шься хозяйством?» — «Да, хочу подзаняться». — «Давай подзаймись! Вот начнется война — у тебя и перекладина готова: есть куда повесить буржуазее…»
Ходил, хлеб искал, самогонные аппараты ломал… Ничего не страшился мой Прокопий Ефимыч.
Я говорю ему:
— Богатый-то, Проня, думает: «Не буду сеять, все одно отберут», а наш брат: «Зачем сеять? Все одно дадут». Вот никто и не посеет. Вам же хуже.
— Заставим лодырей, — отвечает Проня.
Я рассержусь и подкушу его:
— На то, видно, и свобода!
Раз мы чуть не подрались из-за Бобошиных. Я стала уговаривать:
— Ты бы, Проня, похлопотал насчет Викула Иваныча… все ж таки я у них жила… неловко.
— Брось дурака валять.
— Хорошо ли, Проня, сам подумай. Они меня кормили, одевали.
— Ну, их в озеро башкой!
— Хозяйка и то меня всяко выкорила.
— Плюнь ей в простакишные глаза.
Я рассердилась.
— Да что ты про себя думать стал? Править захотел? Не к рукам куделя! Андрюшка обведет тебя круг головы да в пазуху.
Он закричал:
— Не блажи!
Я закричала:
— Не засыкай рукава, не испугалась… Дался вам Викул да Викул… В чужих руках кусок больше кажется.
Прокопий не стерпел и замахнулся на меня.
Я так и взвилась. Молодая была, горячая… Не миновать бы драки, да ворота стукнули, вижу — соседка бежит. Ну, я и встала к печке, как ни в чем не бывало. Не станешь при чужом человеке своего мужика срамить. Никто не увидит, как помирились, а всяк знает, что пошумели. Из своего дома дыры затыкать надо, а не растыкать.
Я всегда за него стояла перед, другими. Проню ругают, а я что, молчать буду? Ни в жизнь!
Бывало, бабы говорят мне, что вот твой-то хлеб отбирает. Я отвечаю:
— Ой, бабы, вы бабы, горя будет вдвое, как белые придут. Вот ваши мужики разверстку не сдают, зажимаются, а без хлеба как наши воевать будут? Об этом вы подумайте.
— Бойчишься, потому что с вас взять нечего. Свое-то всякому жаль. Мы заробили, а коммунисты возьмут.
Я отвечаю тихонько:
— Ну, вот к слову, мы — коммунисты. А мы вашего не едим, свой кус гложем.
— А рабочим зачем хлеб травят?
Я им опять:
— Подумайте-ка, бабы, всяк на своей работе трудится. Надо накормить и рабочих.
— Больно нужно! Весь свет не накормишь.
Тут уж я рассердилась.
— А и верно, — говорю, — на кой ляд нам хлеб отдавать? Не отдадим, надольше хватит. Лучше на печке полежим.
— Конечно, лучше.
— Верно, лучше. А слезет такой хозяин с печки щи хлебать, а щи-то несоленые. Из-за него, из-за лежня, на всю волость соли не отпустили.
Разгорячусь, бывало, до того, что прибегу домой и отдышаться не могу. Проня спросит:
— Чего ты, горячка?
А я ему со зла:
— С бабами щепалась, все за вашу за власть. — Я в сердцах быстро говорила, так и секу. Меня за это «пулеметом» прозвали.
Вот так и жила в то время. С бабами поругаюсь, с Проней размолвлюсь… Сердце слышало, что нам плохо будет. А я и думать не хочу об этом, отгоняю думу, работаю, как собака. Покоя себе не знала.
Я и по дрова, и на мельницу, и на покос, и по дому — и мужичью и бабью работу тащила на себе.
А Проня почти не жил дома.
Ему бы поговорить со мной тихонько, вразумить меня, а он в то время, видно, считал, что политика — не бабьего ума дело.
Сердило меня — они пальбу устроили в огороде.
Сидишь в борозде, полешь и слышишь: «Бери ровную мушку!», «Жми на хвост!» Мой Проня учил их. С парнями, с мальчишками занимался. Начертит углем мишень на бане — черный круг. Меня зло брало. Это ли хозяин — в свою баню палит!
Ох, и смех и грех… Утюг, бывало, мой возьмут. У одного дружинника, у Микишки, рука дрожала, так Проня ему велел с утюгом подзаняться, чтобы дрожи не было. Заставлял на весу держать тяжесть.
Так бы вскочила и закричала на них:
— Пошелте, пошелте отсюда, все гряды истоптали!
Только неправда это: гряд они не топтали, не озорничали.
Плохо мне жилось.
Работаю, реву и думаю: «Для чего это? Белые придут красных счищать и нас не помилуют».
Белых каждый день ждали.
Кулаки стали убегать, куда-то скрывались. И Викул и Кольша — оба убежали.
Приезжали к нам два солдата-агитатора. Ну, поговорили и уехали. А наутро их нашли на тракте, на пятой версте. Лежат рядышком. Одному на грудь записка приколота иголкой от боярки: «Пропали, собаки, хороните, кому родня». Ночью стало страшно на свой двор выйти. Накроют еще тебя тулупом и отмолотят, как надо. Вечером перед окошком не садись: камнем свистнут.
Чуть было Андрюша Кудрин не погиб.
