вый дальнобойный в Ленинграде. «Мужество», опубликованное в «Правде» в марте 1942 года с подачи Ф. Вигдоровой, которая была корреспондентом в Ташкенте. «С грозных ли площадей Ленинграда…», «Nox. Статуя «Ночь» в Летнем саду». Стихи вошли в ее сборник «Избранное», вышедший в Ташкенте в 1943 году. «Стихи горькие и прекрасные. С этими хоть на смерть идти» (Н. Я. Мандельштам)[22]. В рецензии на книгу, правда, оставшуюся не опубликованной, Б. Л. Пастернак писал: «Патриотическая нота, особенно дорогая сейчас, выделяется у Ахматовой совершенным отсутствием напыщенности и напряжения…» (Ср. замечание Ахматовой в адрес Пастернака в связи с его переводом «Ромео и Джульетты»: «Это не занятие во время войны…»)[23]. 21 июня 1942-го в первую годовщину начала войны присутствовала на репетиции Седьмой симфонии Шостаковича, которую в августе сыграют в Ленинграде в Большом зале Филармонии. «Трудно сказать, как была счастлива Анна Андреевна, когда мы узнали, что блокада Ленинграда прорвана», – писала в феврале 1943-го года Н. Я. Мандельштам.[24] Экземпляр своей новой книги «Избранное» попросила переслать, видимо, с оказией, в Ленинград в Пушкинский Дом, надписав 20 июня 1943-го: «Библиотеке Пушкинского Дома от ленинградки и пушкинистки Анны Ахматовой – малая дань». Тогда же, в июне была представлена к медали «За оборону Ленинграда». И все это время продолжала работу над «Поэмой без Героя». Фрагменты, отдельные главы читала – в кругу своих друзей и знакомых, достаточно широком: Л. К. Чуковской, историку М. В. Нечкиной, Р. Зеленой и Ф. Г. Раневской, семье композитора Козловского, Л. Л. Жуковой и А. Н. Тихонову, А. Н. Толстому, Я. З. Черняк, Р. М. Беньяш, Н. Я. Мандельштам, В. Д. Берестову, И. В. Штоку, впрочем, редко получая адекватное понимание замысла. Писала «Северные элегии» (Вторую и четвертую), называя их «Ленинградскими». 24 июня 1942-го в свой день рождения написала прозаическое вступление к Третьей части Поэмы как пронзительное видение блокадного Города и Фонтанного дома: «Белая ночь 24 июня 1942 г. Город в развалинах. От Гавани до Смольного все как на ладони. Кое-где догорают застарелые пожары. В Шереметевском саду цветут липы и поет соловей. Одно окно третьего этажа (перед которым увечный клен) выбито, и за ним зияет черная пустота». – Пустота ее комнаты, пустота ее физического отсутствия – и ее мистическое вечное присутствие там, в этом городе и в этом доме, где она 27 декабря 1940 года начинала «Поэму без героя».
В середине мая 1944-го, получив московский и ленинградский «вызовы» от Союза писателей, Ахматова вылетела в Москву, а через две недели – уже поездом – в Ленинград.
Она возвращалась не только в свой Город. Она приезжала к мужу, который ее ждал. Владимир Георгиевич Гаршин был ее возлюбленным и другом еще с 1937 года. В письме из Ленинграда, где он оставался в блокаду, просил ее стать его женой и принять его фамилию. «Я еду к мужу», – говорила она друзьям перед отъездом из Москвы.
Но при встрече на Московском вокзале Гаршин задал ей вопрос: «Куда вас отвести?», тем самым дав понять, что они не будут вместе. Она попросила отвезти ее в семью Рыбаковых на набережную Жореса (Кутузова). Потом Гаршин заезжал к ней, привозя (как это бывало и раньше) в судках обед из какой-то столовой. Они подолгу разговаривали. Но через две недели произошел окончательный разрыв.
Владимир Георгиевич Гаршин все блокадное время был патологоанатомом и прозектором Ленинграда. Он преподавал, проводил вскрытия, вел научную работу. «Я никогда не забуду, – вспоминала З. Б. Томашевская – как 19 февраля 1942 года он сказал нам, что зарегистрировано – только зарегистрировано 650 тысяч смертей от голода»[25]. Как врач, он констатировал, что в период особенно мучительных испытаний голодом суживается круг интересов человека, и он как бы тускнеет под властным и неумолимым желанием – инстинктом сохранения жизни. Свои наблюдения он изложил в статье «Там, где смерть помогает жизни»: «В памяти остались не трупы, а родственники покойных, те, кто пережили и свое спасение и смерть близких от взрыва одной и той же бомбы. Я привык в какой-то мере принимать на себя тяжесть горя и ужас родственников умерших. Но здесь все меры превзойдены. К вечеру парализуется душа. Ловлю себя на мысли о выработанной личине участия. В эти дни уходишь опустошенным»[26]. Видимо, и с ним происходили необратимые изменения. Незадолго до приезда Ахматовой Гаршин писал сыну, что с тревогой ждет приезда Анны Андреевны: «Трудно мне, Алешенька, и физически и душевно трудно. Не знаю, как наладятся отношения…»[27]
Затемнение города в дни Отечественной войны. 1945. Литография, 43×33.
