1. Традиционная позиция апологетики
Современный атеизм поставил богословие в трудное положение. Прежде всего ввиду исторически нового феномена массового атеизма, в котором считается приемлемым если не теоретическое, то практическое отрицание Бога или, по крайней мере, безразличие к вере в Бога, богословие оказалось лишенным языка и возможности общения. Богословию недостает общепризнанных образов, символов, понятий, категорий, с помощью которых оно могло бы объясниться. Этот кризис предпосылок для понимания речи о Боге является подлинным кризисом современного богословия. В более академичной формулировке, кризис современного богословия состоит в исчезновении praeambula fidei, т.е. предпосылок, в которых нуждается вера для того, чтобы она могла существовать и быть понятой. Эта апоретика становится наглядной, если вспомнить о различных способах полемики богословия с современным атеизмом.
В полемике с атеизмом Нового времени богословие второй половины XIX в. и первой половины XX в. прибегало к формам, которые уже в Писании, у отцов церкви и в схоластике Средних веков и Нового времени применялись для полемики с тогдашними атеистами или с теми, кто таковыми считались. Эту модель полемики можно назвать апологетической в двойном смысле: в негативном и критическом смысле богословы стремились доказать непоследовательность аргументации противников, в позитивном и защитном смысле — старались показать разумность веры в Бога и, таким образом, дать отчет (απολογία) о своей вере[243].
Такой способ ведения полемики намечается уже в Писании[244]. Лишь безумцы говорят: «Нет Бога» (Пс 13:1; 9:25; 35:2). Это безумие в глазах автора псалмов — злоба, т. к. то, что Бог управляет творением и историей, совершенно очевидно. Поэтому уже ветхозаветная литература премудрости начинает интеллектуальную полемику с этого пункта. Согласно Книге Премудрости Соломона, безумны все те, кто не познал Бога, «ибо от величия и красоты созданий сравнительно познается Виновник бытия их» (Прем 13:5). Новый Завет перенимает эту аргументацию (Рим 1:18–20; Деян 14:14–16; 17:26–29); как и Ветхий Завет, он может видеть в безбожии только злобу, которая, познавши Бога, не хочет признать Его Богом (Рим 1:21) и поэтому почитает земные образы идолов (Рим 1:23; Гал 4:8), что приводит к наихудшей нравственной испорченности (Рим 1:24 слл; 1 Фес 4:5). В Послании к Ефесянам прямо упоминаются atheoi, не имеющие надежды (Еф 2:12), однако, подразумеваются, скорее всего, не атеисты в современном смысле слова, а язычники, поклоняющиеся идолам. Их помыслы ничтожны, их чувства помрачены; по причине их невежества и ожесточения сердца они отчуждены от истинной жизни. Вследствие этого они предаются распутству, делая всякую нечистоту с ненасытимостью (Еф 4:17–19). Нравственная злоба представляет собой, таким образом, причину и следствие безбожия, нравственная испорченность — признак безбожия. При этом уже Новому Завету известен практический атеизм людей, которые «говорят, что знают Бога, а делами отрекаются» (Тит 1:16; 1 Тим 3:5).
В Ветхом и Новом Заветах атеизмом, или безбожием, называется любое мировоззрение, не признающее истинного Бога, включая любую форму идолослужения, возводящего в абсолют преходящие вещи и поистине возможного и осуществленного не только в прошлом, но и в настоящем. Такая абсолютизация почестей (престижа), власти, имущества, пола, нации, расы и т.п. сама по себе ведет к дурным, с нравственной точки зрения, поступкам, к отчуждению не только от Бога, но и к отчуждению людей друг от друга и человека от самого себя. Поэтому истинной жизнью обладает лишь тот, кто признает истинного Бога. Другими словами, спасается только тот, кто верит. Евр 11:6 прямо называет эту связь между верой и спасением: «А без веры угодить Богу невозможно; ибо надобно, чтобы приходящий к Богу веровал, что Он есть, и ищущим Его воздает». Очевидно, речь здесь идет не о чистом естественном познании Бога при помощи разума, а о вере в истинного Бога, явившего себя Богом истории, Спасителем и Судьей. Атеизм, происходящий из злобы и ведущий к злобе, является, таким образом, выражением неисправимости человека.
Заложенные в Писании начала развивают отцы церкви[245]. У них часто встречается очень широкое понятие атеизма, включающее не только языческий политеизм, но иногда и иудейский и исламский монотеизм. Этот, в отличие от сегодняшнего словоупотребления, чрезвычайно широко понимаемый атеизм представляет для них не просто теоретическую, но еще более нравственную проблему. Теоретически атеизм кажется им опровержимым и даже бессмысленным ввиду естественной познаваемости Бога. Поэтому полное отсутствие знания о Боге без вины самого человека представляется им невозможным. Атеизм для них, с практической точки зрения, является следствием и выражением нравственной несостоятельности и, в конце концов, безбожным, демоническим явлением.
