А что же видит Наоми? Она еще не вертит головкой, та слишком тяжела и лежит, как приклеенная, на прохладной простыне постельки. Но ее широко раскрытые глазки смотрят на проплывающие над ней облака света, то такие белые, что их завихрения скрывают все вокруг, а то едва различимые, как тюль, как невесомый покров, растекающийся по комнате и сверкающий миллионами взвешенных в воздухе капелек. Никто, кроме Наоми, не видит этого. А еще она чувствует присутствие других детей. Их много, но дело не в цифрах. Все эти крики, плач, дыхание, запах пота или мочи, чуть терпкий запах сосунков, запах, расчерчивающий клетками потолок, стены, даже невидимый пол, и еще что-то, похожее на волну, на крик, на цвет, но на самом деле совсем другое, все это мельтешит вокруг, вторгается в пространство Наоми, скользит по ее тельцу, по замкнутому личику, по животику, проникает в ручки и ножки. Может, это какая-то волна? Наоми чувствует присутствие всех этих тел вокруг себя, даже когда они перестают кричать и плакать, даже когда они устают и снова погружаются в сон, даже когда они ничем не напоминают о себе, Наоми знает, что они тут, рядом. Какие-то вибрации внутри нее говорят, что она девочка, дочь женщины, выпущенная сегодня в этот мир, и что отныне, на протяжении всей оставшейся жизни, она ни на секунду не покинет его, что ей предстоит прожить много-много лет, да, до самого конца, до последнего мгновения.
«Наоми, крошка Наоми, послушай меня, улыбнись, я здесь ради тебя, дорогая моя».
Это склонилась над кроваткой Хана, заглядывает в огромные черные глаза, белок которых еще отсвечивает синевой дородовой тьмы.
Откуда ты, крошка Наоми? Ты помнишь? Может, однажды ты расскажешь об этом? Кто забросил тебя в этот мир, а потом оставил на пороге «Доброго Пастыря» в куче старых тряпок, хотя это и не были обрывки чьей-то одежды или простыней. Кто положил тебя там холодным весенним утром, когда на губы тебе падала пыльца с цветущих вишен, а из парка доносился острый запах пробивающейся травы? Ты видела в белом небе журавлей, летящих из Сибири далеко, за Японское море? Они летят медленно, в строгом порядке, как военная эскадрилья, во главе – самый старый журавль, и их гулкие крики разносятся далеко над городом, достигая самых глухих переулков Синчхона и Хонгика и даже твоего укромного уголка у подножия высокого серого дома. Ты помнишь, как слушала их, крошка Наоми? Это же самое начало твоей жизни, ты не можешь не помнить. Ты родилась не в больнице, как другие младенцы, ты родилась где-то в городе, может, в саду, а может, на плоской крыше какого-то дома среди картонных коробок и сохнущего на веревках белья. Ты закричала в один голос с матерью, которая произвела тебя на свет, а потом оказалась здесь, на пороге детского приюта, чтобы я нашла тебя и чтобы ты стала моей.
Но Наоми не слушает. Она еще пребывает в ином мире, том, что был ее пристанищем до рождения, мире, который люди берут с собой: они связаны с ним пуповиной, руками, ногами, полом, мир столь обширный и неизведанный, что его не постичь разумом, ибо что такое разум? Это всего лишь комочек плоти, который несколько мгновений, несколько дней, несколько недель еще сохраняет связь с тем пространством и временем, словно крохотное отверстие, сквозь которое можно увидеть начало бесконечности.
Слушай мой голос, первый голос, который ты услышала, потому что те, кто принес тебя и положил на пороге приюта, делали это молча, они так боялись, как бы в один прекрасный день ты не вспомнила, не узнала их голоса и не крикнула: «Несчастные, что вы наделали? За что вы бросили меня?» Мой голос, когда я нашла тебя и сразу взяла на руки, я, Хана, уже старая, я, которой уже никогда не родить ребенка, ибо мое лоно высохло и стало бесплодным, а пустые груди похожи на старые морщинистые мехи для вина. Мой голос, которым, подняв тебя и баюкая у себя на руках, я пела песню без слов, ту самую, что пела мне мать, когда я родилась, помню, песню, которую просила ее петь, когда мы переехали с Юга в этот огромный город, где я так боялась потеряться.
Дальше она пела без слов, вот так: «Лю-лю-лю, лю-лю, лю-лю-лю, лю-лю, лю…» Тихонько, вытягивая трубочкой губы, чтобы слова походили на воркование голубей на крыше, вот так, моя голубка, чтобы ты запомнила, чтобы ты знала, что кто-то был уже там, в то утро, на холодной улице, под весенним ветром, среди травяных ароматов, в белых облаках цветущих вишен, в шелесте дождевых капель…
После этого большая палата приюта и приняла в себя крошку Наоми.
Новая кроватка заняла свое место на плиточном полу – четыре полотняные стенки, жесткий матрас и натянутая на него, словно на барабан, простыня. Наоми положили в кроватку, она заплакала, вместе с ней заплакали все остальные младенцы; она испугалась, услышав вдруг столько человеческих голосов сразу, но в то же время это было началом какого-то приключения, все эти дети, брошенные юными отчаявшимися матерями, сбежавшими или слишком робкими отцами, семьями, ослепшими от эгоизма и низости, обманутыми социальными институтами, законами, привычными правилами. Дети, похожие на прожорливых, хищных зверьков, всеми своими ручками и ножками, всеми нервами цепляющиеся за жизнь.
