Большое сердце — страница 1 из 71

Большое сердце

Н. ПоповаПОДВОЗЧАЯУральская быль

I

Отец у меня был несчастливый. Всю жизнь ему несчастливило. Где другим гладкая дорога, ему все пень да колода.

Он был молчаливый у нас, роста большого. Мать против него пигалицей была, пичужкой. Я первый год в школу ходила, когда отец слег. Мама потом рассказывала: привез сено, а отметывать не стал. Переступил порог в избу, ка-а-к мотнуло! Он схватился за косяки и будто испугался — смотрит на маму, молчит. Потом посидел на лавке, провздыхался и до постели дошел. Мать пимы с него стащила, ревет. А он скинул чистую подушку, лег и сказал:

— Знать-то, мать, не встану.

С этого самого дня мы и начали нищать. Что выробит мать, тем и жили. А что ей выробить, когда, например, молотили по пятаку с овина.

Сначала мы лошадь продали, потом свинушку, потом хомут, сбрую… дровнишки там, телегу… Венчальное платье мать продала, сатинетовое стеженое одеяло.

Мотали, мотали и размотали все в недолгое время.

Меня перестали в школу отпускать. Я дома и сварю, и подмету, и отцу подам напиться или ведерко, или что…

Плохо я управлялась. Поддену чугун ухватом, а поднять — силенки нет. Однажды вздумала вытащить корчагу со щелоком, расплескала воду, и обдало меня паром. Отец видит, что я реву, сполз с кровати, помог. Потом сел на лавку и задрожал.

— Плохие мы с тобой стряпки, милая дочь. Придет мать — заругается.

Он в то время почему-то стыдился матери. Зашумит она надо мной, а отец лежит, будто виноватый, и только подмигивает мне: ничего, мол, Паня, пошумит да перестанет.

Однажды пришел к нам Кочеток. За что его так прозвали, не знаю. Такой был мужичонка шустрый, крутенький. Он не сеял, не пахал; он рыбу удил, да по покойникам читал, да бегал на посовушках — на побегушках. В городе сколько раз бывал. Звали его письма читать и ответы писать.

Пришел этот Кочеток и кричит с порога:

— Чего, Андрюша, развалился? Вставай, вставай, рыбачить пойдем. Гляди, какого налима тебе приволок! Ешь да оздоравливай.

— Отрыбачил я, — сказал отец.

— Вот я тебя поправлю, — говорит Кочеток. — Хозяюшка нам ушки сварит, а мы поглядим, откуда у рюмки ноги растут.

И вытащил из кармана шкалик и из-за пазухи другой.

Ну, выпили они, похлебали ухи. Отец разрумянился, слеза его прошибла. Тяжело ему было умирать, не пристроивши нас.

И сказал он тут, что продал бы тело свое и душу, чтобы нас успокоить.

— Да кому, — говорит, — меня надо? Разве — на подмылье…

Вдруг Кочеток вскочил, засуетился, ногами так и скет. Вначале мы не поняли, что с ним. Потом растолковал: в городе, в музее, скелеты покупают — сам видел, там скелет стоит, и за такое поругание дают большие деньги. Не всякий согласится, чтобы его тело в чану варили да косточки проволокой связывали и на поглядку выставляли…

Тут я взревела, кинулась к отцу, припала, сердчишко колотится, кричу на Кочетка:

— Я тебе такую пакость устрою! Такую пакость устрою!

И мать на него закричала. Но отец нас унял, приказал молчать, и стали они с Кочетком говорить об этом.

— Сотню дадут?

— Смело!

— А может и две?

— Быть может.

Думал, думал отец, ночи не спал, все считал чего-то на пальцах, а в воскресенье сказал Кочетку:

— Ну, грамотей, садись — пиши. Надумал.

Вот это письмо они и написали:

«Ваше благородие. Извините меня за такое прошение, о котором я много слышал от людей. Я много слышал, что многие люди продают свои кости, когда человек помирает, и так я бы хотел и оказать свое желание, если возможно и правда, то прошу дать ответ, какие условия, я хотел бы знать раньше. Остаюсь верный ваш будущий слуга Чирухин Андрей Васильев».

И горько и смешно… Вот они чего написали, грамотеи!

А в уголке наискосок — это ответ от начальства:

«Постановлено сообщить Чирухину, что в музее человеческий скелет есть, а во втором надобности нет и рекомендовать обратиться в университет».

Ну, уж дальше и сам Кочеток хода не знал.

Отец мой вскоре скончался. Очень жалела я тятю.

А мать мне наказала:

— Береги, Паня, это письмо. Большая вырастешь — вспомнишь, как для нас с тобой он души не жалел.

II

Вот никак не пойму людей. Только начнут рассказывать о нужде или печали — и давай жаловаться. Терпеть не могу! Кого горе миновало? Никого. Так если все расхнычемся — не дай бог… Недаром говорится: посильно горе со смехами, непосильно со слезами. Бывает, пристукнет тебя горе, с ног свалит, — повоешь, повоешь и опять вверх головой ходишь. Такой уж характер у меня. Вот и девчонкой была… В другой раз изобидят тебя ребята, прокуксишься, а жаловаться не пойдешь.

Было мне девять лет, когда я пошла борноволочить. Зиму и лето жила в няньках, а весну и осень в борноволоках. Десяти лет на двух лошадях боронила: на передней верхом еду, а задняя за мной идет. В ту же весну Бобошин Викул подымал новь на лесном на пожарище. Меня послал прутики — березнячок — выдергивать. До кровавых мозолей доробилась… Зато вечером дадут тебе коровашек хлеба да туесок молока — и задуваешь к маме, только пятки сверкают!

