Бледный король — страница 88 из 103

Оба молчат с характерными для них выражениями лиц.

– И даже не посочувствуешь?

– Что? – спрашивает Дриньон.

– Так говорят. Стандартный этикет.

– Ну, я задумался об этом факте в свете твоих вопросов о сексуальных чувствах и одиночестве. Кажется, этот факт меняет контекст того разговора.

– Скажи на милость, как же? – говорит Мередит Рэнд.

Дриньон наклоняет голову.

– Этого я не знаю.

– Ты узнал, что он умирает, и решил, что у тебя есть со мной какие-то сексуальные шансы?

– Об этом я не думал, нет.

– Хорошо. Это хорошо.

Бет Рэт уже двинулась к их столу, открывая рот, чтобы, наверное, что-то сказать или вступить в разговор, но Мередит Рэнд так на нее смотрит, что она разворачивается и садится обратно на сиденье из красной кожи за стойкой, где Рон сменяет капсулу содовой. Мередит Рэнд ставит на стол свою сумочку и поднимается, чтобы налить себе еще.

– Будешь еще «Хайнекен» или еще что?

– Я еще не допил этот.

– А ты не любитель вечеринок, да?

– Я быстро наполняюсь. Кажется, в живот много не умещается.

– Везет кому-то.

Рэнд, Рэт и Сабусава быстро о чем-то переговариваются, пока Рон наливает Мередит Рэнд джин-тоник, но Дриньон ничего не слышит, хотя и видит слабые отражения людей у стойки в переднем окне «Мейбейера». Никто не знает, как он выглядит или что происходит у него с лицом, когда он за столом один, или даже на что смотрит.

– Знаешь, что такое кардиомиопатия? – спрашивает Рэнд, садясь обратно. Она смотрит на сумочку – скорее сумку с точки зрения формы. Половины ее джин-тоника уже нет.

– Да.

– Что – да?

– По-моему, это болезнь сердца.

Мередит Рэнд пробно постукивает зажигалкой по зубам.

– Ты похож на хорошего слушателя. Да? Хочешь грустную историю?

После паузы Дриьон отвечает:

– Не знаю, как на это ответить.

– Я имела в виду свою грустную историю. Часть себя. У всех есть своя грустная история. Хочешь услышать часть меня?

– …

– Вообще-то это болезнь сердечной мышцы. Кардиомиопатия.

– Я думал, сердце само – мышца, – говорит Шейн Дриньон.

– Имеется в виду, что не сосудистой системы. Поверь, я в этом, типа, эксперт. То, что называют «болезнь сердца», – это крупные сосуды. Как с сердечными приступами. Кардиомиопатия – это сердечная мышца, начинка, то, что сжимается и расслабляется. Особенно когда причина неизвестна. А так и есть. Никто не знает, откуда она взялась. По теории, он подхватил жуткий грипп или какой-то вирус в колледже, а потом выздоровел, но никто не заметил, что вирус уже как-то проник в его миокард – мышечную ткань сердца – и постепенно заразил го и ослабил.

– Думаю, я понимаю.

– Ты, наверное, думаешь, как это грустно – влюбиться и выйти замуж, а потом у мужа находят смертельную болезнь – потому что так и есть, она смертельная. Как у мажора в том фильме, как его там, только там его жена, довольно унылая, если спросишь меня, но мажор все равно лишается наследства и всего такого и женится на ней, и потом у нее смертельная болезнь. Слезодавилка. – Глаза Рэнд тоже слегка меняются, когда она анализирует какое-то воспоминание. – Это почти как застойная сердечная недостаточность. Вообще-то часто, когда ставят диагноз «застойная сердечная недостаточность», на самом деле люди умирают от кардиомиопатии.

Шейн Дриньон держит руку на стакане с остатками пива, но не поднимает.

– Это потому, что сердечная мышца слабеет и плохо сокращается, чтобы достаточно циркулировать кровь?

– Да, и у него это было еще до свадьбы, даже еще до нашей встречи, а встретила я его супермолодая, даже восемнадцати не было. А ему было тридцать два, санитар в Зеллере. – Она извлекает сигарету. – Знаешь, что такое Зеллер?

– Думаю, ты имеешь в виду центр психического здоровья рядом с Экспозишн-гардес на Нортмур. – Ягодицы Дриньона на небольшом расстоянии – наверное, максимум миллиметра-два – парят над сиденьем его деревянного стула.

– Вообще-то на Юниверсити, главный вход там.

– …

– Это психбольница. Знаешь, что такое психбольница?

– В общем и целом – да.

– Это ты из вежливости?

– Нет.

– Психушка. «Марриотт» для умалишенных. Дурка. Интересно, как я туда попала?

– Навещала кого-то для тебя важного?

– Мимо. Я пролежала там три с половиной недели. Интересно, как так вышло?

– Я просто не понимаю, ты правда спрашиваешь или это увертюра, чтобы мне рассказать.

Мередит Рэнд кривит губы в сардонической гримасе и пару раз щелкает языком.

– Ну ладно. Раздражает, но поспорить с тобой трудно. Я режущая. Знаешь, что это значит?

Никакой разницы – лицо Дриньона остается спокойным и нейтральным без всяких видимых усилий. У Мередит Рэнд очень хороший подсознательный радар на такие вещи – аллергия на искусственные выступления.

– Предполагаю, тот, кто режет.

– Это ты, типа, остришь?

– Нет.

