– Я об этом не думал.
– Я сказала врачу, который даже не был моим врачом – я имею в виду, врачом по страховке папы, но это был другой врач, который прикрывал того, когда он не мог прийти, они так все время друг друга прикрывали, так что за пять дней с тобой говорили три разных врача, и им приходилось раскладывать на столе твою папку и заметки или что там, чтобы хотя бы тебя вспомнить, – и этот врач, который никогда не моргал, пытался меня разговорить на тему жестокого и небрежного обращения в детстве, хотя такого ни разу не было, и я заявила, что он долбаный придурок и что он либо может поверить, когда ему говорят правду, либо просто засунуть ее себе в тупую жирную задницу. И в ту же ночь я – в розовой палате, по его указанию, бред какой-то. Не то что, конечно, меня потащили, забросили туда и захлопнули дверь – все были очень обходительные. Но, знаешь, странное дело – в психиатрической больнице начинаешь думать, что надо просить разрешения, даже чтобы сказать, что думаешь. Думаешь, что вести себя безумно и раскованно – это нормально, а то и в каком-то смысле ожидается, и сперва это даже раскрепощает и радует; появляется ощущение, что все, больше не надо улыбающихся масок, больше не надо притворяться, и это радует, только становится как бы соблазнительным и опасным и вообще-то даже вредным – некоторая сдержанность на пользу, это нормально, объяснил он, и один из синдромов, почему некоторых в итоге кладут в лечебницу, – они попадали в дурдом в молодости или в хрупкий период, когда их самовосприятие еще не особо закрепленное и прочное, и начали вести себя, как, им кажется, положено вести себя в дурдоме, и скоро они уже правда такие, и их зажевывает система, система психического здравоохранения, и они уже не выбираются.
– И он об этом тебе рассказал. Предупредил насчет несдержанных оскорблений психиатра.
Ее взгляд изменился; она кладет подбородок на руку, из-за чего кажется еще моложе.
– Он мне много чего рассказывал. Очень. В ночь, когда я сидела в розовой палате, мы проговорили два часа. Теперь мы оба посмеиваемся – мол, он говорил намного больше меня, хотя вроде должно быть наоборот. Через какое-то время мы болтали каждый вечер, как по часам, и…
– Ты осталась в одиночке?
– Нет, там я сидела только одну ночь, и мой обычный врач, надо признать, он устроил подменному какие-то дисциплинарные неприятности за то, что он меня туда засадил; он сказал, что это было спонтанно. – Рэнд замолкает и барабанит пальцами по щеке. – Блин, забыла, что говорила.
Дриньон на миг чуть поднимает глаза.
– «Через какое-то время мы болтали каждую ночь, как по часам».
– Уже в общей комнате, после часов посещения и когда успокаивали или закармливали таблетками всех, кто психанул из-за чего-нибудь во время посещений. Мы сидели и разговаривали, только ему время от времени надо было идти на обходы, смотреть, где все, в своей ли палате, и чтобы все, кого ждут таблетки, сходили на стойку за таблетками. Каждый вечер по будням мы усаживались, и у него всегда была такая привычка – наливать в банку из-под «колы» воду из фонтанчика, он пил из банки вместо чашки, – и мы усаживались за стол, и он начинал: «Ну что, углубимся, Мередит, или сегодня просто поболтаем?» – и я прям будто смотрела на меню и отвечала: «Ну, хм-м, пожалуй, сегодня я бы хотела углубиться».
– Можно задать вопрос?
– Гр-р. Давай.
– Правильно ли я предполагаю, что «углубление» касалось самовредительского поведения и твоих причин на него? – спрашивает Дриньон. Теперь его руки лежат на столе, пальцы сплетены, что для большинства людей повод придвинуться и ссутулиться, но не для Дриньона – его поза не меняется.
– Никак нет. Он был для этого слишком умный. О самовредительстве мы говорили редко. Смысл-то. О таком напрямую не говорят. Что он… скорее он по большей части просто рассказывал обо мне.
Один из сплетенных пальцев Дриньона чуть движется.
– Не расспрашивал?
– Никак нет.
– И тебя это не раздражало? Что он говорил с тобой о тебе же?
– Большая разница в том, что он был прав. Просто прав во всем, что говорил.
– О тебе.
– Слушай, это было в основном в начале, когда ему нужно было закрепить доверие. Это он объяснил потом: он знал, что я там ненадолго, в Зеллере, и знал, что мне надо с кем-то поговорить, и ему нужно было очень быстро показать, что он меня понимает, не считает просто случаем или задачкой на пользу своей карьере, какими мне казались врачи и консультанты, о чем он сам знал и объяснял, что неважно, права я насчет них или нет, – суть в том, что я в это поверила, это стало моей защитой. Он сказал, у меня чуть ли не самые глухая защита, что он видел там за все свое время. В Зеллере. В смысле, не считая полноценных психотиков, они вообще непрошибаемые, но их почти сразу переводили; он редко общался один на один с настоящими психотиками. Психоз – это просто такие мощные защитные структуры и убеждения, что человек не может из них выбраться, они становятся для него реальным миром, и тогда уже обычно поздно, потому что меняется структура мозга. Тогда единственная надежда только лекарства и очень много розового вокруг.
– Ты хочешь сказать, он видел в тебе человека.
– Что он сделал, прямо в розовой палате, пока я сидела на койке и как бы такая: «о боже тут даже слив в полу», – он сразу сообщил обо мне два факта, которые знала я, но больше никто. Никто. Я серьезно, – говорит Мередит Рэнд. – Типа, у меня в голове не укладывалось. Попал в точку.
– …
– Теперь тебе интересно, о чем это я, – говорит она.
Дриньон снова делает ту малозаметную штуку с наклоном головы.
– Хочешь сказать, ты бы хотела, чтобы я попросил тебя рассказать?
– Ни за что.
– Сомневаюсь, что ты это кому-то расскажешь, практически по определению.
– Угадал. Точно. Ни за что. Да и не то чтобы это прям что-то интересное, – говорит она. – Но он знал. Он об этом знал, и можешь не сомневаться – захватил мое внимание. Можешь не сомневаться, тут я подскочила и навострила уши. Да и как иначе?
– Могу понять, – говорит Дриньон.
– Вот именно. Что он меня знал, понимал, заинтересован в понимании. Люди то и дело так говорят – «понимаю, я тебя понимаю, пожалуйста, помоги тебя понять».
– Я сам несколько раз говорил что-то в это роде, пока мы разговаривали, – говорит Дриньон.
– И знаешь, сколько раз?
– Девять, хотя, думаю, только четыре в том смысле, в котором ты имеешь в виду, если я тебя правильно понимаю.
– Это шутка?
– То, что я снова повторил слово «понимаю»?
Рэнд изображает утомление сперва в одну сторону, потом в другую, словно с ними за столом сидит кто-то еще. Дриньон говорит:
– Не шутка, если я уловил тот смысл «понимать», который ты имела в виду, то есть понимание не утверждения или чьего-либо намека, а скорее человека, что лично мне кажется менее когнитивным, чем вопрос эмпатии, или даже думаю, под этим видом понимания ты имеешь в виду «сопереживание».
– Главное, – говорит она, – что у него правда получалось. Называй как хочешь. Никто не знал того, что он обо мне сказал – вообще-то одно даже я сама не знала, если серьезно, пока он не разложил по полочкам.
– Это произвело сильное впечатление, – подсказывает Дриньон.
Рэнд не обращает внимания.
– Он психотерапевт от бога. Он сказал, это его призвание, его искусство. Как у других – живопись, или когда прям классно танцуешь, или когда сидишь и читаешь часами напролет одно и то же, не двигаясь с места и не отвлекаясь.
– …
– Как думаешь, у тебя есть призвание? – спрашивает она Шейна Дриньона.
– Сомневаюсь.
– Он не врач, но если видел, что может чем-то помочь, то старался помочь. В остальном, сказал он, он скорее как охранник.
– …
– Однажды он сказал, что он скорее как зеркало. В этих углубленных разговорах. Если он кажется злым или глупым, на самом деле это значит, что ты себя видишь злой или глупой. Если он когда-нибудь покажется умным и чутким, значит, это ты в тот день умная и чуткая – а он просто демонстрирует, что в тебе есть. И он ужасно выглядел, но это тоже влияло на мощь углубленной проработки с ним на пару. Он казался таким больным, задерганным и хрупким, что никогда не подумаешь: вот меня сидит и осуждает самодовольный, нормальный, здоровый, богатый врач и радуется, что он не я, или просто видит во мне задачку. Это как поговорить с кем-то по-настоящему, с ним.
– Любой бы заметил, что он, твой будущий муж, произвел на тебя сильное впечатление в такое тяжелое время, – говорит Шейн Дриньон.
– Это ирония?
– Нет.
– Ты, типа, думаешь: вот, значит, психованная семнадцатилетка втюрилась во взрослую психотерапевтическую фигуру, потому что, мол, только он понимает?
Шейн Дриньон качает головой ровно два раза.
– Я думаю не это.
Рэнд приходит в голову, что в теории ему может быть скучно до смерти, а она никогда этого не разглядит.
– Потому что это просто жалко, – говорит Мередит Рэнд. – Типа, банальнее не придумаешь, и как бы мне, по-твоему, ни было плохо, до такого я точно не докатилась. – Теперь она на миг резко выпрямляется. – Знаешь, что такое монопсония?
– Думаю, да.
– Ну и что?
Шейн Дриньон слегка прочищает горло.
– Это антоним монополии. Когда есть один покупатель и множество продавцов.
– Правильно.
– Думаю, тендер за госконтракты, как когда Служба обновляла устройства для чтения перфокарт в Ла-Хунтском центре в прошлом году, – пример монопсонического рынка.
– Правильно. Ну, он меня и этому научил – правда, в контексте психологии.
– Как метафора, – говорит Дриньон.
– Понимаешь, как это может быть связано с одиночеством?
Очередной очень краткий миг внутреннего анализа.
– Понимаю, как это может вести к недоверию, поскольку тендеры, как правило, уязвимы для махинаций, нечестных прогнозов стоимости и тому подобного.
– Ты очень буквальный человек, знаешь?