Некоторые дополнительные разъяснения, имеющие значение для современной дискуссии, были даны схоластикой. Прежде всего отец средневековой схоластики, Ансельм Кентерберийский, доказывает в своей книге «Прослогион», продолжая мысли Августина, что разумный человек не может мыслить Бога несуществующим[246]. Таким образом, он подготовил теорию Фомы Аквинского, согласно которой в каждом акте познания мы имплицитно познаем и Бога[247]. Это означает, что абсолютного атеизма не существует, а атеизм, возводящий в абсолют материю, все же имеет представление о Боге (возможно, и не подозревая об этом), хотя и интерпретирует это представление неверно. Однако, следуя Евр 11:6, Фома твердо уверен в необходимости для спасения не только скрытой, но и явной веры[248]. Это утверждение он обосновывает двояко. С одной стороны, наше естественное познание Бога не всем дается легко и без примеси заблуждения. С другой стороны, хотя человек и в состоянии естественным образом познать существование Бога, однако познание Бога как Спасителя человечества превышает естественные возможности человека. Поэтому для спасения человеку необходима явно выраженная вера в откровение. Разумеется, Фома предполагает, что весть о Боге как Спасителе человечества известна всем людям. Если же есть человек, живущий в дремучем лесу или среди диких зверей и не знающий об этой благой вести, то Бог, конечно же, откроет ему необходимое для спасения через внутреннее просветление или пошлет к нему проповедника веры[249]. В более позднем произведении «Сумма теологии» Фома, возможно, преодолел эту вспомогательную конструкцию, апеллирующую к чуду. Он говорит о том, что каждый взрослый человек, находящийся в здравом уме, должен размышлять о себе, о цели и смысле собственной жизни и, с помощью благодати, обратиться к Богу как смыслу и совершенству, Спасителю людей[250]. Из этого следует, что спасется каждый, кто в своей совести ориентируется на высшие ценности, насколько он в состоянии распознать их в конкретной ситуации.
Официальные церковные высказывания об атеизме, появившиеся довольно поздно, необходимо рассматривать на этом богословском фоне. «Силлабус» Пия IX (1864) всего лишь обобщает более ранние осуждения пантеизма, деизма и индифферентизма; понятие «атеизм» в нем еще не встречается[251]. Оно появляется только на I Ватиканском соборе. В предисловии к конституции «Dei Filius» под заглавием «О католической вере» отцы собора, продолжая учение Тридентского собора, обозначают современные заблуждения рационализма, натурализма, пантеизма, материализма и атеизма как следствия протестантского принципа частного суждения каждого христианина по вопросам христианского вероучения. Собор видит в атеизме противоречие здравому смыслу и разрушение основ человеческого общества[252]. В соответствии с этим собор провозглашает возможность естественного познания Бога[253] и осуждает атеизм, материализм и пантеизм как противоречащие христианской вере[254]. В этих решениях предопределен курс последующих папских высказываний: Льва XIII[255], Пия XI, прежде всего в направленной против атеистического коммунизма энциклике «Divini Redemptoris»[256], и Пия XII[257]. Однако все эти высказывания не выходят за рамки намеков. Первое подробное изложение католической позиции имеет место в энциклике Иоанна XXIII «Mater et magistra» (1961) и остается в традиционных рамках[258]: атеизм противоречит разуму и разрушает основы любого человеческого и общественного порядка. В энциклике отсутствует тщательный анализ феномена атеизма, в том числе его нередких гуманистических мотивов (хотя и направленных по неверному пути) и стремления к более справедливому и человечному миру. Лишь энциклика Павла VI «Ecclesiam suam» (1964) отличается новым подходом: невзирая на принципиальное противоречие атеизма и христианства, энциклика стремится к отношениям диалога[259].
2. Новые отношения диалога
II Ватиканский собор открывает новую главу в отношениях Католической церкви к атеизму. Он причисляет атеизм к «серьезнейшим явлениям нашего времени», но сразу добавляет, что его необходимо «подвергнуть более тщательному рассмотрению»[260]. Эта перемена в отношении, прежде всего, к марксистскому атеизму сформулирована в девизе «От проклятия к диалогу»[261]. Эти слова удачно отмечают новый пастырский акцент II Ватиканского собора; в то же время, они преувеличены, поскольку, несмотря на новые акценты, собор не отменил старые вероучительные высказывания. Напротив, «Церковь, верно преданная и Богу, и людям, не может не осуждать со скорбью, но и со всей твёрдостью — как она осуждала и до сих пор — те губительные учения и поступки, которые противоречат разуму и общечеловеческому опыту и отнимают у человека его врожденное достоинство»[262]. Новое здесь, конечно, то, что собор не просто делает абстрактные высказывания, а рассматривает конкретные исторические процессы и переводит полемику из сущностного в экзистенциальное русло.
Этот новый подход к проблеме можно показать трояким образом. Во–первых, необходимо назвать попытку дифференцированного описания феномена атеизма и признания в т.ч. его положительных мотивов и импульсов: свобода человека, справедливость в обществе, протест против зла в мире. Во–вторых, собор трактует эти мотивы и импульсы как запрос по поводу его собственной позиции. «Ведь атеизм, рассматриваемый в своем целом, не есть нечто самобытное: скорее он возникает в силу различных причин, к которым относится также критическое отношение к религиям — в частности к христианской религии в отдельных странах. Поэтому значительную роль в становлении атеизма могут играть и верующие». Они могут посредством неправильного изложения христианского учения и изъянов в личной и общественной жизни «скорее скрывать, нежели раскрывать подлинный лик Божий»[263]. Поэтому для исцеления от атеизма необходимо не только его опровержение, но и лучшее изложение собственного вероучения, а также жизнь, зримо соответствующая этому вероучению[264]. Наконец, и в аргументационной полемике появляются новые акценты. Прежде всего познание Бога посредством разума дополняется общечеловеческим опытом[265]. Однако основной аргумент — достоинство человека, который при отсутствии Бога остаётся неразрешенным вопросом, обращенным к самому себе. Признание Бога никоим образом не противоречит достоинству человека, поскольку это достоинство основывается и завершается в самом Боге[266]. Эту антропологическую аргументацию продолжает христологическая, т. к. лишь в тайне Иисуса Христа истинно проясняется тайна человека и загадка страданий и смерти[267]. Таким образом, аргументация отцов собора исходит уже не столько из естественного богопознания, сколько из средоточия христианской веры. Эта антропологическая и христологическая аргументация пронизывает почти все послания папы Иоанна Павла II[268].
