Одну мысль старый Мильджюс всю жизнь вынашивал: чтобы когда-нибудь все жители деревни слетелись с детьми и бабами к его мельнице — все у него в долгу были, — а он только махнет в сторону реки, где место покрасивее, и велит высокие хоромы себе построить. Порой ему даже мерещилось, будто они уже просвечивают сквозь листву деревьев.
Но не только хором не построили — ни Мильджюса, ни мельницы не стало. Просторный забетонированный погреб зарос потом крапивой, акацией и кустами шиповника; на крыше погреба дата высечена — 22 августа 1930 года; торчат обгорелые разросшиеся деревья, труба; одичавшие яблони, заброшенный колодец, огромная рига, крытая гонтом, — его почти весь ободрали деревенские мальчуганы. Еще клети, склады, высокие стены мельницы и плотина, сквозь которую с клокотанием пробивается вода.
Большинство селян еще помнит, как выглядела мельница Мильджюса: высокая, разбрызгивающая воду турбина, прядущие ушами лошади в тени, груды смолистых бревен, запахи смолы и живицы, конского навоза и пота, рабочие все в мучной пыли, таскающие мешки, и снующий между ними Мильджюс, маленький, пухленький, круглолицый, в широких галифе, в черной жилетке. Куда ни глянь — всюду он, со всеми успевает поговорить, увидеть, кто что привез и что увозит. Поглядывает на часы и торопит мужиков, хлопочущих у бревен. Рядом с Мильджюсом его сын в гимназической форме, худой, намного выше отца, с резкими чертами лица и горящими злобой глазами.
Гостили у Мильджюса и высокие военные чины, и служащие. «Что и говорить, не наш он был человек», — сказал бы о нем каждый селянин.
Этот большак, измолотый железными колесами и петляющий через поля люпина, через сосновые рощи, овраги, холмы, этот шелест лип, жужжание пчел в знойном воздухе, старое Антагальвское городище, залитые лунным светом стежки-дорожки, безответная любовь к отчизне — все это воспел старший сын мельника Вигандас Мильджюс. Стихи его пронизаны горькой печалью — как выжженная в самый разгар лета земля. Но вот-вот прольется дождь, землю оглушит гром, белые молнии исполосуют холмы, раздробят полевые камни; гроза повалит деревья, и останутся влажные головешки, обгорелый каркас кровли да срубы — из таких вот видений сотканы стихи Вигандаса.
Вигандас Мильджюс был высокий, сутулый юноша. Всегда в темно-сером костюме, с серьезным сосредоточенным лицом, с внимательным и доброжелательным взглядом; у него была привычка смахивать любую пылинку, былинку, прилипшую к одежде, — таким он был в крестьянских избах или когда стоял на стерне, на краю поля и беседовал с оторвавшимися на минуту от работы людьми, которых все время о чем-то допытывал. Он был необыкновенно услужлив, внимателен к другим, а порой, столкнувшись с нуждой своих земляков, отводил в сторону взгляд, как будто в чем-то был виноват перед ними. Голос его из восторженного превращался вдруг в тихий и монотонный, как у человека, разговаривающего с самим собой. Все знали, что Вигандас повидал мир, побывал во многих местах и, только гонимый тоской, постоянно возвращался на родину.
«О, звук гармоники, долетающий из-за леса, — писал он накануне войны в своем дневнике, который деревенские мальчишки нашли на чердаке клети, — о, зелень берез в мае и ты, веющий над летними лугами, ветер, и ты, родник в ольшанике, и вы, ольхи, одетые в простую домотканую одежду; белые ивы на берегу речки и вы, соловьиные трели, вечерние сполохи и утренние зори, — не в моей ли груди вы берете начало, не светом ли моей души озарены твои холмы и долины, о, родина? Под тяжестью не моей ли печали склоняешься ты, горбунья-березка на краю поля, не мои ли ты сосешь соки, стебель ржи, и ты, василек, и ты, скромница-ромашка? Не в моей ли душе отдаются удары цепов в ригах, не в нее ли падают спелые осенние плоды? Так будь же трижды благословенна жизнь, разлившаяся теплыми волнами, воссиявшая лунным светом, мелькнувшая на извиве большака, открывающаяся белым ледяным сиянием в просветах облаков, трепещущая в светлом осиннике, затихающая в звонких осенних далях и снова возвращающаяся, чтобы отряхнуть золото листвы, рассыпать блестки инея, застыть морозным узором. Мы только бледные твои тени, обреченные на одиночество, что мы знаем о тебе, и может ли наш голос выразить полноту твою и тайну? Что мы и наши творения по сравнению с твоими?! Одинокие, мы жаждем слитности, слившись, рвемся к свободе, к отшельничеству. Я пришел в мир не для того, чтобы терзаться, не для того, чтобы заговорить голосом муки и тоски, но когда я вижу, как мы не умеем восславлять то, что заставляет стебель тянуться вверх, цветок распускаться, то, чему мы и названия подыскать не можем, как мы не умеем слушать зов и трепет жизни, ее надежды, страдания и шепот, мне становится невмоготу. Как тесно в мире тому, кто хочет расти и распускаться! Я знаю: мы не итог, не продукт, ничего в нас нет завершенного, ничего такого, что мы могли бы предъявить как результат, подставить кому-то под ноги как ступени. Ох, уж эти любители резюмировать, сводить все к одной системе! Ох, уж эти поклонники итогов! В их умствованиях застывает любой трепет жизни. Так выводится одно общее, аргументированное уравнение, диктату которого — не диктату человека! — мы все должны подчиниться. Никто не отваживается даже спросить, зачем это общее уравнение, почему с таким отчаянием, страдая от его тирании, мечутся одни и почему так спокойны и довольны другие. Я сам наблюдал, как там, за границей, измеряли черепа и громко восклицали: «Раса! Раса!» Я и здесь встретил снедаемых манией лилипутского величия, они тоже кричат что-то подобное, этим заразился и мой брат, совершенно ослепленный ненавистью; отец потирал руки, мать молилась. Дескать, другой — это не я, это не человек, он не чувствует. Откуда такое ослепление, нежелание видеть ближнего, чувствовать его, прижаться к нему, услышать в нем тот же трепет жизни?..
