Бледный король — страница 27 из 103

– Нет, Четырнадцатую поправку ввели в рамках Реконструкции, чтобы дать полные гражданские права освобожденным рабам, а уже потом пронырливый юрист какой-то корпорации убедил Верховный суд, будто под ее критерии подходят и корпорации.

– Это мы сейчас про S-корпорации, да?

– Потому что и впрямь непонятно, ты, когда ты говоришь «корпорации», имеешь в виду отдельное или совместное налогообложение, ООО, ассоциации с правами юридического лица, плюс еще есть закрытые и открытые АО, плюс ширмы, которые на самом деле ограниченные партнерства, нагруженные безоборотными кредитами, чтобы генерировать убытки на бумаге, то есть просто паразиты налоговой системы.

– Плюс корпорации с отдельным налогообложением вносят свой вклад в виде двойного налога, поэтому трудно сказать, будто от них нет пользы в налоговой сфере.

– Икс, ты не видишь, но я сейчас смотрю на тебя с насмешкой и презрением; мы тут чем, по-твоему, занимаемся?

– Не говоря уже о фидуциарных инструментах, функционирующих практически идентично корпорациям. Плюс франшизы, прозрачные трасты, некоммерческие фонды, учрежденные как корпоративные инструменты.

– Это все не важно. И я даже не совсем о том, чем мы тут занимаемся – если только в том смысле, что из-за этого мы видим гражданские настроения вплотную, ведь нет ничего конкретнее, чем налоговый платеж: все-таки это – твои деньги, а обязательства и прогнозируемая прибыль на вклад – абстракция, такая же абстракция, как и вся страна с ее правительством и всеобщим процветанием, поэтому отношение к налогам и кажется тем местом, где гражданская ответственность человека обнажается в самом ярком виде.

– А разве черные и корпорации воспользовались не Тринадцатой поправкой [69]?

– Разрешите его выкинуть, мистер Джи, я вас умоляю.

– Вот что стоит выкинуть. В 1830-х и 40-х штаты впервые стали наделять статусом корпораций большие и регулируемые компании. И в 1840-м или 41-м де Токвиль выпустил свою книжку об американцах и где-то в ней написал, что среди прочего демократии и присущий им индивидуализм по самой своей природе разъедают у гражданина чувство истинной общности – чувство, что есть настоящие живые сограждане, что их интересы и тревоги похожи на твои. Довольно кладбищенская ирония, если задуматься: форма правления, созданная ради равенства, делает граждан такими самозацикленными индивидуалистами, что они в итоге становятся солипсистами, нарциссами.

– А еще де Токвиль говорит о капитализме и рынках, которые, по сути, идут под ручку с демократией.

– Я просто не думаю, что сейчас говорю именно об этом. Винить корпорации легко. Девитт же говорит, если ты считаешь корпорации злом, а работой правительства – учить их морали, то ты уже перекладываешь свою гражданскую ответственность. Считаешь правительство своим большим братом, а корпорацию – большим хулиганом, от которого большой брат должен защищать на переменке.

– Тезис де Токвиля в том, что гражданин демократии по своей натуре – листок, который не верит в дерево, на котором растет.

– Что интересно в печальном смысле, так это негласное лицемерие: я, гражданин, буду и дальше покупать жрущие бензин машины, которые губят деревья, и билеты на «Экзорциста», пока правительство не примет закон, но, когда правительство этот закон все-таки принимает, я ною из-за Большого Брата и о том, как правительство нас замучило.

– Смотрите, к примеру, уровень налогового мошенничества и процент апелляций после аудита.

– Скорее я как бы хочу закон, чтобы ты не мог покупать жрущие бензин машины и билеты на «Дикую банду», а я-то еще как мог.

– «А меня-то за что» – вот наш клич.

– За рекой нападают на женщину, весь квартал слышит ее крики, никто и носа на улицу не покажет.

– Невмешательство.

– С людьми что-то случилось.

– Люди говорят: «Ох уж эти проклятые табачные компании», затягиваясь сигаретой.

– Однако неправильно отметать любую критику роли корпораций в гражданском упадке просто как их бездумную демонизацию. Заинтересованность корпораций в максимизации прибыли через генерацию спроса и стремление превратить его в постоянный может быть катализатором синдрома, который пытается очертить мистер Гленденнинг, причем без демонизма, стремления к какому-то захвату мира и всего такого.

– Кажется, Николсу есть что сказать.

– По-моему, он пытается что-то сказать.

– Потому что, по-моему, граждановедение – оно шире политики.

– Как минимум я тебя слушаю, Стюарт.

– Даже не на дереве, а скорее палые листья на ветру, ветер мотает их туда-сюда, и каждый раз, как он налетит, гражданин говорит: «Теперь я хочу лететь в ту сторону; это мое решение».

– Где ветер – это корпоративная угроза, о которой говорит Николс.

– Это уже скорее область метафизики.

– Понеслась.

– Ого-го.