Саломее эта история не понравилась. Она ждала продолжения, какой-то интриги, чего-то, что могло удовлетворить ее аппетит. А может, это напомнило ей собственную историю, ведь и ее бросили родители: завещали огромное состояние, а потом приняли яд и отправились к праотцам.
– Почему об этих детях ничего не известно? Ведь у них у всех были мамы? Почему они их бросили? И что с ними будет потом?
– Вам правда хотелось бы это знать?
Я вдруг поняла, что имею над ней власть, сродни той, что имеет надо мной Фредерик. Чувство это было приятным, но от него оставался какой-то ядовитый привкус, создавалось впечатление, что ты уступаешь искушению, поддаешься пороку. Чтобы убедиться в этом, я добавила:
– Если вам не нравятся мои истории, мы можем тут же все прекратить.
Саломея опустила голову. Я была для нее единственной связью с внешним миром, бесплатной, нематериальной, не имеющей ничего общего с привычной возней сиделок и медсестер, которые меняли ей подгузники, мыли ее, кормили и укладывали спать. Она прошептала:
– Нет, пожалуйста, останьтесь, рассказывайте что хотите.
И тогда я продолжила историю про Наоми.
Большую часть времени она лежала молча в своей холодной кроватке. Когда дети начинали плакать – сначала один, затем другой, потом третий, десятый, и наконец уже все в палате, сморщив, как стиснутые кулачки, личики, широко раскрыв ротики, побагровев от натуги, заходились в пронзительном крике, на шум слетались нянечки, бегали по рядам, не зная, что делать, бросаясь от одного к другому, щупая пеленки, проверяя матрасы – вдруг там затерялась какая-то булавка? – и затыкая уши, чтобы не сойти с ума.
Они не знали, что сигнал к началу этого ора подавала она. Когда в палате было тихо, но не темно, потому что в приюте темно не бывает, там оставляют приглушенный свет идущих вдоль плинтуса ламп, она чувствовала, как внутри у нее растет тревога. Это была тревога маленьких детей, которых бросают родители – бросают, как топят котят. Тогда она издавала крик – один-единственный, пронзительный, злой, призыв о помощи, и от этого бешеного вопля просыпался весь приют, заходясь в плаче, пока на усмирение бунта не прибегали нянечки, медсестры и даже акушерки.
Старая Хана знала это. Она быстро поняла, в чем дело, почувствовала инстинктивно, а может, все оттого, что она первой услышала плач Наоми, когда подобрала ее тогда, ранним утром, на пороге приюта. Но она не выдала ее. Она понимала Наоми, это был ее ребенок и ничей другой, она не могла допустить мысли, что явятся какие-то люди с улицы и, как ни в чем не бывало, увезут ее девочку в какой-нибудь красивый дом в Гангнаме или в шикарные апартаменты на берегу Хангана. Это она придумала распустить слух, что Наоми – ненормальная, что она глухая, или у нее синдром Дауна, или что она страдает нервными припадками. Когда кандидаты на усыновление приходили к стеклянной двери палаты, они сразу замечали кроватку Наоми, потому что даже издали было видно, какие у девочки густые волосики и розовая кожа, но тут появлялась Хана: «Вы ведь знаете, что этот ребенок не такой, как все? Вас предупредили в агентстве по усыновлению?» Если люди настаивали: «Но мы будем любить ее, она нуждается в любви больше, чем остальные», Хана отвечала: «Эта девочка никогда не заговорит, никогда вам не улыбнется, мы ведь даже не уверены, видит ли она, похоже, у нее и по этой части проблемы». Так Хана отклоняла все кандидатуры, до тех пор пока в один прекрасный день администрация не решила, что Наоми больше нельзя держать в приюте, что от нее слишком много беспорядка, к тому же из-за нее много других детей оставалось неусыновленными. Что же с ней делать? Встал вопрос о переведении ее в государственное учреждение для детей-инвалидов. Но Хана разработала свой план. Она объявила, что уходит с работы, потому что возвращается на Юг, чтобы ухаживать за своей матерью. За несколько дней до увольнения ей удалось взять ночное дежурство – с часу ночи до шести утра, и она заранее приготовила все, что понадобится в последующие дни. В ту ночь Наоми решила показать все, на что способна. В течение долгих часов она вела себя тихо, и дежурные медсестры спокойно заснули на стульях перед телевизором. Но потом, ровно в пять утра, Наоми пронзительно заорала, такого страшного крика она еще никогда не издавала. Началась суматоха, все бегали туда-сюда с опухшими спросонья глазами, пытаясь унять кричавших что есть мочи младенцев. Воспользовавшись беспорядком, Хана завернула Наоми в одеяльце, потихоньку выскользнула из палаты, толкнула большую дверь и с великой радостью увидела снаружи черное такси, ожидавшее ее с зажженными фарами. Она открыла дверцу машины и, сжимая в руках малышку Наоми, уселась на заднее сиденье. «Куда поедем?» – спросил шофер. «Прямо!» – только и сказала Хана. Машина тронулась, а Хана, устроившись поудобнее на сиденье, осторожно отвернула край одеяльца. В свете нарождавшейся зари трудно было что-то рассмотреть, но ей показалось, что Наоми улыбалась.