Разумеется, текст конституции оставляет некоторые пожелания открытыми: исключительно с помощью конкретного, исторического и экзистенциального рассмотрения невозможно ответить на интеллектуальные запросы атеизма. Поэтому исторический аспект мог бы быть отчетливее передан посредством традиционного учения о возможности естественного богопознания. При этом следовало учесть принципиальные возражения К. Барта и других протестантских богословов. С другой стороны, собор обошел молчанием т.н. theologia negativa (отрицательное, или апофатическое, богословие), учение о сокровенности Бога. Оно могло бы помочь найти применение положительной, очистительной функции атеизма в области веры. В заключение, в тексте недостает указания на нравственные предпосылки веры в Бога, к которым относится не только ratio риrа (чистый разум), но и cor purum et punficatum (сердце чистое и очищенное). Этот аспект глубоко обоснован в Писании и в августинистской традиции[269]. Но, несмотря на эту критику, следует признать, что пункты 19–22 Пастырской конституции принадлежат «к значительнейшим высказываниям данного собора»[270] и даже к одной из «вех церковной истории нашего столетия»[271].
II Ватиканский собор был бы, разумеется, невозможен без интенсивной богословской подготовки. Католическое богословие после II Ватиканского собора подхватило и развило инициативы собора. Подробный обзор обширной дискуссии по вопросу о Боге здесь, конечно, невозможен[272]. Мы ограничимся некоторыми на правлениями дискуссии об атеизме в католическом богословии после II Ватиканского собора.
Ввиду гуманистической направленности современного атеизма и ответной антропологической аргументации II Ватиканского собора особое значение имеет попытка К. Ранера заниматься богословием как антропологией, точнее, определять антропологию как особо значимую область для богословия. При этом К. Ранер исходит, вслед за Ж.Марешалем, из трансцендентального подхода Нового времени, но старается преодолеть агностицизм Канта и прийти к новому обоснованию метафизики. Переход от сущего к бытию, к абсолютной тайне является для него условием возможности конечного познания. Согласно Ранеру, решающему этот вопрос в духе Фомы Аквинского, в этом предвосхищении бытия как условия возможности познания сущего всегда уже содержится признание существования Бога[273]. Познание Бога с трансцендентальной необходимостью происходит в каждом духовном акте, даже в акте отрицания Бога. Этот тезис имеет основополагающее значение для полемики с атеизмом. Существуют четыре возможности[274]:
a. Человек категориально интерпретирует свою трансцендентальную направленность как теизм и принимает его в результате свободного решения.
b. Человек категориально интерпретирует свою трансцендентальную направленность как теизм, но в результате свободного решения отрицает Бога. Это и есть обычный практический и теоретический атеизм, связанный с виной человека.
c. Человек принимает свою трансцендентальную направленность, но интерпретирует ее с помощью неверного представления о Боге, которое он отвергает, или же он совсем не приходит к какому бы то ни было представлению о Боге. Это атеизм, не связанный с виной человека, который, по сути дела, является анонимным теизмом.
d. Человек вопреки своей совести отрицает свою трансцендентальную направленность и отвергает поэтому как верное, так и неверное представление о Боге, или же он совсем не приходит к какому бы то ни было представлению о Боге. Это атеизм, связанный с виной человека, для которого, пока он настаивает на своем, не существует возможности спасения.
Данная теория Ранера, находящаяся в полном соответствии с традицией схоластики, представляет собой огромный прогресс, поскольку она позволяет размышлять о феномене атеизма и его внутренних возможностях в рамках богословия, вместо того чтобы просто отвергать его как нечто чуждое и даже нелепое. Эта теория предоставляет возможность диалога, для которого необходима общая основа. Однако остаются вопросы, связанные с центральной для Ранера идеей необходимости признания Бога. Может ли при этом условии вообще еще существовать настоящий атеизм, не представляющий собой скрытый теизм? Ведь согласно этой теории каждый должен, не важно, знает он об этом или нет, с трансцендентальной необходимостью ориентировать свою жизнь на Абсолют; вопрос состоит только в том, Бог или идол этот Абсолют, и, возможно, в том, связано ли в отдельном случае решение человека против Бога и в пользу идола с субъективной виной. В некотором смысле можно сказать, что теория атеизма Ранера представляет собой противоположность атеистической теории религии[275]. Если последняя интерпретирует теизм атеистически как проекцию человека, то Ранер интерпретирует атеизм теистически как неверное истолкование человека и его трансцендентности. Поэтому Ранер остается в рамках как классической метафизики, так и подхода Нового времени. Его заслуга в том, что он доказал отсутствие противоречия между метафизическим мышлением в духе Фомы Аквинского и трансцендентальным мышлением Нового времени. Однако понимание Бога как трансцендентности в человеке, согласно историческому опыту философии Нового времени, является весьма двусмысленным. Оно подвержено опасности или не до конца сохранить трансцендентность Бога, или же — как, скорее всего, у Ранера — превратиться в безымянную тайну, в которой пребывает человек, о которой следует молчать и к которой невозможно обратиться. Сегодня, по окончании Нового времени (Р.Гвардини, А.Гелен) и сознания Нового времени (Р.Шпеман), когда нам стали ясны границы этих явлений, данная позиция не дает удовлетворительного ответа современному атеизму.