Раздвоение, внутренняя борьба и взгляд, следящий за ней, и неважно, где мы его ощущаем — вовне или внутри. Исчезают сословные и прочие различия, человек словно прозрел, словно увидел себя со стороны и ужаснулся своей никчемности, эгоизму, пустоте — той одежде, которую носил до сих пор. Каждый старается поспешно ее сбросить, ищет другую, которая не слишком бросалась бы в глаза, или наоборот — ударяется в фанатизм. Дух нигде не находит пристанища, не знает, как проявлять себя, в каком обличье существовать, и нигде не чувствует себя в безопасности. Что-то ужасное открылось в самих глубинах человеческого существа, и это его сковывает холодом, обжигает болью и бессмысленностью — да мало ли чем? Человек дрожит от внешних ударов, уходит в себя, пытается спрятаться поглубже, но и там не находит опоры. Кованые сапоги, судорожный голос истерика, который гремит из репродукторов на улицах Европы, эти ослепленные манией величия обыватели — я был там, я знаю, — эти пивовары, чеботари, прилежные цветоводы, педанты — может, все они только результат всеобщей паранойи; может, симптомы трагедии проявлялись медленно, исподволь, изредка принимая крайние, но не такие уж кошмарные формы. Наша цивилизация должна быть перестроена в корне, до самого основания, но кто возьмется за такую работу, каких реставраторов мы могли бы принять без изначального предубеждения и опаски, где те, которых мы не могли бы назвать врагами, на которых мы могли бы целиком и полностью положиться, более того, — в которых верили бы, за которыми пошли бы, как больные за исцелителем? Грубая сила неизбежно приведет к сопротивлению. Униженное достоинство, попранные интересы… Я уже вижу и слышу исступленных ораторов, слышу, о чем люди шепчутся по углам, вижу, как они что-то прячут в своих ригах и клетях, занавешивают окна, спускают на ночь с цепи собак, а детям велят следить за тем, что делается у соседей. Я слышу вопли матерей, слышу выстрелы, вижу голодных оборванных малышей, вижу, как одни люди очертя голову бегут в волостное управление, и знаю, что пройдет немного времени, и туда, понурившись, потянутся другие, и встретит их не кто иной, как сосед, ставший новым начальником. Сколько будет потом проклятий, оговоров, противной лести, сколько косых взглядов, обращенных на своего ближнего!
Что будет с нашим домом? Почему мне видится над ригой черное облако, почему так угрюмо гудят жернова, почему так темно в избе и все ходят на цыпочках?.. Нет, не все, только мать, ни брата, ни отца в избе нет, замолкли жернова. Белые от мучной пыли работники давно разошлись. Неужто хозяева не хватятся их, не попытаются вернуть, особенно брат — у него даже жилы на шее вздуваются, когда он слышит по радио этого горлодера-истерика. Ему ничего не скажешь, ничего не посоветуешь, другой для него не человек, а нечто, долженствующее повиноваться и униженно служить. Никому он свою винтовку по-хорошему не отдаст и униформы не снимет.
— Кому они нужны, эти твои хлюпики-интеллигенты? — сказал он мне однажды. — Что они могут? Кто только их на колени не ставил, перед кем только они не гнули спину? — говорил он, меряя солдатским шагом избу, и все время поглядывал на портрет великого князя Витовта. — У тебя ведь поджилки трясутся. Боишься? Так и скажи, космополит несчастный, душа неприкаянная. Справедливость ему, видите ли, подавай! Какая чепуха! Прав тот, кто побеждает. У сильных и правда сильная, они говорят ясно, по-солдатски, в приказном тоне, — выкрикивал он, внезапно повернувшись в мою сторону.
Я слушал не спуская с него глаз и думал: откуда ему известно, что он сильный? Может, он только старается казаться таким, а на самом деле слова его — лишь маскировка? Может, наоборот — он страдает от чрезмерной чувствительности, легко раним. Помнится, в детстве его легко было довести до слез. Помню, как несмело протягивал он ручонки к какому-нибудь лакомству или безделушке, как жмурился от ласки, какие доверчивые были у него глаза. Кто бы мог подумать, что из ребенка, который инстинктивно всех сторонился, своенравно надув губы, бродил вокруг мельницы, вырастет мужчина, превозносящий насилие? А он разглагольствовал, насмехался надо мной, я, мол, топчусь на обочине жизни, льну к березкам, кидаюсь навстречу всяким странникам и бродягам.