Разум предает тело. «Моя голова и легкие сговорились без моего ведома» – так в сентябре 1917 года Кафка писал о своем туберкулезе Максу Броду. Или же тело изменяет чувствам: пожилая героиня поздней повести Т. Манна «Обманутая», по-юношески пылко влюбившись в молодого человека, принимает за возобновившиеся месячные кровотечение, которое было симптомом неизлечимого рака. В совершаемом телом предательстве видится некая внутренняя логика. Фрейд был «очень красив <…>, когда говорил, – вспоминал Вильгельм Райх. – Болезнь же поразила именно его рот. С этого времени я и начал интересоваться раком». Интерес привел Райха к созданию собственной теории о связи между смертельной болезнью и характером тех, кого она поражает.
До Нового времени считалось, что характер определяет поведение заболевшего человека. Как и всякая экстремальная ситуация, внушавшие страх болезни выявляли в людях их лучшие и худшие качества. Однако в большинстве рассказов об эпидемиях подчеркивается именно разрушительное влияние болезни на характер. Чем менее склонен был летописец рассматривать болезнь как возмездие, тем с большей вероятностью его рассказ касался морального разложения, вызванного распространением заразы. Даже если эпидемия не считалась наказанием, ниспосланным целому народу, она либо становилась таковым – так сказать, ретроактивно, либо с неумолимостью вызывала падение нравов. Фукидид повествует, как вспыхнувшая в 430 году до Р. Х. чума сеяла в Афинах хаос и беззаконие («Сиюминутные удовольствия не оставили места ни для чести, ни для выгоды») и даже развратила речь. А единственная цель, с которой Боккаччо описал на первых страницах «Декамерона» великую чуму 1348 года, была показать, как дурно вели себя флорентийцы.
В отличие от несколько надменных рассуждений о том, как в пожаре эпидемий сгорают любовь и преданность, теории «современных» болезней – где на первом месте чаще всего стоит не общество, а личность – уделяют на удивление мало места тому, как недостойно принимают многие мысль о скорой кончине. Смертельная болезнь всегда считалась проверкой на твердость характера, но, похоже, в XIX веке авторы с великой неохотой позволяли больным «завалить» этот экзамен. Яркий пример тому – смерть от чахотки в художественной литературе, тесно связанная с «одухотворением» ТБ и поэтизированием ужасов болезни. Туберкулез дарует легкую смерть падшим (например молодой проститутке Фантине в «Отверженных») или же жертвенную смерть – добродетельным, вроде героини «Призрачной колесницы» Сельмы Лагерлеф. Даже самые добродетельные и те, умирая от чахотки, достигают заоблачных нравственных высот. В последние дни жизни малышка Ева из «Хижины дяди Тома» умоляет отца стать благочестивым христианином и освободить рабов. В «Крыльях голубки» Милли Тиль, узнав, что ее ухажер – охотник за приданым, завещает ему свое состояние и умирает. Поль Домби «по какой-то скрытой причине, очень смутно им сознаваемой, а быть может, и вовсе не сознаваемой, <…> чувствовал, как постепенно усиливается его нежность чуть ли не ко всем и ко всему в этом доме»[17].
Для менее идеальных персонажей болезнь оказывалась хорошим поводом встать на путь добра. В крайнем случае несчастье могло помочь больному избавиться от самообмана – порой длиною в жизнь – и недостатков характера. Ложь, скрывающая затяжную агонию Ивана Ильича – о его раке не знают даже его жена и дети, – открывает ему глаза на ложь всей его жизни; умирая, он впервые в жизни видит свет истины. Шестидесятилетний чиновник в фильме Куросавы «Жить» (1952), узнав, что у него неизлечимый рак желудка, оставляет работу и, посвятив остаток дней делу благоустройства трущобного квартала, борется с бюрократией, которой сам служил. За оставшийся ему год жизни Ватанабе хочет сделать что-то достойное, он хочет искупить свою посредственную жизнь.
В «Илиаде» и «Одиссее» болезнь проявляется как наказание свыше, как демоническое наваждение и как следствие естественных причин. В глазах греков болезнь могла быть беспричинной или заслуженной (ниспосланной за личный порок, за неправедные действия целого сообщества или за преступления предков). Христианство, установившее в отношении болезней, как, впрочем, и всего остального, довольно жесткие нравственные каноны, способствовало развитию более тесной связи между болезнью и «жертвой». Понятие о болезни как о каре сменилось идеей о том, что болезнь может стать в высшей степени уместным и справедливым наказанием. Проказа Крессиды в «Завещании Крессиды» Хенрисона и оспа мадам де Мертей в «Опасных связях» де Лакло[18] показывают истинное лицо внешне благообразного лжеца, – что выглядит как невольное откровение.