Прежде всего М. Хайдеггер попытался сделать шаг за пределы традиционной метафизики и философии субъективности Нового времени. К нему критически и творчески присоединились (с различными результатами) Б.Вельте и Г. У. фон Бальтазар. Основная критика Хайдеггера в адрес традиционной метафизики и философии субъективности Нового времени — это упрек в «забвении бытия»[276]. Они рассматривают бытие только в отношении к сущему и забыли вопрос о смысле бытия самого по себе. Это функциональное мышление не только решительным образом повлияло на возникновение современной научно–технической картины мира[277], но и привело к представлению о Боге лишь как о первопричине сущего и, таким образом, к лишению Его божественности. «Ни молиться, ни приносить жертвы этому богу человек не может. Перед causa sut нельзя пасть на колени в священном трепете, перед этим богом человек не может петь и танцевать. А посему и безбожное мышление, принужденное отказаться от философского бога, бога как causa sui, пожалуй, ближе Богу божественному»[278]. Слова Ницше: «Бог умер» представляют собой обобщенный результат всего метафизического мышления[279]. В противоположность этому, Хайдеггер принимает онтологическое различие между бытием и сущим всерьез. Его мышление начинается не с восхищения красотой сущего, а с удивления тому, что вообще что–то существует, вместо того чтобы ничему не быть[280].
После конца метафизики невозможно представлять себе Бога как необходимую первопричину. Внимание вновь обращается к сокровенности Бога. Бытие, на которое указывает познание как на условие собственной возможности, является, согласно Б.Вельте, глубоко двусмысленным[281]. Оно может быть истолковано и как Ничто. Поэтому возникает вопрос: ничтожно ли это Ничто или же оно представляет собой сокровенное присутствие Абсолюта? Ответ на этот вопрос не вытекает с необходимостью из мышления, он — дело решения, в конце концов, решения о смысле или бессмысленности жизни. Вельте осознает, что смысловая предпосылка, которая была еще естественной в классическом гуманистическом атеизме Нового времени, разрушена нигилизмом[282].
Разумеется, в отличие от Ницше, выбор бессмысленности и, вместе с тем, выбор Ничто представляется Вельте нелепым и непозволительным. Нельзя отказываться от различия между добром и злом; любовь, так же как и борьба за свободу и справедливость, имеют смысл. При помощи тезиса о не–необходимости Бога Вельте сохраняет как сокровенность божественного Бога, так и свободу и этическое измерение веры в Бога. В этом постметафизическая философия Вельте гораздо ближе библейскому мышлению, чем традиционная метафизика. Одновременно Вельте удается выработать возможность диалога с современным атеизмом. Он в состоянии постичь внутреннюю возможность атеизма и, в отличие от Ранера, позволить атеизму оставаться атеизмом, не превращая его в анонимный теизм. Однако именно в этом состоит ограниченность позиции Вельте. Атеизм почти становится возможностью и опасностью самой веры в Бога, является ее потенциальной частью. Постметафизическое представление о Боге у Вельте очень близко мистике Экхарта: Богу угрожает опасность превратиться в «безобразное», в Ничто; по праву неопредмеченное представление о Боге грозит стать беспредметным[283]. Различие между теизмом и атеизмом становится чрезвычайно тонким. Поэтому атеистические тексты, почти так же, как и теистические, в состоянии заложить основу новой речи о Боге[284]. Это мистическое представление о Боге, однако, вновь отдаляется от исторически говорящего и действующего, личностного Бога Ветхого и Нового Заветов[285].
Г. У. фон Бальтазар также исходит из первородного чуда бытия[286]. Однако он полагает, что вопрос о бытии с самого начала интерсубъективно опосредован. «"Я" пробуждается в переживании "Ты": в улыбке матери, посредством которой оно узнает, что оно — непостижимо–самоотверженно, действительно, сокровенно и питаемо — воспринято, желанно и любимо»[287]. Свет бытия проясняется в опыте любви «Ты». Бытие и любовь взаимозаменяемы. Любовь в ее не–необходимости — первородное чудо бытия, смысл бытия. Она — ответ на вопрос, почему существует мир, а не ничто[288]. Эта точка зрения положена в основу уже у Платона, для которого идея блага по ту сторону бытия есть одновременно свет над всем сущим. Она может быть постигнута лишь в экстазе, «вдруг» (εξαίφνης)[289]. Однако эта философская мистика остается незавершенной из себя самой. Божественный Абсолют превращается в нечто бессодержательное и непроизносимое и переходит в атеизм в том случае, если он не мыслится как «Ты», как личностная любовь, которая, разумеется, лишь сама может засвидетельствовать о себе, открыться. Поэтому онтологическое различие, познаваемое в феномене любви и ее не–необходимости, должно быть еще раз преодолено в богословском различии, в котором все сущее в беспричинной свободе основано на любви. Эта абсолютная любовь одновременно и необходима человеку, и, с другой стороны, не необходима, а дается ему свободно и благодатно. Она более чем необходима[290]. Поэтому она может быть постигнута как разумная и, одновременно с этим, как более чем разумная, и поэтому она может быть принята только в акте свободы. Христианский ответ современному атеизму состоит не в доказательстве того, что Бог необходим, а в том, что он — «всегда больший»[291]. Он необходим не для того, чтобы объяснять мир; Он превышает все мирское, все функциональное в мире и для мира; Он есть любовь, которую можно постигнуть лишь в любви и, тем самым, в свободе. Любая аргументация предполагает здесь выбор. Другими словами, говоря в духе Фомы Аквинского: познание и воля тесно связаны между собой. Посредством этого перехода от философии к богословию Бальтазар сохраняет положительные возможности диалога с атеизмом, открытые Вельте, и одновременно однозначно разрешает оставшиеся в области философии двусмысленности. При этом он может, на основе намеков, содержащихся у самого Фомы Аквинского, превратить закрытую классическую метафизику в открытую, которая остается незавершенной сама по себе и лишь в богословии «снимается» («aufgehoben») в двойном смысле слова (т.е. одновременно отмененяется и сохраняется).