– Может, мы сейчас видим некий переход экономики и общества к следующему этапу после эпохи производственной демократии, когда основой этой производственной демократии было производство, экономика зависела от постоянного роста производства, а главный конфликт демократии был между потребностью промышленности в политике, способствующей производству, и потребностью граждан как в выгоде от производства, так и все еще в защите основных прав и интересов от тупой зацикленности промышленности на производстве и прибыли.

– Что-то я не понял, при чем тут метафизика, Николс.

– Может, не метафизика. Может, экзистенциализм. Я говорю о глубинном страхе отдельных граждан США, том самом основном страхе, который есть и у меня, и у вас, но о котором не говорит никто, кроме экзистенциалистов в заумной французской прозе. Или Паскаль. Это наша крошечность, наша незначительность и бренность, ваша и моя, то, о чем мы все свое время стараемся не думать прямо, – что мы крошечные и живем по милости больших стихий, и что время постоянно идет, и что каждый день мы теряем еще один день, который никогда не вернется, и что наше детство кончилось, и юность кончилась, и пыл молодости, а скоро – и взрослый возраст, что все вокруг постоянно тлеет и проходит, все уходит, как и мы, как и я, и учитывая, как быстро пронеслись первые сорок два года, я и моргнуть не успею, как тоже уйду, и кто там первым придумал, что «уйти» звучит честнее, чем «умереть», я от самого этого слова чувствую себя в сумерках зимнего воскресенья…

– А часы у кого-нибудь есть? Сколько мы тут уже, три часа?

– И мало того – умрут все, кто меня знает или знает хотя бы о моем существовании, и потом умрут все, кто знал их и мог хотя бы теоретически слышать обо мне, и так далее, и надгробия и памятники, на которые мы тратим деньги, чтобы нас помнили, они простоят – ну сколько, сто лет? двести? – и рассыплются, и умрут трава и насекомые, питавшиеся моим перегноем, и их потомство, или, если меня кремируют, то умрут деревья, питавшиеся моим прахом на ветру, или их срубят, или они упадут и сгниют, и урна моя истлеет, и не пройдет трех-четырех поколений, как я уже словно не существовал, мало того что я уйду – меня будто вообще не было, и люди в 2104-м или когда там будут вспоминать Стюарта Э. Николса – младшего не больше, чем мы с вами вспоминаем Джона Т. Смита, 1790–1864, из Ливингстона, штат Вирджиния, или еще кого. Что все горит, медленно горит, и все мы меньше чем в миллионе вдохов от забвения настолько тотального, что не можем заставить себя даже попытаться его вообразить, – вот, скорее всего, откуда происходит маниакальная американская одержимость производством, производи, производи, влияй на мир, вноси вклад, влияй, отвлекайся от того, какие мы маленькие и тотально незначительные и временные.

– Ну прям новости. Сенсация: мы все умрем.

– Зачем, по-твоему, покупают страховку?

– Дайте вы ему договорить.

– Теперь это не просто скучный разговор, а еще и депрессивный.

– Смерть гражданства не обошлась без постпроизводственного капитализма. Но не обошлась и без страха крошечности, смерти и того, что все горит.

– Чую тут в корне всего Руссо – так же, как перед этим ты говорил о де Токвиле.

– И Девитт, как обычно, меня опережает. Пожалуй, все действительно началось с Руссо, Великой хартии вольностей и Французской революции. Этот акцент на человека как индивидуальность, на индивидуальные права и полномочия – вместо индивидуальных обязанностей. Но корпорации, маркетинг, пиар и создание желания и потребности подпитывать маниакальное производство, то, как современная реклама и маркетинг соблазняют индивидуальность, льстя всем ее психическим иллюзиям, благодаря которым мы уклоняемся от ужаса перед личной крошечностью и бренностью, подпитывают иллюзию, будто индивидуальность – пуп земли, самое важное на свете, – я здесь имею в виду индивидуальную индивидуальность, простого человека, который смотрит телевизор или слушает радио, или листает глянцевый журнал, или видит билборд, или каким-нибудь еще из миллиона способов вступает в контакт с большой ложью «Берсон-Марстеллера» или «Саачи и Саачи», будто это он – дерево, будто его первейшая обязанность – собственное счастье, будто все остальные – большая серая абстрактная масса, из которой надо выделиться, если хочешь жить, быть индивидуальностью, быть счастливым.

– Делать свое дело.

– Моя хата с краю.

– Стряхнуть оковы авторитетов и конформизма, авторитарного конформизма.

– Боюсь, мне сегодня еще понадобится думать головой, что вы делаете.

– Ну значит, все-таки больше шестидесятые, чем Французская революция.

– Но если я понимаю тезис Девитта, перелом настал в шестидесятых, когда бунт против конформизма стал модным, позой, способом выпендриться перед другими в твоем поколении, кого хотелось впечатлить, с кем хотелось слиться.

– Не говоря уже – переспать.

– Потому что как только это становится не просто порывом души, а модой, тогда-то и могут вступить корпорации с их рекламщиками и укреплять все это, соблазнять этим людей, чтобы они покупали все то, что корпорации производят.