Мама моя в ту весну слегла и больше не поднялась. Билась я так до четырнадцати лет. А с четырнадцати стала жить прислугой у дьякона. Чернобородый был такой, веселый… По двенадцати батраков летом за стол садились. Я для всех стряпала. По два раза в день хлеб пекла, ворочала ведерные квашонки. Бывало, вечером налью себе чаю и засну сидя… Проснусь — чай простыл, тишина — все опят.

Потом перешла я к Викулу Бобошину.

Он считался первым в нашей Слободе. А Слобода была большая, богатая. В наших местах все держались земли, родила она хорошо. У кого нет своего хозяйства, — работали у кулаков. Викул Иванович по сто десятин засевал. В Слободе были и тележники, и корзинщики, и гребенщики — гребни из рога резали… Все это Викул скупал и в город возил. Маслобойку имел, масло из конопляного семени жал. Не брезговал и ямщину гонять. Купец — не купец, а вроде того… Страшный богач. Дела вел большие.

Семья у него была: сам со старухой да сын Кольша с Анютой. Викул работников строжил, а перед старухой был тише воды. Она, говорят, сразу так повела себя, с первого дня. В его дела не совалась, а домом правила единолично. Он ее за красоту замуж взял. Ну, а в Викуле никакой красоты не, было. Ножки имел короткие, косолапенькие, а туловище большое. Пригнушивал он к тому же… Так и поддался ей сразу.

Меня хозяева любили. Я весело работала. Хоть до смерти упластаюсь, а все посмеиваюсь да приговариваю.

Сам Викул меня не ругал, только уж посидеть, бывало, никогда не даст. А Оксинья Филипповна была неловкая: все ворчит, все ворчит, всем недовольна. Нищих терпеть не могла. У окна сидит, а сама не подаст ни за что. «Панька! Беги подай, слышишь, нищие канючат». Чихала она очень противно: «Апчхай!» Стоит, бывало, у шестка и кричит мне: «Беги, Панька, сунь корчагу в печку». А долго ли самой сунуть? Ни в жизнь. Бежишь да и подумаешь: «Из тебя, толстомясая, три Паньки выйдет». Анюту, свою сноху, она не любила. Сколько при людях говаривала: «Негожая у меня сношка, слабосильная». Вот тебе! Хоть стой, хоть падай. Кольша Бобошин первое время жену любил, заступался, а потом она ему надоела, бить стал.

Кольша у них, как орел, летел. Умел с человеком обойтись, уважить, а глаза глядели всегда с насмешкой. Вот только что говорит с тобой резонно и разумно, а уйдешь — он тебя всяко выдразнит, высмеет. Бойкий был. Что и делает! Попеть и поиграть, и поработать — везде первый был.

Ну вот, живу я у Бобошиных долго ли, мало ли. Стукнуло мне девятнадцать. Вижу — уходить придется. Стал Кольша со мной заигрывать. То хватит, то обнимет, будто в шутку, то похлопает.

Я ему говорю:

— Уходите, уходите, а то пощечину залеплю, что у тебя рожу раздует.

Он и попятится.

С той поры пошло у нас наперекор. Он старается меня подзудить, а я его. На ночь я стала запираться на крючок. Думаю: «Уйти придется, а то он, окаянный, загубит меня».

Но скоро все переменилось.

Поехали мы хмелевать, хмель собирать. В крестьянском хозяйстве хмеля надо много. Он не только для пива идет. Опару делали на хмелевых дрожжах. Сваришь хмель, подболтаешь мукой, добавишь старого хмеля или дрожжей, они и подымутся. Пшеничные отруби зальешь горячей водой, а когда остынут, разведешь холодненькой и добавишь хмелевых дрожжей. Опара подымется шапкой. Уж такой вкусный хлеб на этой опаре! Душистый, мягкий…

А в наших местах хмелеванье вроде праздника было. До успенья, до пятнадцатого августа по-старому, никто не смел брать… Зарок был. Если у кого падет лошадь, соседи говорят: «Наверно, до успенья хмелевал».

Перед успеньем все готовят пойвы. Пойва — это мешок, в котором обручи вложены и пришиты к нему. Шишки в таком мешке не мнутся, и бросать их удобно в него.

В успенье к вечеру уезжают на хмелевые угодья целыми семьями.

Приедут, распрягут коней, похаживают, замечают, где больше шишек да где они крупнее. Гармошки заливаются, молодежь играет на лугу. А с двенадцати часов ночи, как запоет в Слободе петух, — по реке-то слышно, — все кидаются в согру, а согрой называют у нас заросли кустов по низине, — всяк кидается к своему кусту… Хмель ведь больше по кустам вьется. Вывалят из пойвы в телегу — и опять в согру. Некоторые по возу набирали. Ну, конечно, многие с пивом, с брагой приезжали. Так нахмелюются, что домой едут пластом, как мертвое тело.

Бобошин послал хмелевать Кольшу с Анютой, работника да меня.

Успенье считалось большим праздником. Хоть и в лес ехать, а всяк надел праздничную одежду. И я тоже. У меня было платье голубое с разводами, с усиками. Юбка широкая сборами, по подолу оборка. На голову подшалок белый надела, в косу ленточку… Честь честью.