— Ваше благородье! — заминаясь сказал он. — Ежели бы теперь приказец какой!..
— Чего тебе? — колыхнулся вяло на постели поручик. — Еще что придумал?..
— Приказ, так я полагаю, следовает объявить какой ни на есть... Для поддержки дисциплины в народе. А то видят — начальство и тому подобное, а, между прочим, строгостей и, скажем, утеснения никакого...
Канабеевский поправил подушку, подтянулся телом вверх, полусел на постели.
— Ну-у?.. — оживился он и насмешливо уставился на Потапова.
Тот осмелел, почувствовал заинтересованность поручика.
— Тут запустение большое, ваше благородье... Застой... Тунгусишки два года, а кои и больше, податя не носили, ясак по-ихнему. Объявить бы, пущай несут...
— Ясак?..
— Податя. Пушниной. Раньше в Якутск увозили. Все едино, у тунгусишек в чумах залеживается. Торговых нету, менять не на что... Приказать бы, вашблагородье, нанесли бы. Когда и сгодилось бы. А?
— Пушнина, говоришь? — сунулся поручик ближе к краю постели, к Селифану. — А соболей много?
— Соболь есть. Больше все, конечно, белка, гарнок. Еще лиса бывает сиводушка, чернобурая, огневка... замечательная бывает лиса!
Канабеевский спустил ноги на пол и застегнул ворот рубашки.
— Брать соболями и этими... чернобурыми, сиводушками!.. Тащи сюда стол!
Селифан засуетился, заскрипел столом, придвинул его к поручику. Он ожил, повеселел, стал сразу развязней, смелее.
— Пошто одними соболями, да лисицей, вашблагородье!? Белка — она тоже свою цену имеет, ежли в большой партии. Пишите: всякой пушниной в два раза превыше супротив прежней раскладки.
— А много это выйдет? — наморщил лоб Канабеевский.
— Порядочно!..
— Ну, ладно, ты принеси мне потом прежние списки — остались, наверное — посмотрю...
Канабеевский вытянул из неисписанной пачки листок бумаги, повертел притупившийся карандаш и написал:
Селифан сбоку, через руку поручика следил за прыгающими буквами, жевал губами и всей душою помогал Канабеевскому в его работе. Он подхватил размашисто подписанный поручиком приказ, оглядел его и вздохнул.
— Ты чего? — спросил Канабеевский.
— Да вот, скорблю: печати нету подходящей...
— Не беда!.. Тащи старую. Старой обойдемся!..
— Верно!.. Все едино...
Складывая тщательно исписанный листок, Селифан широко улыбнулся и мотнул головой.
Канабеевский заметил это и нахмурился.
— Ну, ступай! — сердито сказал он. — Устал я...
14.
Четвертый день Соболька, любимая черная сука Макара Иннокентьевича с вечера начинала беспричинно выть. Четвертый вечер Устинья Николаевна темнела, услышав этот вой, и опасливо ругала собаку:
— У, неиздашна кака падина! Чего ты воешь на свою голову?!.
Собольку выгоняли в сени, она жалась у двери, скулила, скреблась — и выла. Жалостно, надрывно.
Соседи слушали этот вой и говорили:
— На чью это, осподи, голову Макарова собака беду ворожит?..
И вспоминали всякие беды и напасти, которые так же вот начинались с надрывного собачьего вою.
Канабеевский, услыхав впервые этот вой, пришел к волненье, позвал Устинью Николаевну и приказал унять собаку:
— Не кормите вы ее, что ли? — бурчал он.
— Как же не кормим!? — обиделась Устинья Николаевна. — У нас собаки сытые. Это Соболька скулит. Уж не знай, кака причина...
На второй день, заслышав вой, поручик застучал, затопал ногами. На третий — схватил свой наган, выбежал на хозяйскую половину, освирепел, кричит:
— Застрелю эту пропастину!.. — Убирайте ее прочь!.. — Живо!
Собольку увели и привязали в бане. Вой ее стал доноситься оттуда глухо.
На пятый день Соболька перестала выть. А на завтра вернулись в Варнацк мужики, посланные Селифаном для оповещения ближних тунгусов о сдаче ясака.
Вместе с ними прибыл на двух упряжках Уочан. В нартах у него были плотно увязанные бунты пушнины.
Селифан с подручными встретил Уочана шумно и деловито. Пушнину перетащили в Селифанову избу. Там ее пересматривали, перещупывали, пересчитывали.
Уочан сидел на корточках в стороне, курил, поплевывал.
— Пришла началства... — сказал он, обкуривая себя дымом. — Ясак начал ходить... Ладна... Давай, бойе, бумажку... Пиши: кондогирского роду десять да два мужика, илимпейского — десять без одного...
— Бумажку тебе? — пренебрежительно передразнил его Селифан, встряхивая в руках искрящийся мех лисицы. — Надо раньше ясак твой пересмотреть. Вишь, бросовой сколько! Все норовите обмануть!..
— Нету обман! — загорячился Уочан. — Гляди хорошо: белка хороший, лисица хороший... все хороший!..
— Ну, ладно, ладно!..
Вместе с Уочаном и Селифановыми подручными в избу праздно набились мужики. Они мяли и пересматривали пушнину, вступали в разговор Уочана с Селифаном. Они курили, глядели, поплевывали.
Когда Селифан, пересмотрев меха, стал писать расписку, мужики придвинулись к тунгусу.
— Уочан! — сказал один по-тунгусски. — Хабибурца шаман когда из тундры выйдет? когда шаманить станет?
— Хабибурца шаман, — помолчав немного, важно ответил тунгус, — к Большому хозяину уходить собрался...
