Было вчуже жалко смотреть на него и я легко и весело вздохнул, когда меня выписали из больницы и позволили вернуться в прежнюю камеру, к своим.
Когда я водворился обратно на прежнее свое место и стал весело устраиваться на койке, кто-то из товарищей спросил меня:
— А ты не встречал в больничном бараке палача?
— Палача?! — переспросил я.
— Ну, да — палача. Он там уже месяца два обретается. Кобылка выдумала для него остроумную пытку: его предупредили, что прикончат, и он всё, говорят, ждет, когда его отравят или задушат...
— Вот как!.. — всполошился я: — Теперь я все, окончательно все, понимаю.
И я рассказал товарищам обо всем, что видел в бараке.
А позже, на прогулке, когда уголовному старосте удалось пробраться на наш двор, я расспросил его про палача и он рассказал мне:
— Этот гад в палачах ходит, стало быть, давно. Самарский он. Из города Самары. Жену он отравил, за жену на каторгу ушел. Строк ему был дан большой, ну, между прочим, удалось ему облегченье себе сделать: в побегах с полгода ходил. Поймали его и, конечно, припаяли строку. И ничего был человек, не замечалось за им никакой промашки. Но вышел тут один фокус. Дали смертную трем паренькам, за почту. Почту пощупали и при том ямщика и почтальона укокали. Ну, ждут своего часу осужденные. Конечно, в тюрьме сумно, притихли. Смёртная-то казнь не всегда бывает, а тут еще сразу трех сказнить собираются. Ну, день проходит, два, три и ничего не происходит. Что за причина? Оказывается, начальство палача найти не может. Приговорить-то к смёртной приговорили, а палачём не запаслись. И вот пошли шуровать по каморам. Стали щупать долгострочных, подговаривать, сомущать. Думают — польстятся ребята на скидку строка и подобное облегчение. Однако, время проходит, а желающих нет... Конечно, менты своего в конце-концов добились, палача сыскали и ребят тех повесили. Но вешать-то по приговору нужно было троих, а прикончили только двоих. Третьему уж петлю на шею насдевали и в ту самую минуту зачитали ему помилование, замену, значит, смёртной восемью годами каторги. Парень, конечно, в одиночку свою явился обалделый, но, между прочим, очухался, а потом давай все припоминать. И заприметилось ему, что хоть палачи — двое их было — и машкированные были, но в одном быдто знакомый ему почудился. Дальше — больше, думал, соображал парень — и все то выходит у него, что шибко Шестоперов (Шестоперовым прозывается гад-то этот, палач) на палача показывается. Ну, рассказал он головке... Те давай примечать. Сначала ничего за Шестоперовым не замечалось... И уж хотели было его совсем с подозрения снять — вдруг вызывают его с вещами. Перевод ему в Читу делают. Что, почему? — неизвестно. Только проходит какой-нибудь месяц, приводят его к нам снова. А в это время прикинули мы обстоятельства и замечаем, что в те самые числа, когда должен он пребывать в Чите, сказнили двух взломщиков по мокрой... Одним словом, добрались мы до сволоча, дознались. А, дознавшись, вышибли мы в один прекрасный вечер дух из его. Да, видно, второпях неаккуратно действовали, остался он, тварина, в живых, хотя и обезножил и на весь век хворым сделался.
Когда объявилось, что жив он, разгорелись ребята и решили вторично окончательно пришить его. Однако, по обсуждению дела, и как увидели мы его положение, то решили не марать больше рук о такую пропастину, а содаржать его под страхом. Объявили ему, что так, мол, и так, а все-равно жизни тебе, сукин сын, не будет: или удавим, или отравим... Вот он и ждет. Видал, небось, как его в больнице карежит?!..
Я вспомнил полубезумный взгляд палача, его постоянное, захлеснувшее его, ожидание смерти и необдуманно сказал:
— Что же вы его, наконец, не прикончите?
Староста поглядел на меня насмешливо и сожалительно.
— Чудак-человек! — улыбнулся он: — Так зачем же мы такому гаду облегченье делать будем? Если пришить его, это ему прямо благодеяние. Нет, пущай, падина, чувствует!..
На будущий год, на большом якутском этапе, встретился я с этим старостой. Встреча была самая родственная и радостная: как же, одну баланду хлебали!
После разных распросов о том, о сем, спросил я, между прочим, и о палаче:
— Все еще пытаете его?
— Нет, — огорченно ответил мой знакомый, — освободился, гадюка! Изловчился, веревочку себе раздобыл и удавился на спинке койки...
Я вспомнил, мерцающие в сумраке барака, дикие глаза, вспомнил зашибленностъ и убивающий страх, притаившиеся во всей фигуре, во всех движениях, тогдашнего моего соседа по больничному бараку и поверил в мудрость жестоких тюремных законов.
Справедливость
Эту коротенькую историю рассказал мне на этапе, в пахучий звездный августовский вечер, старик Громов, белый, крепкозубый тюремный патриарх. Рассказал со свойственным ему эпическим спокойствием, без отступлений, философствований и литературных прикрас.
— Видал ты, сынок мой, какие бывают катавасии. Единыжды у нас такое было, что вот был человек и изничтожился без всяких следов, словно растаял...
Ну, устраивали мы, примером говоря, побег. Обладили мы все, как следовает, расплантовали, то, пятое, десятое. И выходит, что, как к концу дело склонилось, у нас вышла полная и окончательная засыпка. Ясное дело, обидно нам, досадно, но, окромя этого, запало нам в голову:
— А кто же застукал? С которой стороны ветер дует?
Перебрали мы всех каморных жителей, того, другого. Пощупали у соседей — всё, как быдто, благополучно, все благонадежны. Надо бы нам успокоиться и отстать от следствия, но, главное дело, вошли мы в азарт: шутка ли, все было так хорошо облажено, и завелась этакая гадина, что обчественное дело подкачала. А по всему течению обстоятельств твердо мы убедились, что действовали тут нечистые руки, есть, непременно есть возле этого дела лягавый.
Конечно, сгоряча поискавши и не найдя гадину, попритихли мы: мол, ну, что же делать, не нашли, значит, нету. А тем временем взяли на глаз всю камору.
Туг вышли из карцеров наши, достоверные которые и бывалые, и совместно пошел у нас тихий надзор.
Глядели мы, подглядывали, следили, и вот замечаем мы, сынок мой, единыжды неаккуратный поступок у рыженького одного, в нашей же каморе который.
Тихий он был, смирный и ничем себя не объявлял. По денежному делу он сидел: то ли сумму какую-то казенную проиграл, то ли сундук пощупал. Словом, арестант средний. И в мыслях у нас ни у кого против него не было. А тут вдруг, пожалуйте:
Сменился у нас помощник. Ну, нам какое дело, пущай сменяется. Но выходит так: явился новый, а на завтрашний день зовут рыженького, нашего-то, в контору. Пошел он, недолго (действительно, что понапрасну говорить — недолго) пробыл он там и вернулся. А вернулся весь какой-то смутный, покраснел весь, глаза ото всех прячет и об деле своем никому не рассказывает.
Навострили мы уши. Узнаем такую штуковину, что, значит, новый-то помощник вызывал рыженького, а зачем — никому неизвестно, по причине, что разговор вели они промеж четырех стен, с глазу, значит, на глаз.
Взяли мы эту штуку на заметку. Сам понимаешь, сынок мой, какой это конфуз, когда заключенный с начальством секретные разговоры ведет. Ну, следим мы дальше. А дальше, через некоторое время выходит повторенье тому случаю. Опять, значит, зовут рыжего в контору, опять с ним секретный разговор, опять является он в камору красный, как бы ошпаренный, и не в себе. И в глаза нам норовит не глядеть.
Тут вошли в нервы ребята наши, которые самые горячие, и говорят в нетерпении сердечном:
— Товарищи! да, что жа мы это нежности разводим с этакой шпаной?! Где жа справедливость?
Конечно, справедливости тут мало, если, первое — у обчества развал в деле происходит, засыпка, а второе— объявляется субъект, который, по всем видимостям, в лягавых состоит. Но, между прочим, некоторые вошли в рассуждение, что, мол, раз улик явственных не имеется, то вполне даже преждевременно человека в лягавые определять.
И пришли единыжды, которые не самые горячие, прижали рыженького в угол и в упор:
— Обсказывай, какая причина и какое обстоятельство, что вызовы тебе делаются в контору, а ты ходишь и в скрытности держишь все, что промеж вас там говорено?..
Он заюлил, в волнение впал, даже в очень большое волнение. И заместо чистосердечного объяснения и признания — с трясением в губах, но явственно и заключительно режет:
— Сказать, ничего не скажу. Но, ей богу, вот вам крест, не касаемо это обчества и камеры, и безвредно!..
Понятно, после этакого разговору пошел у нас, у головки каморной, совет. И сколько мы там, сынок мой, ни судили, ни рядили, а выходит — лягавый, обязательно лягавый, рыженький этот самый. Ну, а если такую ризалюцию прописали мы, то лавочка известная: ходу в дальнейшем пути-плаваньи супчику тому быть не может. А к этому же времени подошло нам известие, что рыженький норовит перебраться от нас на другой колидор. Ясное дело, знает кошка, чье мясо съела.
Однако, мы, не дождамшись, поколь он уберется от нас в сучий свой куток, упредили его и произвели ему екзекуцию.
Конечно, тебе, сынок мой, какой интерес обсказывать про всю процедуру. Дело сурьезное. Только одно скажу тебе: возились мы с ним, с рыженьким, пока пришили, долго. И вышло так, что заместо чистого дела образовались на нем кровоподтеки, раны, — словом, для всякого фендрика-следователя лестный подарок: убивство с насильственным поранением. И пришлось нам упокойника нашего так изничтожить, чтоб от него никакого следа и знака не осталось.
И вот, сынок мой, сколько я ни сиживал, в каких делах ни присутствовал, возле каких происшествий ни бывал, а это вот дело, объясню тебе, считаю очень затруднительным.
Вышибли мы из него дух — это ладно. А куда тушу девать? Кумекали-кумекали мы, и нашли единственное только облегченье — порезать его на куски и помаленьку сплавлять в потаенное место. Свежевали тушу наши ребята, которые привычные, под нарами. Сколько хлопот было, сынок мой, чтобы кровь не обнаружилась, прямо тебе и рассказать невозможно. А окроме того, думаешь, это простая штука — цельного человека, с потрохом да со всем прочим в парашах в отхожую яму стаскать?