Все рассмотренные до сих пор формы богословской полемики с атеизмом были поставлены под вопрос политическим богословием[292] и его вопросами в богословии освобождения[293]. Они пропагандируют новый тип богословия, который видит в себе прежде всего размышление не о вере, а о практике веры. Современный атеизм в этом направлении рассматривается прежде всего как практическая и политическая проблема, которую можно решить только с помощью новой практики. Таким образом, речь идет о новом восприятии и новом определении соотношения между теорией и практикой, которому в богословии уделялось мало внимания. Несомненной заслугой этого направления богословия является указание на практическое и политическое измерение богословия вообще и современного атеизма в частности, вопреки тенденциям приватизации в трансцендентальном и диалогическом богословии. Политическое богословие и богословие освобождения обострили осознание этой проблемы. Понимание того, что приватизация религии в Новое время привела к современному атеизму, приводит их к программе послебуржуазной религии и богословия, которые не без критики воспринимают современное понятие субъекта как результат Нового времени и его процесса приватизации[294]. Они предлагают конкретный антитезис: богословие народа[295]. Народ, или базис, здесь не только цель и адресат богословия, но и его носитель и субъект. Борьба за Бога превращается в борьбу за возможность каждого быть свободным субъектом перед Богом[296]. Новое богословие, таким образом, возможно только в рамках практики освобождения.
С помощью всех этих концепций политическое богословие обратило внимание на аспекты, которые оказались недостаточно освещенными в новых направлениях богословия, исходящих из субъекта или из отношений между «Я» и «Ты». Спрашивается только, не становится ли оно само жертвой еще худшей односторонности. Мы уже указали на то, что общество и вместе с ним политическое измерение не единственное и уж конечно не всеобъемлющее измерение, подобающее вопросу о Боге[297]. Между тем, политическое богословие уже успело существенно расширить границы своего подхода указанием на то, что религия должна быть одновременно политической и мистической[298]. Однако атеизм ставит под вопрос само условие возможности мистики, по крайней мере мистики в традиционном теистическом смысле слова. Этот вопрос может рассматриваться под углом ключевого слова «практика», но только в том случае, если под практикой понимается, строго в смысле философии Нового времени, практика свободы, т.е. если воспринять именно предосудительную философию свободы Нового времени и заново поставить метафизический вопрос о смысле свободы в целостности действительности.
Поскольку вокруг политического богословия повсюду постоянно обнаруживается односторонность в виде лозунгов, делающая невозможной какую–бы то ни было серьезную дискуссию, необходимо рассмотреть некоторые из них. Сначала предварительное требование-, если мы не хотим под лозунгом послебуржуазной религии и богословия возвратиться к добуржуазному богословию, необходимо ввести в послебуржуазную религию все положительные достижения буржуазной субъективности Нового времени, гносеологический прогресс и осуществление свободы индивидуума. Это возможно только в том случае, если, после долгого неприятия Нового времени в католическом богословии, проблематика Нового времени будет конкретно переработана и усвоена, вместо того чтобы абстрактно отклонять ее в общем и целом. Собственно вопрос состоит в следующем: можно ли осуществить эту задачу только под ключевым словом «практика»[299]? Практика — чрезвычайно многозначное слово, которое может означать как производительный труд (отношение субъект—объект), так и свободное коммуникативное поведение (отношение субъект—субъект). Если понятие «практика» применяется подобно лозунгу или волшебной формуле в противовес мнимо абстрактной теории как призыв к конкретной действительности, оно превращается в абстрактную противоположность теории и само становится лишенным понятий и абстрактным. Необходимо вспомнить о тривиальной истине, что само отношение между теорией и практикой представляет собой теоретическую проблему. В этой связи примечательны предостережения Т.В.Адорно по отношению к лишенной понятий практике, не признающей никакого другого масштаба, кроме себя самой, и становящейся поэтому иррациональной и тоталитарной. «Физиономия практики страшно серьезна… Все неограниченное представлено теорией. Несмотря на всю ее несвободу, она — несвободная наместница свободы»[300]. Правильно понятая теория и есть практика, точно так же как ответственная практика есть разумная, т.е. теоретически продуманная, теория. Наконец, исповедание веры в Бога не является ни теорией, ни практикой в современном смысле слова, а языковой формой sui generis, в которой переплетены теоретические и практические элементы. Поэтому исповедание веры не может быть адекватно понято в заданных рамках неомарксистски понятой диалектики теории и практики. Веру в Бога можно понять, насколько она поддается человеческим формам понимания, в конечном итоге только исходя из нее самой[301]. Все остальные попытки приводят к разным формам редукции веры, характерным для современного атеизма.
Попытка обосновать веру из нее самой и вступить в полемику с современным атеизмом исходя из радикальной позиции веры приводит к последней модели богословского диалога с атеизмом, которую можно назвать диалектической. Если диалогическая модель, следуя традиции естественного богословия, ищет общую основу для взаимопонимания, дискуссии и диалога между верой и атеизмом, то диалектическая модель ставит под вопрос именно эту общую основу. Она не видит положительных пунктов соприкосновения, а, в лучшем случае, только противоречия. В этом направлении ведет полемику с атеизмом большая часть современного евангелического богословия.