– Я сама не знала, зачем это делала. До сих пор не уверена до конца, но он меня научил, что анализировать или пытаться понять всякие «почему» – тупость, единственное главное – бросить, потому что иначе меня опять укатают в психушку, что мысль, будто это можно скрывать бинтами или рукавами и никому не выдавать – эгоистичная тупость. И он прав. Где это ни делай, как угодно осторожно, рано или поздно настанет время, когда кто-то что-то увидит и скажет, или когда кто-то слоняется в коридоре и прикидывается, что просит тебя прогулять алгебру, и срезать в парк, и накуриться, и залезть на памятник Линкольна, и хватает тебя за руку, и пара порезов открываешься, и кровь пропитывает длинные рукава, хоть на тебе две рубашки, и кто-то звонит медсестре, хоть ты и говоришь ему пойти в жопу, и что это был несчастный случай, и что ты просто перебинтуешься дома. Всегда настает день, когда кто-то что-то увидит у тебя в лице и поймет, что ты врешь, и вот глазом не успеешь моргнуть, как здрастье, ты в освещенной комнате с голыми руками и ногами, пытаешься объясниться перед кем-то с нулевым чувством юмора, хотя вообще это примерно как с тобой разговаривать. – Краткая натянутая улыбка.

Дриньон медленно кивает.

– Зря я это. Надо извиниться.

– У меня не очень хорошее чувство юмора, это правда.

– Там другое. Там как бы такое первое собеседование, с вопросами из юридического бланка на белом планшете, как требует закон, и если спрашивают, слышишь ли ты голоса, и ты говоришь – а то, ваш вот сейчас слышу, вопрос мне задает, они не смеются и даже не признают, что ты шутишь, а просто сидят такие и смотрят. Типа, будто разговариваешь с компьютером и не можешь пройти дальше, пока не дашь идеально подогнанный ответ.

– Сам вопрос кажется неопределенным. Например, какие голоса имеются в виду?

– И вот у них, типа, в Зеллере три отделения, и два – закрытые, а там, куда как пациентку положили меня, работал он, на третьем этаже, в основном для богатых телок из Хайтс, которые отказываются есть или закидываются флаконом «Тайленола», когда их бросает парень, и тому подобное, или суют палец в рот после каждой еды. Там хватало тошнилок.

Дриньон все еще смотрит на нее. Теперь он не касается стула ни единым сантиметром спины или ягодиц, хотя расстояние такое крошечное, что его бы не увидел никто, разве что просветил бы сбоку очень ярким фонариком щелочку между Дриньоном и стулом.

– Может, тебе интересно, как я туда попала, раз мы явно не были богатые или из Хайтс.

– …

– Ответ – хорошая страховка от папиного профсоюза. Он руководил конвейером вязальной проволоки на «Американ Твайн энд Вайр» с 1956-го до закрытия. Единственные дни, когда он пропустил работу, – это когда я лежала в Зеллере. – Рэнд на долю секунды изображает искаженное от ужаса лицо, чей точный смысл неясен, и закуривает сигарету, которую все это время держала в руке, глядя на нее. – Чтобы ты понимал.

Дриньон допивает остатки «Микелоба» и промокает рот салфеткой, на которой стоял стакан. Затем возвращает на место и салфетку, и стакан. Его пиво простояло в комнатной температуре слишком долго, чтобы натек новый конденсат.

– И правда, он уже при первой встрече выглядел больным. Ничего такого противного, не то что он чем-нибудь сочился, кашлял и все такое, но бледный, даже для зимы. Какой-то хрупкий, будто старик какой-то. И ужасно худющий, хотя в сравнении с анорексичками это сразу и не заметишь – больше то, что он бледный и легко уставал; не мог быстро бегать. С жуткими синяками под глазами. Иногда усталый и сонный, хотя, с другой стороны, время было позднее, потому что он работал палатным санитаром во вторую смену, с пяти до середины ночи, когда уже приходит ночной дежурный, которого мы особо и не видели, не считая завтрака или каких-нибудь кризисов посреди ночи.

– Значит, он не врач, – говорит Дриньон.

– Да какие там врачи. В Зеллере. Психиатры. Приходили после обеда, типа, на час, в пиджаках – всегда в хороших пиджаках; они же профессионалы, – и когда приходили, больше общались с медсестрами и поступающими пациентами, по большей части. А потом наконец заходили к тебе и заводили странный неестественный разговор, будто они твой папа. И нулевое чувство юмора, и все время косились на часы. Даже те, в ком можно было разглядеть хоть что-то человечное, больше интересовались твоим случаем, а не тобой. Типа, что твой случай значит, чем отличается от других в учебнике. Даже не будем о порядках в психиатрическом. Такие, блин, странные; реально могли свести с ума. Если скажешь, что тебе там не нравится, ничего не помогает и ты хочешь домой, для них это симптом, а не что ты реально хочешь домой. Будто ты не человек, а прибор, который можно разобрать и посмотреть, как ты устроена. – Она щелкает портсигаром. – Вообще-то это даже очень страшно, потому что всего одна их подпись – и ты останешься там, или переедешь в отделение похуже, закрытое отделение было намного хуже и люди о нем говорили такое – тебе знать не захочется. Или могли решить посадить тебя на таблетки, а от них некоторые девчонки становились зомби; как будто сегодня они здесь, а завтра – никого нет дома. Типа, зомбоиды в реально дорогих халатах из дома. Было просто очень жутко.