В XIX веке мысль о том, что болезнь так же соответствует характеру заболевшего, как наказание – греху, сменилось новым постулатом: болезнь выражает характер. Она – продукт воли. «Воля проявляет себя как организованное тело – писал Шопенгауэр, – а наличие болезни означает нездоровье самой воли». Исцеление обусловлено здоровой волей, возымевающей «диктаторскую власть – дабы подавить мятежные силы» больной воли. За поколение до Шопенгауэра сходный образ использовал великий врач Биша, назвавший здоровье «молчанием органов», а болезнь – «их бунтом». Болезнь – это воля, говорящая посредством тела, язык драмы мышления, форма самовыражения. Гроддек описывал болезнь как «символ, воплощение чего-то, происходящего внутри, драму, разыгрываемую “ОНО”…»[19]
В соответствии с идеалом уравновешенного характера, выработанным еще до Нового времени, эмоции следовало сдерживать. Поведение определялось способностью переносить избыточность. Так, когда Кант употреблял слово «рак» фигурально, для него это было метафорой избыточных чувств. «Страсти суть рак для чистого практического разума – они часто неизлечимы» – писал Кант в «Антропологии» (1798). «Страсти – это <…> горестные состояния, чреватые множеством зол», – прибавлял он, воскрешая в памяти античную метафору, сопоставлявшую рак с беременностью. Сравнивая страсти (то есть крайние переживания) с раком, Кант, конечно же, ссылается на историческую концепцию болезней и прибегает к доромантической оценке страсти. Вскоре бурные чувства воспринимались уже с гораздо большей симпатией. «Нет никого в мире, кто был бы столь же не способен скрывать свои чувства, как Эмиль», – сказал Руссо, и в его устах это звучало комплиментом.
По мере того как избыточные чувства стали восприниматься позитивно, исчезли и пренебрежительные аналогии между ними и ужасными болезнями. Теперь болезнь виделась как катализатор избыточного чувства. Туберкулез – болезнь, обнажающая сильные желания; она выявляет, вопреки самой личности, то, что личность раскрывать не хочет. Противопоставляются не умеренные и избыточные страсти, но страсти скрытые и те, что выносятся наружу. Болезнь «рассекречивает» желания, о которых заболевший мог и не подозревать. Болезни – как и пациенты – подлежат расшифровке. Именно в скрытых страстях видится источник болезни. «Тот, кто желает, но не действует, сеет чуму», – писал Блейк в одной из своих дерзких «Притч Ада».
Ранние романтики искали превосходства в желании и в «желании желать» – якобы развитом в них сильнее, чем в других. Предполагалось, что неспособность реализовать идеалы витальности и абсолютной непосредственности превращала человека в первоочередного кандидата в чахоточные. Современный романтизм исходит из противоположного принципа – желания обуревают других, а герой (повествование обычно ведется от первого лица) либо испытывает желания весьма слабовыраженные, либо вовсе их не испытывает. Предшественники теперешних романтических «героев бесчувственности» встречаются в русских романах XIX века (Печорин в «Герое нашего времени», Ставрогин в «Бесах»); и все же они подлинные герои – не находящие покоя, желчные, самоубийственные, мучимые своей неспособностью чувствовать. (Даже их угрюмые, совершенно погруженные в себя потомки: Рокантен в «Тошноте» Сартра и Мерсо в «Постороннем» Камю – похоже, изумлены собственной бесчувственностью.) Пассивный, вялый антигерой, властвующий над современной американской литературой, – это существо, порожденное обыденностью или оргией бесчувственности; не грозящее себе гибелью, но осмотрительное; не хмурое, порывистое, жестокое – а просто переживающее распад личности. Одним словом, в терминах современной мифологии, идеальный кандидат на ракового больного.
Может показаться, что взгляд на болезнь, при котором она воспринимается не как наказание за грехи, а как выражение внутренней сущности, менее моралистичен. Однако этот взгляд оказывается ровно таким же морализаторским и карательным. В случае современных болезней (некогда ТБ, ныне – рак), романтическая идея о том, что болезнь служит выражением характера, неизбежно ведет к неутешительному выводу: характер сам провоцирует болезнь, ибо ему не удается себя выразить. Страсть проникает вглубь, поражая и разрушая отдаленнейшие клетки.
«Больной сам создает свой недуг, – писал Гроддек, – он и есть причина болезни, и нам не следует искать других». «Бациллы» возглавляют представленный Гроддеком список чисто «внешних причин», вслед за которыми следуют «простуда, переедание, чрезмерное увлечение алкоголем, работа и все остальное». Гроддек утверждает, что «поскольку нам неприятно вглядываться в самих себя», врачи предпочитают «атаковать посредством профилактики, дезинфекции и тому подобного внешние причины», вместо того чтобы обращать внимание на истоки болезни. Согласно более поздней формулировке Карла Меннингера: «Болезнь – это отчасти то, что мир сделал с жертвой, но главным образом то, что жертва сотворила со своим миром, с самим собой. <…>» Столь нелепые и опасные воззрения перекладывают бремя болезни на пациента и не только ослабляют его способность оценить перспективы предлагаемого лечения, но и в конечном итоге отвращают пациента от помощи врачей. Исцеление ставится в зависимость от уже подвергшейся тяжким испытаниям самооценки пациента. В 1923 году, за год до смерти, Кэтрин Мэнсфилд писала в «Дневнике»: