Наш командарм Лелюшенко передал наверх боевое донесение: «Продолжаю выполнять прежнюю задачу, вести усиленную разведку с задачей захвата контрольных пленных и действовать отдельными отрядами, не допуская отвода сил противника с фронта армии».
Красноармеец, бежавший к щели, впопыхах, должно быть, обронил пилотку. Подполковник остановил его и давай распекать:
— У нас в деревне такому головотяпу указали бы: надень шапку, а то вши расползутся.
А над лесом уже черт-те что делается: разворачиваются, скрежеща, заходят на нас.
А красноармеец стоит по стойке «смирно», и подполковник словно и не прислушивается к самолетам, гудит свое.
Ведут фрица, зеленого в зеленом, всклокоченного, белоголового вражину в сапогах с прикрученными шпагатом рваными голенищами. Фашиста, сатану, гитлера — ведут.
Никто не упустит взглянуть на него. И взгляд у всех разный. И с бешенством, и с ухмылкой удовлетворения, и со снисходительностью к потерпевшему, и с угрюмым сочувствием, и с мстительным опасным прищуром, и с веселым — эхма, наша взяла! А еще и общее у всех во взгляде — любопытство.
Полог палатки опустился за немцем — развлечению конец. Кто сумел — ухватил, остальные не поспели.
— Во Франции в городе Божанси мы охраняли военнопленных-негров. О, это были славные пленные. Негры — большие дети! Там было хорошо.
Немец, возбужденный, весь шарнирный какой-то, руки и ноги выкручиваются туда-сюда. Моему предложению сесть на чурбак не внял или не услышал, спешит все выпалить.
И вот после Франции этот дьявольский поход в Россию, ваши болота и зима, партизаны. И вот что хуже всего — он вторую неделю на передовой. Это же дерьмо — убивать друг друга. Кто это придумал, пусть сам и воюет. Война вообще для тех, кому делать нечего, или для юнцов, которым заморочили головы, а он сыт по горло, и у него есть специальность, он столяр-краснодеревщик. И скажите, что за выгода ему или его жене, если будет победа, а он — мертв. Это же ясно как божий день. И он рад со всей, поверьте, искренностью, что его захватили в плен и покончено для него с этим походом. Война как-нибудь обойдется без него. И ему повезло, что вот он разговаривает с военной женщиной. Женщина в таких особых его обстоятельствах — это добрый знак, это знак милосердия, и он надеется, ему сохранят жизнь, а он не зря будет есть русский хлеб в плену, он готов работать и работать, как только немцы умеют. И — не австрийка ли вы, фрейлейн, так похожи!
— Нет, не австрийка. Еврейка.
Он замолкает, цепенея; его белая всклокоченная бедная головушка клонится, клонится, словно подставляя себя под расплату.
В палатке, где нас двое — он и я, — такая тишина, что слышно, как падает вода из рукомойника, прибитого снаружи к дереву.
Чтобы дым не вывинтился над лесом и не выдал наше становище, походная кухня поддерживает медленный, осторожный огонь. Листва глушит, валит поднявшийся дым, и его вкрадчивый съедобный запах, сочащийся по выломанным, вытоптанным просекам, чует наш звериный ликующий нюх.
Позвякивают пустые котелки на просеках, стягивающихся к железному чреву на походных колесах. И чего б там в нем ни было — с пылу с жару, — только давай. Присев на пеньки, на землю, на сваленные деревья, уписываем смачно, истово, как на последнем пиру.
А поперек пиршества — кольнет. Именно в эти мгновения так остро, с мукой увидишь, как где-то далеко отсюда твои близкие хотят есть, а есть нечего.
На дороге повстречался раненый. Идет с передовой в медсанбат. Рука забинтована. Возбужден.
— Смеху полный карман. Здравствуй, милая. Немец-то драпает.
От Советского Информбюро. Вечернее сообщение 28 августа: «В течение 28 августа наши войска вели бои на окраинах города Ржева, юго-восточнее Клетская, северо-западнее Сталинграда…»
В немецких частях здесь каждый солдат лично подписывает клятву фюреру, что не сойдет со своего места у Ржева. Ржев отдать — это открыть дорогу на Берлин, так все время повторяет их радио.
Какая-то ржевская толстая предприимчивая женщина шьет верхнюю одежду. Вокруг нее клуб. Судачат, смеются. И вдруг сухой, надсадный голос надо всем тут гомоном:
— Будем ли когда хлебушку кушать?
Молоденькие бойцы пополнения. Из-под пилоток — выбритые затылки. Какая-то пронзительная незащищенность.
Ржев — это прорва. Кидают, кидают в бой. Сосчитает ли кто когда-нибудь, скольких он поглотил.
Наверное, чтобы вынести, стерпеть многое из того, что видишь, к чему причастен, и еще оттого, что сам тоже под смертью стоишь, душа выставляет заслон, тупеет. Может быть, потом, если уцелеешь, многое в памяти будет заметнее, различимее, навязчивей.
Сегодня по радио, я слышала, немцы пели:
Мы солдаты будущего,
Все, что против нас,
Упадет от наших кулаков.
Фюрер, мы принадлежим вам…
— Дед, чего все бормочешь? Не за нас ли, грешных, молишься?
— …против мироправителей тьмы века сего, против духов злобы поднебесной… А за вас с чего?
Шел дождь. Эта ночь — для разведчиков. А наутро выяснилось — дороги непроходимы. Снарядили собачью упряжку с лодочкой.