— Помирает?..
— Э-э... — утвердительно мотнул головой Уочан. — К Большому хозяину уходит...
Макар Иннокентьевич, прислушавшись к мужичьим разговорам, услыхав Уочановы слова, взволновался, пояснел.
— Ах, грех-то какой! — громко сказал он. — Видать, Соболька-то от этого выла... Подарок это Хабибурцин, кутенком он мне Собольку подарил.
Уочан повернулся к Макару Иннокентьевичу:
— Соболька выл? Выл, говоришь? Ну, ушел Хабибурца шаман к Хозяину. Да, ушел...
Пояснел, прояснился Макар Иннокентьевич. Понятно теперь все: шаманову, тунгусову душу обвывала собака; чужую беду чуяла.
Мужики медленно и лениво расходясь из Селифановой избы, поддакивали Макару Иннокентьевичу:
— Верно, мол! Правильно!..
Когда мужики вышли, Селифан подошел вплотную к тунгусу, поглядел на него строго и сказал:
— Ну, теперь будет у меня с тобой, Уочан, разговор особенный...
Уочан медленно поднялся на ноги и смущенно поморгал глазами:
— Пошто ты?..
— Нечего, нечего!.. Будет у меня, говорю, разговор особенный... Доставай, что спрятал!.. Ну?..
В этот день Селифан, сияя гордостью, принес Канабеевскому лучшую пушнину и обстоятельно докладывал ему, сколько белок, лисиц, горностаев и соболей принято от двадцати одного тунгуса, сколько браку оказалось, сколько выходной пушнины.
Внимательно, заинтересованно, позабыв даже о тоске и скуке своей, слушал Канабеевский этот доклад. А в конце доклада, когда разболтался Селифан и зачем-то рассказал о разговоре тунгуса с мужиками про шамана и про Собольку, собаку Макара Иннокентьевича, поручик даже привскочил от радостного изумления и странные слова вырвались у него:
— Значит, она, пропастина эта, тому погибель ворожила?!
— Ему, ему! вашблагородье! — подхватил Селифан.
Но смутился Канабеевский, даже уши покраснели у него. И досадливо оборвал он Потапова:
— Суеверье это все... Бабьи сказки!.. Дичь...
— Конешно... — вздохнул Потапов. — Область у нас нецивилизованная... Дикарство кругом...
15.
Лучшую пушнину — трех соболей и шесть лисиц — Селифан принес Канабеевскому. Поручик поглядел на шкурки, вздохнул и сказал Потапову:
— Оставь и ступай!..
Потапов ушел. Шкурки остались на столе. От них шел странный незнакомый запах. Слабый зимний свет задерживался на блестящих волосках, и когда Канабеевский задумчиво гладил мех, погружая в него пальцы, между ними вспыхивали неуловимые мельканья: неуловимая игра холодных искр.
Канабеевский брал шкурку за шкуркой, встряхивал их, гладил их, подносил близко к лицу (и тогда незнакомый запах ударял сильнее), относил от себя подальше. Канабеевский любовался темной глубиной соболиного меха, нежной сединою его, теплыми переливами красок. Канабеевский вздыхал, но ноздри у него раздувались и в глазах зажигались искорки. Он любовался огненно-рыжей шкуркой лисицы (как хорошо укутать шею пышноволосой блондинки таким мехом!), его возбуждали серокрапчатые, на темном бездонном поле, тона сиводушки. Но глаза его заблистали глубже и ярче и лицо стало серьезным, сосредоточенным, почти молитвенно-строгим, когда взял он ту — последнюю лисью шкуру — несравненную чернобурую, с огненной искрой, темную, как ночь беззвездная, пушистую, полношерстную, богатую.
Ту — последнюю лисью шкуру, о которой был у Селифана отдельный, глаз-на-глаз, разговор с Уочаном.
Канабеевский взял ее обеими руками, встряхнул — и ему показалось, что с трепетной черной волны сыпнулись серебряные искры.
Взволнованно прижал к себе поручик эту шкурку и сам себе, невзначай, громко сказал:
— Как шикарно! Чорт возьми!..
Потом опустил ее на колени, прижал ладони к мягкому, холодноватому меху (и утонули они сладостно в нем) — и замечтался.
Замечтался поручик Канабеевский о далеком и близком...
О мечтах поручика Канабеевского, Вячеслава Петровича, собственно, и будет эта глава.
О будущем и о том, что было, мечтать стал поручик Канабеевский. О будущем — раньше всего.
Под пальцами мягко гнулись пушинки меха. Мех этот взвивался вверх, нежно и бережно ложится на чью-то обнаженную шею, на женскую обнаженную спину. По вздрагивающей ости его неуловимо, неудержимо разливался яркий электрический свет. Бриллиантовыми искорками щедро теплилась двигающаяся, волнующаяся поверхность меха. Бриллианты сверкали вокруг него: в ушах, на шее, на груди. Бриллиантовыми всплесками — яркими и мгновенными — рассыпался женский смех. И музыка и музыка... И запахи — тонкие, утонченные, волнующие, возбуждающие...
...С океана, со снежных просторов, — только бы дождаться людей от Войлошникова, — путь лежит к открытым, вольным-привольным странам. Пусть другие мерзнут в тундрах, обжигаются свистящим вьюжливым, пурговым ветром! — где-то там есть же заслуженный отдых. Электричество, гудящие трамваи, сумасшедшие улицы, движение, гул и грохот. И женщины, женщины... Нужны деньги, много денег. Там, где Войлошников, должны быть деньги. И потом — пальцы Канабеевского цепко грузнут в мягком мехе — вот деньги, вот путь к веселой, чистой,