Болезнь — страница 3 из 12

— Это я могу! Тут и ходить-то далеко не надо! У вашей Макарихи всегда запас есть...

— У какой такой Макарихи?

— Да у хозяйки у вашей, у Устиньи Николавны!.. Она у нас первая мастерица на это дело...

— Видно, она на все дела мастерица!.. — засмеялся Канабеевский.

— У-у!.. Она баба оборотистая. Помоложе была — очень она с приезжающими крутила... Да и теперь не откажется...

— Этакая-то колода?!.. Целая квашня!.. Чорт! — Канабеевский плюнул. — Ну и местечко! — обиженно сказал он, помолчав. — Бабы путной нет...

Селифан осторожно подошел к самой лежанке:

— Ежели поискать, найдется подходящая...

— Ну-у?..

— Ее-богу! вот вам крест!.. По вашему приказанью могу я вам сварганить это дело...

— Можешь?.. Ах и комендант же ты!.. — захохотал Канабеевский. — Этакого и в Омске не сыщешь!.. Можешь, значит?

— Могу, могу!.. — радостно кивал головою Селифан.

8.

Вечорки в зимние бесконечные вечера такие бывают:

В жаркой избе чадят плашки сальные (раньше на свечи ребята разорялись, а где их теперь достанешь — свечи-то?), по стенам, на лавках жмутся друг к дружке девахи. В углу гармонист. Пол скрипит, потрескивает. За окном тихие морозы гуляют.. Взовьется, протянется девичий голос: песня проголосная прольется, как снега, гладкая, перекатная, как снежные равнины, бесконечная, долгая.

Взовьется девичий голос — в плашках пламя красное лежмя ляжет, — встанут девахи, одна за одной, парни подойдут, выберут себе по подруге, за руки возьмут, пойдут вокруг по избе, закружатся под песню, вместе с песнею.

Устанут. Кончат песню. Подведут парни девах к месту. Вот тут настоящее подойдет: прогоны. Должны девахи парням прогоны платить поцелуями. Визг, смех. Обсчитывать девки горазды! Сквалыжничают парни, себе цену нагоняют.

Потом новая песня. Новые круги по избе. Новые прогоны.

Отпоют проголосные — займутся тараторками-частушками. Складно, весело, скоро.

Где-то петух горланит, зарю, утро ворожит. Где-то по избам матери беспокойно под одеялами ворочаются.

Трещит пол, ухают топоты: метелица вьется, метелица кружится, метелица медные охрипшие голоса у гармошки рвет, путает... Последний, перед концом, пляс на вечорке идет.

На вечорках в зимние вьюжливые ночи такое бывает:

В кути запасливые ребята и мужики степенные бутыль утвердят на столе, расколотку раскрошат но столешнице, ярушников наломают кусками. И в промежутках, меж песнями и плясом, потянутся ребята в куть освежиться. И, освежившись, ворочаются к девкам согретые, раззадоренные, подхлеснутые пахучею, мутною самосидкою.

И когда хозяйственный петух охрипнет от крика (матери в то время пуще ворочаются под одеялами), парами, в обнимку потянутся парни с девахами. В мутно-голубой мгле трудно дорогу сыскать. Но ребята знают свой путь, не собьются...

В кути, возле бутыли Селифан. Освежается самосидкой. Из кути в горницу, где метелица вьется, выглядывает. Высматривает кого-то. Когда петух тревогу подымает, выходит Селифан к песельницам, плясунам. Подсаживается к девахам, руками лапит, что-то неладное шепчет на ухо. Девки визжат, отбиваются.

— У! срамник!

Но метелица завивается, закручивается. Вечорка идет к концу — и Селифан выходит из избы в морозную мглу вдвоем.

Путь застлан туманом. Пути не видно. Но Селифан знает свою дорогу. Он идет, разрывая слепую, в бельмах, ночь и ведет за собой послушную, притихшую.

И только когда темнеют чьи-то ворота, испуганно всплескивает женский голос:

— Ой, матушки! Да куды же ты это, Селифан Петрович, ведешь меня?..

— Ладно, ладно! Куда надо, туда и веду...

Поскрипывают ворота. Потом с треском, нехотя отлипает запечатанная морозом дверь. Против дверей в облаке морозном — бледный, нетерпеливый поручик Канабеевский:

— Ну и долго же ты!..

Заглушенно вскрикивает женщина, подается обратно к двери. Но сзади подталкивает ее Селифан, а впереди тянется белая вздрагивающая рука:

— Ну, дурочка!.. Проходи в тепло. Проходи!.. Сейчас обогрею... Сейчас...

9.

Ну, хорошо — проходят ночи, чем-то заполненные, а день? А дни — куда денешься с ними, чем наполнить их медленное кружение?

Уже дольше и дальше гуляет Канабеевский на морозе. В полной силе он, забыл о болезни — раскормленный, изнеженный Устиньей Николаевной. Лохматым, толстым зверем бродит он по всему Варнацку. Его знают уже — обнюхали — все собаки. Равнодушно и скупо кланяются с ним мужики. Хитро взглядывают на него знающие, прячущие в себе что-то бабы.

Под мягкими камасами скрепит кованный снег. С Лены тянет хиус. Он колет щеки, обносит серебряной пылью ресницы, усы. В тепло пора, к жарко-разогретой печке. Но там мертвая тоска, там сонная одурь.

И, пугаясь этой тоски, этой сонной одури, поручик Канабеевский посылает за Потаповым, расспрашивает его о том, что уже десятки раз расспрошено было, слушает скудные, нищенские варнацкие новости, брюзжит, капризничает.

— Чорт знает, какая дыра!..

— Да уж, конечно, место глухое, — соглашался Потапов. — Не с привычки очень даже худо...

— Ты придумывай что-нибудь! — сердится поручик. — Ты здешний. Ты можешь придумать что-нибудь, чтоб время незаметней шло...

— Да что придумаешь? — чешет затылок Потапов. — Кабы лето, по Лене пароход пришел бы. На пароходе весело. Машина! Баржу с товаром волокет... А то паузки вот еще поплывут — шибко тогда весело! Только денег припасай...

— Пошел ты к чертям с пароходом своим! — сердится Канабеевский. — Летом меня здесь не будет. Летом, я, брат, с главной армией соединюсь, в обществе порядочном буду...

Поручик плюхался на лежанку, плевал, фыркал.

Поручик капризничал, как дитя. А Потапов стоял, смотрел, слушал. В хитрых глазах таил темный огонь — и сочувственно вздыхал.

Дни ворочались тяжело, ползли медленно.

Поручик Канабеевский успел уже побывать на вечорке, где переполошил, смутил девах и легким холодком обвеял парней. Поручик Канабеевский уже хорошо, и даже очень хорошо, познакомился с некоторыми девахами.

Уже Устинья Николаевна, попрежнему угодливая, гостеприимная и ласковая, вскользь как-то попеняла поручику:

— Девки — они дуры!.. Какая в них сладость — худущие, прямо шкелеты!..

Но дни не ускоряли своего медленного течения, дни были, как тяжелые, неповоротные камни.

Тогда поручик Канабеевский, чтоб уйти от действительности, стал окунаться в прошлое. Стал будить в себе воспоминания.

Еслиб память у Вячеслава Петровича Канабеевского покрепче была, много интересного пришло бы ему на ум, воскрешенное в этих воспоминаниях теперь здесь, в замерзшем, льдами и снегами окованном Варнацке. Путь великий от Омска через реки сибирские, по взорванным мостам, через ощетинившиеся тайгою и партизанщиной хребты, сквозь полусожженные враждебные города и деревни. Путь отступления вспомнил бы поручик Канабеевский, еслиб была у него память покрепче, поясней. Но Канабеевскому скучно было, его давила тоска, Канабеевский еще в гимназии любил пофантазировать о сладком, о воздушном, о возвышенном помечтать. И стал он теперь будить в себе воспоминания о том, что было до этого похода, до великого пути сквозь полусожженные деревни, через разрушенные мосты.

О своей любви стал вспоминать поручик Канабеевский.

10.

Любовь поручика Канабеевского прямого отношения к рассказу не имеет. Какое автору дело до того, что где-то в приволжских равнинах была (и, может быть, есть) сероглазая девушка с тяжелой льняной косой, медлительная, улыбчивая, светлая? И еще стоит ли рассказывать о том, что когда-то поручик Канабеевский (и вовсе не поручик, а только что швырнувший после выпускных экзаменов гимназические учебники вольный человек!), целовал прячущиеся лукавые губы и шептал сладкий и милый, незапоминающийся вздор в маленькое ухо? — Ведь после этого были: самарские кабаки, екатеринбургские кабарэ, омские шантаны; крашенные (как кровоточащая срамная рана) губы, запах крепких духов и пудры и тела. Было туманное, туманящее, не дающее забвенья веселье после службы, после работы. А работа была горячая: в морозное утро испугать гулким топотом шагов тяжко уснувшую тюрьму, разглядывать с тупым любопытством бледные, посеревшие лица с обреченностью в глазах; слушать хмурые окрики солдат, подгонявших мерзнувших в легком, наспех одетом, платье людей. Командовать, сквозь выстрелы слышать краткие вскрики, стоны...

Конечно, любовь поручика Канабеевского к рассказу прямого отношения не имеет. Но ведь ее он вспомнил (силился вспомнить) и ради нее, порывшись в чемодане своем, выволок на стол стопку бумаги, очинил карандаш и стал писать:

«Стихи и настроения Вячеслава Канабеевского. 1920 год. Вблизи Ледовитого океана. Зимою».

И, чуждый романтизма, автор вынужден разделить с поручиком Канабеевским его вздохи, его бесплодные и бесплотные грезы о сероглазой волжской девушке...

Селифан, заходя по обыкновению к поручику ежедневно, стал почтительно и с уважением наблюдать, как начальство, склонившись над столом, трудолюбиво и упорно исписывало листок за листком. Он покашливал, переминался с ноги на ногу. Он понимал, что поручик занят чем-то важным и серьезным. И, уйдя от Канабеевского, Селифан таинственно, с оглядкой рассказывал встречным мужикам:

— Како-то дело сурьезно ладит офицер-то!.. Будет вам како-нибудь предписанье, погодите!..

Устинья Николаевна, в первый раз увидевши поручика за новым занятием, помотала головою и широко улыбнулась.

— Вот, гли-ка, батюшка! — сказала она. — Точь-в-точь ты, как оногдысь осударственные. Те то же, бывало, пишут-пишут, инда с лица обелеют. А то зачнут читать. И кака имя польза от книг тех?!..

Стихи у поручика не ладились. Давил-давил он из себя рифму — поэзия поддавалась ему плохо. Удачней выходило с «настроениями».

Здесь поручикова душа находила выход. Слова, хоть и неуклюже, но нанизывались одно за другим — и выходило что-то связное. Перечитывал это Канабеевский, ерошил отросшие лохмами волосы и удовлетворенно вздыхал: приятно было глядеться в зеркало и видеть возвышенный образ тоскующего, непонятного окружающим, неизмеримо выше их стоящего героя.