— Гляди, брички всех фасонов в ход пошли.
Вошли в деревню.
— Дед, а дед, твой зять где делся?
— А он дожидаться не стал, пока вы обратно вступите, убег.
— С немцами, что ли?
— А кто его знает, убег, и все. И то ведь как сказать. Ведь на чьем возу сижу, того и песенку пою.
Из-за фронта дошло, из немецкого тыла:
«Земля — крестьянская, леса — партизанские, шоссе немецкие, а власть — советская».
Что едят?
— Всяк по-своему. Кады как придется. Из лебеды. С клевера шишечки оборвешь, крапиву паришь, сушишь, толкешь. Головина со льна, когда отвеется, — моешь, сушишь, толкешь. И головин-то не наберешься вволюшку. Хуже всего мох. Натаскаешь, насушишь, толкешь. Просеешь на решете. Мох — это плохо. Хуже всего.
— Теперь, спаси бог, если еще вакуируют. Все уехавши. Мы одне. Кому ж мешаем. А стреляют, так ведь не узнаешь, авось опалит, не убьет.
Там, где проляжет железная дорога, — «полоса отчуждения»: по обеим сторонам полотна человеческое жилище отодвинуто не меньше чем на пятьдесят метров.
А у войны нет колеи. Напролом, по живому. И никакой «линии отчуждения».
Наша армейская газета вышла с шапкой:
У нашего воина такая натура —
И штык молодец, и пуля не дура.
— Плуты, — сказал дед о немцах, — чешут без памяти отсюдова.
Говорят, Иван Грозный любил охотиться в этих местах, где теперь наш фронт.
В соседней избе плачут — пришла похоронка. О погибшем сказали мне:
— Если б он был отстающий. А то красивый, волосы вьющиеся, нос курносый. Как выпьет — рубаху напополам.
Все время слышишь и сама твердишь: наша армия прикрывает Москву. До Москвы от нас рукой подать. Но на самом деле Москва — за тридевять земель, в памяти о ней.
Помню.
Прошлым летом. Уже война. Уже было сказано: советский народ постоит за отечество, честь и свободу. Уже машины с иностранными флажками промчались по улицам, вынося из нашей беды посольские семьи. Я — в молчащей толпе возле репродуктора у Никитских ворот. Диктор объявляет: угрожающее положение. Напротив реклама кинотеатра повторного фильма: «Когда пробуждаются мертвые».
Еще в первый же день войны помню: шторы. Выданы всем. Темные, тяжелые, откуда только взялись, из какой-то плотной и прочной бумаги, какой в обиходе не видывали. Приколачиваем, прилаживаем, завешиваем окна, маскируем свет. Теперь уже до конца войны. Теперь все, что ни есть, что ни сделай, за что ни возьмись, на все одно мерило — до конца войны. Вот выутюжила брюки:
— На вот, носи теперь до конца войны.
Новое понятие времени. Не настоящее, не будущее, а протяженное в будущее настоящее, и даже не в будущее, а в заклинание о будущем, о конце войны. И заклинание-то еще вполсилы. Еще взбудоражены, ошарашены, озадачены новью. Так вот она, значит, в самом деле — война, под знаком которой жили. Но еще все целы, живы, еще не хватили войны. Вот только темные шторы. И ни огонька в окнах, ни света уличных фонарей. Так ведь — солнцестояние. И без искусственного освещения поздний сизо-серый город ближе к душе.
Уже Черчилль сказал: «Мы будем бомбить Берлин днем и ночью».
Уже первые бомбы упали на Москву.
Уже введены продуктовые карточки.
В городе убывает то, другое. Но город же открывает нам свои неизведанные объемы и плоскости.
Свои крыши, на которых мы, взметнувшись над землей, дежурим, подстерегая зажигательные бомбы, захваченные нашей бойкой задачей, и красотой ночного неба, исполосованного прожекторами, прошитого цветными нитями трассирующих пуль, и ночным воздушным боем над головой, и захлебом зениток, и цоканьем по крыше осколков их снарядов.
Свои подвалы, куда спешащим по тревоге людям указывают дорогу бессмертные на своем посту мужчины и женщины с противогазами через плечо. Где слышны с улицы разрывы бомб, где плачут дети и всхлипывают женщины. Где мальчик лет шести, стоя возле матери, сидящей на полу с завернутым в одеяло укачиваемым ребенком, держа мать за плечо, медленно внушает, выпячивая губы:
— Не сбомбят. Это они шутят.
А красноармеец, явившийся в нашу клеть:
— Товарищи мужчины и женщины! Впервые в истории немецкие самолеты над Москвой… Эти бандиты хотят вашей крови и крови ваших детей, ни в чем не повинных… Мы, которые живем по программе Маркса — Энгельса…
И громче женский плач. И всхлип: «Напился, проклятый, не растолкаешь. Так и погибнет, пьяница».
Мальчишка, скинув с себя одеяло, голый — не успела мать одеть его, — заворачивает в одеяло своего котенка, укрывая от бомб.
Женщина с прямыми черными волосами до плеч, сидя на полу с двумя детьми на коленях, уставившись в потолок, что-то шепчет. Рукой, охватывающей ребенка в одеяле, с трудом дотягивается до его живота, потихоньку крестит. Смотрит на белобрысую головку старшего мальчика и целует его. По щекам ползут слезы.