3. Диалектическое определение отношения между христианством и атеизмом
Тема естественного богословия в XVI в. не была пунктом полемики между Католической церковью и церквами Реформации. Учение о естественной, т.е. разумной, познаваемости Бога в ортодоксальном протестантизме XVII в. ничем не отличалось от тогдашнего католического богословия. Перемена произошла лишь в XIX в., прежде всего в либеральном богословии; в нашем столетии диалектическое богословие Карла Барта[302] окончательно превратило эту тему в новый, до сих пор неизвестный и, можно сказать, основной пункт полемики.[303]
Ранний Барт, написавший комментарий на Послание к Римлянам (1918; второе издание 1922), исходил из противоречия между Богом и миром. Бог есть совершенно иной, кризис и упразднение мира. Божественная весть о спасении — это «не религиозная весть, не известия и указания о божественности или об обожении человека, а весть о Боге, который совершенно другой, о котором человек как человек никогда ничего не будет знать и которым он никогда не сможет обладать, и от которого именно поэтому исходит спасение»[304]. В соответствии с этим, analogia entis (аналогия сущего) для Барта, согласно знаменитой формулировке в предисловии к первому тому его «Церковной догматики», — «изобретение антихриста» и единственная серьезная причина не становиться католиком[305]. Объяснение этой чрезвычайно резкой формулировки вполне понятно: Барт рассматривает analogia entis и основанное на ней естественное богословие в том же ключе, как и модернистское богословие просвещения и либерализма, с которыми он борется. Природа, разум, история и естественная человеческая религиозность становятся там контекстом и критерием веры, а христианство превращается в особый случай нейтрального и общечеловеческого[306]. На этом фоне следует понимать и знаменитую главу «Божественное откровение как упразднение религии» во второй части первого тома «Церковной догматики». Ее центральный тезис: «Религия есть неверие; религия есть, прямо говоря, дело безбожных людей»[307]. Она — своенравное творение людей, высокомерная попытка людей овладеть Богом и формировать Его по своему образу и подобию. Религия есть идолослужение и оправдание делами[308]. Поэтому мистика превращается в атеизм; и то, и другое — формы религии. Фейербах прав в своем высказывании, что атеизм разбалтывает тайну религии[309]. «Откровение не продолжает уже имеющуюся и подтвержденную человеческую религию, а противоречит ей, как до сих пор религия противоречила откровению, оно упраздняет ее, как до сих пор религия упраздняла откровение»[310]. Это противоречие имеет, разумеется, диалектический характер: он снимает религию в двойном смысле слова, т.е. одновременно упраздняет и сохраняет ее. Поэтому: «христианская религия есть истинная религия»[311].
Позднее Барт существенно скорректировал свое резкое осуждение естественного богословия, как оно понимается католическим богословием в отличие от богословия Просвещения, а также положительно высказывался о религиях[312]. Первоначальный проект Барта, однако, оказал сильное влияние на протестантское богословие нашего столетия. Это влияние имеет конечной целью попытку обоснования позиции по ту сторону теизма и атеизма, и в отрицании теизма поддержать законные требования атеизма. Таким образом, слова старинного лютеранского песнопения о смерти Бога возвращаются в богословие и таким образом богословски «снимаются» в нем.
Эта попытка особенно ясно проявляется в записях, сделанных Д. Бонхёффером во время его заключения в нацистской тюрьме[313]. В них заключается проект безрелигиозного христианства. Хотя понятие религии у Бонхёффера не совпадает с понятием религии Барта, он соглашается с ним в том, что религиозная предпосылка в нашем безрелигиозном мире отпадает, по крайней мере сегодня и в будущем[314]. Однако христианин не должен горевать об этом, т. к. именно этот факт приводит нас к «истинному познанию нашего положения перед Богом». Ведь Бог Иисуса Христа позволил вытеснить себя из мира на крест; в мире Он беспомощен и слаб, и только так он с нами и помогает нам. Поэтому: «Перед Богом и с Богом мы живем без Бога». Ситуация атеизма освобождает взгляд для Бога Библии, «своим бессилием завоевывающего власть и пространство в мире»[315]. «Совершеннолетний мир безбожнее несовершеннолетнего, но именно поэтому, наверное, ближе к Богу»[316]. В своем ответе современному атеизму Бонхёффер исходит из обновленного богословия креста.
Мышление Бонхёффера получило большее влияние (к сожалению, часто поверхностное) лишь в 1960–е гг., в совершенно иной ситуации по сравнению с временем самого Бонхёффера. В немецком богословии его мышление сначало было воспринято радикальным крылом школы Бультмана, в которой Г. Браун распространил бультмановскую программу демифологизации в т.ч. и на понимание Бога в Новом Завете и интерпретировал Бога в экзистенциальном смысле как «источник моего беспокойства», «источник моей защищенности и долга перед ближними», «определенный род любви к ближним»[317]. В похожем смысле ищет возможность атеистической веры в Бога Д. Зёлле[318]. «Бог совершается в том, что совершается между людьми»[319]; вера есть «определенный образ жизни»[320], «определенный образ существования»[321], «движение экзистенции»[322]. Посредством этого христианского атеизма Зёлле ищет позицию вне теизма и атеизма и упрощает при этом обе позиции, считая их объективирующими[323]. В сущности, следствие ее позиции, так же как и позиции Брауна, — как раз то, к чему стремился Фейербах, и ничем не отличается от чистого гуманизма[324].
В богословии за пределами Германии под влиянием К. Барта, Д. Бонхёффера и частично Гегеля возникло т.н. богословие смерти Бога[325], вызвавшее множество недоумений внутри и еще больше вне богословия. Под ней подразумевали самое разное: смерть Бога в современной секуляризованной культуре (Г.Ваханян), в языке (П.ван Бюрен), в молчании Бога (У.Гамильтон) вплоть до радикального богословия кенозиса, согласно которому Бог умер в Иисусе Христе в историческом смысле (Т.Альтицер). Эти идеи были популяризованы в книге англиканского епископа Дж. Робинсона «Honest to God»[326], грубой смеси многих упрощений, которая все же выражала то, что многие чувствовали. Разумеется, быстро стало ясно, что это модное богословское течение противоречит самому себе. Ведь если Бог мертв, то мертво и богословие, в т.ч. и богословие смерти Бога. Оно не полемизировало с современным атеизмом, а капитулировало перед ним, тем самым лишив себя возможности аргументации, не исходящей из атеистических принципов. От него остались лишь некоторые словесные построения без богословского содержания.