Поведение Гаршина Ахматова восприняла по-женски как личное оскорбление, где в клубок смешалось многое: гордыня и беспомощность, обида и уязвленное тщеславие: «указала ему, в какое глупое положение он ее поставил, не посчитавшись даже с ее именем», – вспоминала Э. Г. Герштейн.
Разрыв с Гаршиным был окончательным: она уничтожила его письма, уничтожала память о нем: «А человек, который для меня теперь никто…». Считала, что он психически болен и все объясняла распадом личности, его нравственным разрушением.
В конце августа – начале сентября она переехала в Фонтанный дом (ей некуда было больше идти). Во время блокады «в ее комнату… поселили какого-то бухгалтера из Управления по охране… Бухгалтер в ту зиму страдал от голода и холода, как и все в Ленинграде. Он жег все, что мог. Он сжег обстановку Ахматовой. Он сжег ее книги»[28]. В квартире не было стекол. Электричества и водопровод бездействовали. Холодно. Не запустение – заброшенное пепелище.
Нужно было начинать жизнь сначала. Предстояло увидеть разрушенное Царское Село – город Пушкин, куда Ахматова 11 июня ездила с группой ленинградских писателей на митинг в честь 145-летия рождения поэта. Вера Инбер вспоминала: «Митинг в Доме культуры, бывшей ратуше, как сказала мне Ахматова. Подымаясь по лестнице, она добавила: «Сколько раз я танцевала здесь»[29]. 4-го июля Ахматова ездила в Териоки (Зеленогорск), чтобы читать стихи раненым бойцам. В конце июня участвовала в «Устном альманахе» в Доме писателей. «Она читала свои стихи последнего времени. И в интонациях, и в глазах, в звуках ее голоса слышалось что-то такое огромное, выстраданное, чего не смогли вложить в свои стихи все наши поэты-фронтовики и блокадники», – вспоминала Н. П. Колпакова[30]. В конце июля прошел ее вечер в Доме писателей.
Ее вхождение в жизнь послеблокадного Ленинграда усиливало остроту ее оценок произошедших в блокадном городе и в людях изменений. 21 сентября С. К. Островская, записала ее монолог: «Я не знаю, как можно здесь жить. Здесь же никого нет! Город совсем пустой, совсем. На чем все держится – непонятно. Зато ясно видишь, что до войны все, видимо, держалось на нескольких старичках. Старички совсем умерли – и духовная жизнь совсем прекратилась. Здесь же действительно никого нет. И дышать нечем. В городе только призраки… Случилось ужасное за это время. О людях, которых я привыкла уважать, любить, смотреть на них как на настоящих людей, узнаешь теперь такое… Как страшно обнажились люди во время вашей великой блокады!.. И какой звериный лик проступил, нет, не звериный, хуже… О Ленинграде написано много, но все не так, все какие-то меридианы или вроде… (Это о поэме Веры Инбер «Пулковский меридиан» – Н.П.)[31] Через день, 22-го сентября, записывает Л. Шапорина: «Встретила на улице АА… Впечатление от города ужасное, чудовищное. Эти дома, эти два миллиона теней, которые над нами витают, теней, умерших с голода, этого нельзя было допустить, надо было эвакуировать всех в августе, в сентябре. Оставить пятьдесят тысяч, на них хватило бы продуктов. Это чудовищная ошибка властей. Все здесь ужасно. Во всех людях моральное разрушение, падение.
Все немолодые женщины ненормальные. Со мной дверь в дверь жила семья Смирновых, жена мне рассказала, что как-то муж ее спросил, которого из детей зарежем первым. А я этих детей на руках нянчила. Никаких героев здесь нет. И если женщины более стойко вынесли голод, все дело тут в жировых прослойках, в клетчатке, а не в героизме… Все здесь ужасно, ужасно…»[32] «Страшный призрак, притворяющийся моим городом», – напишет она в эти дни.
Это была трезвая вполне объективная оценка блокады – не как героического подвига, а как ошибки властей, поставивших своего рода эксперимент над городом, обрекавшим его на гибель. Она не приемлет никакой пафос, считая его оскорбительным: «вашей великой блокады», – саркастически бросает она в разговоре с Островской, и это ее реакция на официальный пафос газетных статей. Ср. дневниковую запись С. К. Островской, сделанную в дни их общих разговоров: «Выйдя из смертных бездн блокады (Островская прожила в городе всю блокаду – Н.П.), которые носят названия Высокой Героики и Высокой Романтики, я вошла в неумолимую сферу отстранения от всякой героики и враждебности ко всякой романтике. Я же знаю – какая всему этому цена. Но я знаю также и то, какой ценой мы за это платим… по всем этим фальшивым счетам от пышнозвонных, но дутых форм мы уже заплатили. Платить больше не будем»[33]. То, что было возможным в оценках Ахматовой в самом начале блокады в той речи по радио, сейчас звучало бы как профанация. («Наши потомки отдадут должное каждой матери эпохи Отечественной войны, но с особой силой взоры их прикует ленинградская женщина, стоящая во время бомбежки на крыше с багром и щипцами в руках, чтобы защитить город от огня, ленинградская дружинница, оказывающая помощь раненым среди еще горящих обломков здания… Нет, город вырастивший таких женщин, не может быть побежден»)