Х.-У. Трайхель Блудный сын: Повесть
Мой брат сидит на белом шерстяном одеяльце и улыбается в объектив камеры. Снимок сделан во время войны, рассказывала мама, в последний военный год, дома. Дома, значит, в Восточной Пруссии, мой брат родился там. Мама начинала плакать, как только произносила это слово — «дома». Точно также она принималась плакать, когда речь заходила о моем брате. Его звали Арнольд, как и отца. Арнольд был веселый ребенок, говорила мама, глядя на фото. Потом она замолкала, я тоже не произносил ни слова и только разглядывал Арнольда, который сидел на белом шерстяном одеяльце и радовался. Я не знаю, чему он радовался, в конце концов, тогда шла война, он был в Восточной Пруссии — и тем не менее чему-то радовался. Я завидовал этой его радости, завидовал тому, что у него было белое шерстяное одеяльце, завидовал месту, которое он занимал в семейном фотоальбоме. Его фото красовалось в самом начале, даже перед свадебными снимками родителей и перед фотографиями дедушки и бабушки, а я ютился где-то в самом конце альбома. Вдобавок фотография Арнольда была довольно большая, а снимки с моим изображением чаще маленькие, а то и вовсе крошечные. Меня родители щелкали так называемым любительским фотоаппаратом, похожим на ящичек, по-видимому, им можно было делать только маленькие карточки. Те из них, на которых был я, нужно было рассматривать очень пристально, чтобы вообще хоть что-то увидеть. На одной из них, например, была изображена купальня с множеством маленьких детей, среди них находился и я. Правда, видна была только моя голова, я тогда еще не умел плавать и сидел в воде, доходившей мне до подбородка. К тому же мою голову частично закрывал стоявший передо мной в воде ребенок, и на крошечном фото с моим изображением виднелась лишь часть моей торчавшей из воды головы. Мало того, видимую часть головы закрывала тень, вероятно, ее отбрасывал все тот же стоявший передо мной мальчик, так что в действительности от меня был виден только правый глаз. Так и выходило, что мой брат Арнольд, еще будучи сосунком, выглядел не только счастливым, но и значительной фигурой в семье, а я почти на всех фотографиях периода моего детства был виден лишь частично, а то даже и вовсе не был виден. Почти не видно меня, например, на снимке, сделанном во время моего крещения. У матери на руке лежит белая подушечка, поверх подушечки — белое покрывальце. А под покрывальцем лежу я, в этом нет сомнения, так как у нижнего края подушечки покрывальце сдвинулось и из-под него выглядывает ножка младенца. В известной степени все дальнейшие снимки, сделанные в моем детском возрасте, продолжили традицию этой самой первой фотографии, с той лишь разницей, что на позднейших фото вместо ножки виднелись то правая рука, то половина лица или, как на фото в купальне, только один глаз. Я бы смирился с таким частичным присутствием своей персоны в семейном альбоме, если бы мама не взяла в привычку без конца доставать альбом и показывать мне снова и снова помещенные в нем фотографии. Каждый раз это сводилось к тому, что маленькие и совсем крохотные, сделанные домашним «ящичком» фотографии, на которых был заснят я или отдельные части моего тела, разглядывались мельком, а вот фото, на котором в полный свой младенческий рост был изображен Арнольд, становились поводом для бесконечного любования. Кончалось это тем, что чаще всего я сидел с кислым выражением лица рядом с матерью на диване и недовольно глядел на радостного и веселого Арнольда, а она приходила каждый раз в неописуемое волнение. В первые детские годы меня мирили с этим ее слезы, но я задумывался, почему она часто плачет, разглядывая веселого Арнольда, и даже то, что Арнольд был мне вроде братом, а я его ни разу живьем так и не видел, волновало меня в те годы только как бы между прочим, к тому же я не без злорадства думал о том, что мне не приходится делить с ним свою детскую комнату. Но однажды мать рассказала мне кое-что о судьбе Арнольда. Она призналась, что он умер с голоду, когда они бежали от русских. «Умер с голоду, — сказала она, — умер у меня на руках». Да и сама она была на грани голодной смерти во время этого долгого бегства с востока на запад, у нее пропало молоко, да и вообще ничего не было, чем можно было бы покормить малыша. На мой вопрос, неужели в колонне беженцев ни у кого не было молока для ребенка, она ничего не ответила, как и на другие мои вопросы, касавшиеся обстоятельств их бегства и голодной смерти моего брата Арнольда. Арнольд, стало быть, был мертв, это само по себе было весьма печально, но облегчало тем не менее мое общение с его фотографией. Веселый и ладно скроенный Арнольд стал мне с тех пор даже симпатичен, я гордился тем, что у меня есть мертвый брат, который к тому же выглядит таким ладным и довольным. Я горевал по Арнольду и гордился им, делил с ним свою детскую комнату и желал ему столько молока, сколько его было на всем белом свете. У меня был мертвый брат, я чувствовал себя отмеченным знаком судьбы. Ни у кого из моих товарищей по детским играм не было мертвого брата, тем паче умершего голодной смертью во время бегства от русских.