Серьезный опыт представляет собой книга Ю. Мольтмана «Распятый Бог». Он исходит, совершенно в духе Барта и Бонхёффера, из «креста Христова как причины и критики христианского богословия»[327]. Здесь исключается возможность естественного богословия, которое, так сказать, помимо креста, из опытно узнаваемой действительности делает заключение о Боге как ее абсолютной причине и приходит при этом к теистской концепции Бога, не способного к страданию[328]. В отрицании этого теистского Бога заключается право «христианского атеизма»[329]. Гносеологический подход Мольтмана — не аналогия, а диалектика[330]. Бог познается здесь из противоположности, поэтому безбожие — в известном смысле предпосылка богопознания. Если исходить из смерти Бога на кресте и воспринимать ее серьезно, тогда атеизм принадлежит к Божественной действительности и в то же время снимается в ней. Таким образом, атеизм предвосхищен Богом на кресте, настигнут и обезврежен. Атеизм и теизм упразднены крестом. «В тринитарном богословии креста вера избегает спора и альтернативы между теизмом и атеизмом»[331]. Следствием у Мольтмана, естественно, является то, что Бог, почти в духе Гегеля, оказывается втянутым в историю человеческого греха и различие между Божественным бытием «в себе» и «для себя» (имманентная Троица) и мировой историей страдания становится невозможным. В этом моменте радикальный подход Мольтмана в богословии откровения и креста «сверху» диалектически переходит в идею Бога, недостаточно различающую между Богом и миром, почти мифологическую и трагическую. Первоначальная диалектика превращается в тождество. Противоположности соприкасаются.
В адрес диалектического богословия, основа которого заложена К. Бартом[332], должен быть обращен вопрос, можно ли сохранить трансцендентальность Бога и его слова так, чтобы человек и его положительный или отрицательный ответ не делались бы моментом Божественного слова и действия, поскольку в таком случае Бог с легкостью делается моментом человека. Это означает, что человек понимается как сотворенный Богом, и сотворенный в качестве свободного, т.е. относительно самостоятельного, партнера, способного к слушанию и пониманию Божественного слова (potentia oboedientialis — способность послушания). Аналогия веры (analogia fidei) предполагает, таким образом, ради себя самой аналогию творения (analogia entis). Аналогия сущего не представляет собой изначально заданного, самостоятельного контекста откровения, ограничивающего откровение и делающего его особым случаем внутри заданного всеобщего; напротив, она — условие откровения, самим откровением установленное условие его возможности. Она существует ради откровения и, как формула творения за пределами себя самой, является чистой потенциальностью для Бога[333].
Изначальная цель естественного богословия, таким образом, не достигнута и в современном протестантском богословии. В контексте вопроса о Боге она сохраняется у богословов, на которых оказало влияние богословие корреляции П. Тиллиха, например в феноменологических исследованиях Л. Гилки[334] и в новой натурфилософии богословия процесса[335]. Особенно убедительно эта задача выражена у В.Панненберга[336]. Он критикует радикальное принятие веры в качестве отправной точки у К.Барта за то, что оно не выходит за пределы пустого утверждения существования Бога и, тем самым, само является крайним примером субъективности Нового времени. «Примером чрезмерного приспособления богословия к интеллектуальной моде времени является вера диалектического богословия в возможность признания атеистической аргументации и ее преодоления посредством радикальной веры в откровение. Что касается интеллектуальных усилий богословов, это самая дешевое выражение духа Нового времени»[337]. В сущности, диалектическое богословие превращает атеизм, как это ни парадоксально, в естественное условие веры и, тем самым, в естественное богословие[338]. Но если вера больше не поддерживается вопросительным характером человеческого существования, она становится иррациональной и авторитарной[339]. Богословие и церковь должны сегодня, напротив, отказаться от авторитарного образа и перейти к аргументативной полемике с современным атеизмом.
Позиция Барта — не единственная позиция в современном протестантском богословии, ведущая полемику с современным атеизмом. Сегодня в дискуссии участвует также позиция Лютера, введенная по инициативе Г. Эбелинга[340] и Э. Юнгеля[341]. С позицией Барта ее объединяет воззрение, что истинное богопознание существует только в вере. «Ведь двое составляют целое: вера и Бог». Ищущий Бога за пределами веры находит сатану. Но именно вера создает обоих, Бога и идола[342]. При упоминании Бога и веры в таком тесном контексте почти напрашивается фейербаховское подозрение в проекции. Позиция Лютера, таким образом, с самого начала подвержена соблазнам атеизма[343]. Однако по своему существу она, конечно, далека от атеизма. Ведь Лютер говорит: «То, на что ты всем сердцем надеешься и полагаешься, — это и есть твой Бог»[344], а Фейербах: «дух, душа и сердце человека обнаруживаются в его боге»[345].
Разумеется, вопрос состоит в том, как не только утверждать это принципиальное различие, но и объяснить его неверующему, т.е. как доказать рациональность веры. В этом моменте позиция Лютера отличается от позиции Барта, утверждая не только корреляцию Бога и веры, но и корреляцию веры (или слова) и ситуации[346]. Ведь в слове «Бог» и в слове Божьем открывается не только Бог, но и ситуация человека. Слово «Бог» и Слово Божье даже описывают основную ситуацию человека как ситуацию слова; оно связано с одаренностью человека языком[347]. Слово «Бог» ссылается на то, «что человек в своей одаренности языком не властен над самим собой. Он живет властью слова, которая ему не принадлежит, и в то же время жаждет власти слова, которая также не может ему принадлежать»[348]. Таким образом, Бог есть тайна действительности[349]. Однако человек знает эту тайну только в слове и через слово; лишь в слове становится ясной истина о Боге и человеке. Только Слово Божье показывает, что Богу всегда есть дело до человека. Поэтому нельзя знать о Боге как тайне действительности прежде слова, однако можно верифицировать слово «Бог» и Слово Божье в бытии человека и мира — в смысле verum facere, делать истинным и вести к истине[350].
Спор с атеизмом представляет собой, таким образом, спор о мире и о человеке. Однако этот спор ведется не так, как принято в естественном богословии (как раз в диалогическом определении отношений между верой в Бога и современным атеизмом), на основе предшествующей вере и неверию естественной возможности богопознания как всеобщей нейтральной основы. Позиция Лютера и Барта согласны в том, что вера не есть особый случай в рамках всеобщего[351]. Исходным пунктом является действительность веры, сталкивающаяся с действительностью неверия как с фактической ситуацией человека, которую она стремится убедить в ее потерянности и неистинности. Исходный пункт есть обетование Бога, promissio слова откровения, которому соответствует вера, но противоречит неверие. Мышление Лютера движется не по схеме «естественное — сверхъестественное Богопознание», а по схеме «Закон и Евангелие»[352].
Из тезиса, что истинное познание Бога возможно лишь в вере в Слово Божье, следует, что мы никогда не можем говорить о Боге, не принимая во внимание человека, а только как о «Боге для меня и для нас», о Боге в Его отношении к человеку[353]. Тот, кто закрывает глаза на это отношение и абстрактно говорит о бытии Божьем «в себе», находится в опасности объективировать Бога и, таким образом, лишить Его божественности. Тогда утверждение существования Бога — такой же атеизм, как и его отрицание[354]. Поэтому старая онтология субстанции должна смениться мышлением, в котором центральной категорией является отношение. «Представление о Боге без мира есть лишь предельная мысль, которая выражает ту истину, что в совместном существовании Бога и мира абсолютный примат принадлежит Богу»[355]. Впрочем, «Deus supra nos, nihil ad nos», Он нас не касается[356]. Таким образом, отпадает и классическое различие между покоящимся бытием Божьим и Его деятельностью. Из сознания того, что о бытии Божьем невозможно говорить, не принимая во внимание Его деятельность, следует, что «бытие Бога — в становлении»[357]. Здесь угрожающе близка, во всей ее двусмысленности, позиция Гегеля, согласно которой Бог не может существовать без мира[358]. И в лютеровской версии диалектическое определение соотношения веры и неверия находится в опасности перейти в тождество обоих, в невозможность аргументативного различения между верой и неверием, что заканчивается утверждениями, основанными лишь на произволе. Опасность атеизма до конца не устранена ни в старой онтологии субстанции, ни в развитом из учения Лютера богословии отношения.
Интересно то, что Лютер и Фома Аквинский не только подвергаются одному и тому же риску, но и удивительно близки в позитивных высказываниях. Известно, что, согласно Фоме, мы скорее можем знать о Боге то, чем Он не является, чем то, чем Он является. Менее известно, что то же самое Фома говорит о вере. Даже на основе откровения мы не узнаем, чем является Бог; мы связаны с Ним quasi incognito (почти не ведая о Нем). Через откровение мы узнаем лишь о самых многочисленных и благородных Его деяниях[359]. Бесспорно, этот тезис противоречит многим местам, в которых Аквинат говорит о сущности Бога. Но это место, по крайней мере, показывает, что между метафизическим богословием Фомы и лютеранского происхождения богословием отношения нет взаимоисключающего противоречия, напротив, здесь мы имеем два взаимодополнительных проекта, которые по содержанию стремятся сказать одно и то же, но оба наталкиваются на границы, обоим грозят опасности и поэтому оба нуждаются в критическом взаимодополнении. В этом фундаментальном вопросе, в котором для обоих идет речь о бытии или небытии, они могут решить общую задачу только вместе.
Подводя итоги, мы обнаруживаем глубокую всеобщую апорию всех рассмотренных богословских позиций перед лицом современного атеизма. Апория касается как апологетической и диалогической позиций, работающих с естественным богословием, так и диалектических позиций, отрицающих естественное богословие и именно поэтому находящихся в опасности самим превратиться в чистое естественное богословие. Вероятно, мы не ошибаемся, утверждая, что мы имеем дело с апорией всего современного богословия. Нам не хватает языка и разработанных категорий, чтобы определенно говорить о Боге. После того, как философия (решительно, молчаливо или только методически) стала атеистической, все философские термины, как «субстанция», так и «отношение», могут быть истолкованы в атеистическом смысле. Перед лицом атеизма вера и богословие не могут не поставить по–новому фундаментальный вопрос о собственных предпосылках и об условии их возможности. Этот основной вопрос богословия уточнен по сравнению с вопросом в заключении предыдущей главы. Если эта глава заканчивалась доказательством того, что основной вопрос метафизики, вопрос о бытии, является единственно подобающей вопросу о Боге перспективой, то сейчас мы должны уточнить этот вопрос. Это необходимо как ввиду внутрифилософской критики в адрес традиционной онтотеологии, так и ввиду критических запросов диалектического богословия. Вопрос состоит в том, как соотносятся между собой вопрос о Боге и вопрос о бытии и должны ли мы рассматривать вопрос о Боге в перспективе вопроса о бытии или, наоборот, вопрос о бытии — в перспективе вопроса о Боге. Вопрос о соотношении веры и мышления, богословия и философии, естественного богословия и богословия откровения тем самым поставлен заново. Таким образом, мы переходим к изложению нашего собственного ответа на вызов современного атеизма.