Арнольд стал моим другом и остался бы им, если бы в один прекрасный день мама не вызвала меня, как она сказала, на «разговор по душам». Мама еще ни разу не просила меня поговорить с ней по душам, а отец и тем более. И вообще в мои детские и ранние юношеские годы меня никто никогда не вызывал на откровенный разговор, даже намека на это не было. Отец для объяснений со мной ограничивался коротким приказанием или указанием, как и что надо сделать по дому, а мама хоть и говорила со мной время от времени, но эти разговоры чаще сводились к Арнольду и заканчивались слезами или молчанием. Разговор по душам мама начала со слов, что я уже достаточно взрослый, чтобы узнать правду. «Какую правду?» — спросил я, испугавшись, что речь пойдет обо мне. «Я хочу рассказать тебе о твоем брате Арнольде», — сказала мама. Я почувствовал некоторое облегчение, что речь снова пойдет об Арнольде, но, с другой стороны, это меня разозлило. «Ну, что там опять с этим Арнольдом?» — спросил я, и глаза матери тут же наполнились слезами, после чего я невольно задал необдуманный вопрос, не случилось ли чего с Арнольдом, на что мама ответила удивленным взглядом. Но потом без всякой подготовки сказала: «Арнольд не мертв. И никогда не умирал с голоду». Теперь уже я удивился и почувствовал легкое разочарование. Но вместо того чтобы промолчать, я опять не долго думая спросил, отчего же тогда Арнольд умер. «Он вовсе не умер, — весьма спокойно, без малейших признаков волнения повторила мать, — он потерялся». И поведала мне историю о потерявшемся Арнольде, которую я понял только отчасти, не до конца. С одной стороны, эта история полностью совпадала с рассказом о мертвом, умершем голодной смертью Арнольде, с другой — это была совершенно новая история. Арнольд и впрямь страдал в колонне беженцев по пути с востока на запад от голода, у мамы и в самом деле не было ни молока, ни какой-либо другой еды для него. Но Арнольд не умер с голоду, а пропал, и маме было нелегко хотя бы приблизительно объяснить мне причину исчезновения моего брата. Насколько я понял, однажды во время бегства от русских случилось нечто ужасное. Что это было, мама не сказала, она только все время повторяла: во время бегства от русских случилось нечто ужасное и ни отец и никто другой не мог ей помочь, хотя в колонне беженцев на запад двигались тысячи людей. Долгое время казалось, что они преодолеют это расстояние без особого ущерба для себя и будут изо дня в день понемногу наращивать отрыв от наступающих русских, но однажды утром — они только покинули небольшую, расположенную к западу от Кёнигсберга деревушку — перед ними внезапно возникли русские. Они совершенно неожиданно вынырнули из утреннего тумана. Ночью беженцы ничего не видели и не слышали, ни гула моторов, ни стука сапог, ни криков «Давай! Давай!». И тем не менее они были тут. Где только что перед ними простиралось пустое поле, стояли тридцать или сорок вооруженных солдат, причем именно в том самом месте, где шли мать с отцом и маленьким Арнольдом. Русские ворвались в колонну беженцев и стали выискивать свои жертвы. Сразу поняв, что сейчас произойдет нечто страшное, так как один из солдат уже приставил винтовку к груди отца, мать едва успела передать ребенка на руки шедшей рядом с ней женщине, которую русские, к счастью, не стали задерживать. Все произошло так быстро и в такой панике, что она не успела сказать женщине ни слова, даже назвать имя маленького Арнольда, — та мгновенно исчезла в толпе беженцев. Самое страшное, сказала мама, так и не произошло, русские не расстреляли ни ее, ни отца. А именно этого они боялись в первую очередь, потому-то она и сунула маленького Арнольда в руки незнакомой женщине. Однако, с другой стороны, нечто ужасное все же произошло, призналась мама. «Нечто ужасное, — сказала она, — тем не менее все же произошло», — и снова заплакала. Я был уверен, что она плачет из-за Арнольда, и, чтобы утешить ее, сказал, что в конце концов она спасла Арнольду жизнь и ей не о чем плакать, но мама ответила, что жизни Арнольда ничто не угрожало. И жизнь отца тоже не подвергалась опасности, как и ее собственная жизнь. Должно быть, русские и вправду сотворили с ней нечто ужасное, не покушаясь при этом вовсе на ее жизнь или жизнь семьи. Русские с самого начала хотели от нее совсем другого. А она раньше времени испугалась за свою жизнь и жизнь ребенка и воистину поторопилась выпустить ребенка из рук Она даже не успела крикнуть женщине, как зовут Арнольда, — так велика была ее паника и неразбериха вокруг, да и та женщина только и успела прижать ребенка к себе и убежать подальше. «Арнольд жив, — сказала мать, — но у него теперь другое имя». «А вдруг ему повезло, — бездумно сказал я, — и они тоже назвали его Арнольдом». Мать в полном недоумении и с грустью посмотрела на меня, от стыда кровь бросилась мне в лицо. А я ведь только потому брякнул такое, что был зол на Арнольда. До меня только теперь дошло, что Арнольд, этот мой вовсе не мертвый брат, все время играл в семье главную роль, а мне всегда отводилась только роль второстепенная. Мне стало ясно, что именно Арнольд в ответе за то, что с самого начала я рос в атмосфере, отравленной чувством вины и стыда. Со дня моего рождения в семье царили вина и стыд, хотя я и не понимал, почему. Я знал только одно: что бы я ни делал, к этому всегда примешивалась определенная доля вины и стыда. К примеру, я постоянно испытывал это чувство во время еды, независимо от того, что лежало передо мной на тарелке. Жевал ли я кусок мяса, ел ли картошку, тем более десерт, во мне шевелились угрызения совести. Я был виноват уже тем, что ел, и стыдился оттого, что мог есть. Я совершенно отчетливо испытывал чувство вины и стыда, но никак не мог понять, почему я, обыкновенный невинный ребенок, должен испытывать это чувство из-за какого-то куска мяса или отварной картофелины. Не понимал я и того, почему мне бывает стыдно, когда я слушаю радио, катаюсь на велосипеде, гуляю с родителями или езжу с ними за город. Но именно прогулки или поездки с родителями на автомобиле, которые они устраивали, как правило, по воскресеньям, лежали особенно тяжким грузом на моей совести