Поехал он в город — отряд просить на помощь. Ну, от волости до волости ехал на подводах. Только из Елани выехали за поскотину, ямщик и хотел его ссадить, немецким шпионом обругал. Андрюша выхватил наган: «Это чем пахнет? Вези!» Так под прицелом и вез до другой волости.
Доехали до Полудницы, там Андрюшу спрашивают: «Ты не коммунист ли?» — «Коммунист». — «Плохо ваше дело. У нас вчера поручик Гурьянов отряд вербовал». — «Ничего, за мной большой отряд идет». — «Все ж таки не езди по тракту. Сторонкой-то спокойнее».
В город он съездил почти что зря. Там сами просили помощи из Екатеринбурга. Полк формировали. Андрюше сказали: «Оружия дадим, а людей нету. Управляйтесь сами». Ну, дали винтовок немудреньких, пулемет, ленты, патроны. Андрюша уж промолчал, что из пулемета некому стрелять. Думает: «Научимся».
Отряд сколотился подходящий.
Наши слободские отрядники дома кормились, а деревенских человек по пяти прикрепляли к богатым мужикам, заставляли хозяев варить обед и ужин.
Вдруг узнали, что в Грязнухе свергнута советская власть.
Пошел наш отряд туда. Андрюша за командира.
Бандиты, увидев отряд, убежали, да не все. Одного заправилу поймали.
Андрюша допросил его, велел расстрелять и сказал:
— Грех беру на себя!
Потом созвал сход и говорит мужикам:
— Следить должны!
На колокольне у нас дежурные стояли день и ночь, а у поскотины — караул. Без пропуска ни взад, ни вперед не пройдешь.
Я однажды на покос иду, а пропуск не взяла, забыла. На часах у ворот Микиша стоял. Не пускает меня да и только. Думаю: «Одурел от жары, не узнал». В ту пору так было жарко, что босой ногой на землю не ступи — щекотит подошву.
— Не узнал ли, чего ли? Не дури, докашивать надо.
— Давай пропуск.
— Брось баловать. Ворочаться мне, что ли, за твоим за пропуском?
— Надо, так воротишься.
Знал свое дело Микиша!
— Да ну тебя к чомору, — отошла я от Микиши и перелезла через поскотину. А он стоит и не знает, что делать.
Худо ли, хорошо ли, сгребла я сено, скопнила и прошу Проню:
— Съездим, смечем зарод!
Проне стыдно стало передо мной, он пообещал на один день отпроситься да еще прихватить мужиков. А в этот самый день белые-то и появились.
Как ударил набат да началась пальба, я от ума отстала.
Побежала к волости, а там отряд строится. Проня мне вот так махнул рукой, простился.
Но боя в тот день не было. Белая разведка наезжала. Пугнули их, они и ускакали.
С того дня совсем строго у нас стало. Везде караулы да дозоры. Отрядники спали вполглаза. Слышим-послышим — в Грязнухе опять белые. Вот беда-то! Отступать надо. А наши все надеются: «Вот подойдут отряды из города». Отступать от своего места не хочется.
Проня мой пулеметчиком стал. Пулемет свой он называл «сеялкой».
Однажды я ему говорю:
— Что только и будет, Проня? Вот опять ты воюешь, здоровье тратишь. Я вся истряслась. Все думаю: набегут, снимут наши головушки. Рекруты у нас неученые.
— Помучатся, так научатся.
— Ну, а если белые набегут?
— Пусть сунутся. Я как запущу свою сеялку!
— А что одна твоя сеялка?
— Да мы их гранатами, как рыбу, глушить будем.
Успокоил меня, обнадежил. Я в ту ночь крепко спала. А утром проснулась от пальбы. Кинулась к окошку, вижу, по тракту полным-полно солдат идет.
Ноги у меня подсеклись. Села на лавку, обливаюсь слезами. Поняла, что нету наших, отступили. Проня не простился, ушел.
Сижу, читаю в уме «Живый в помощи вышнего», а мысли путаются, слова все позабыла. «Как же, — думаю, — он без меня отступил? Неужели нельзя было весть подать?»
V
Вскоре прибежала ко мне Андрюшина жена — Катя. Из глаз слезы, как горох…
— Ты что, Катя?
— Как не плакать? Ушли, нас оставили. Что нам теперь будет?
Села на лавку, ревет. А я хожу, прячу куда что. Был кусок духового мыла да тюричок черных ниток, я спустила их под крылечко. Пронины рубахи да свое платье снесла в баню под полок. И шубы туда же затолкала.
Катя говорит:
— И мне надо прятать да самой куда-нибудь уйти. Уйдем, Паня.
Проводила я Катю, заперла двери, окошко, сижу. Прижалась, как заяц, не знаю, что делать. Вдруг Вижу, — мимо окна кто-то мелькнул: «Не Проня ли?» Стучит. Я вышла тихонько в сенки, иду на пальчиках. А это был Кольша Бобошин. Рвет двери и говорит:
— Отворяй, Павла, покаешься, если не отопрешь.
Я откинула крючок: все-таки наш, слободской, чего его бояться…
Кольша схватил меня за руку, торопит:
— Айда скорее задами, пойдем к нам. У нас тебя не пошевелят.
Я думаю: «И верно, у них меня не потрогают». Стала собираться. А он подошел ко мне, за плечи, вот так вот, повернул к себе, глядит в глаза:
— Будешь моей, Паня, сохраню.
Я как засмеюсь ему в лицо. Весь страх прошел. Он говорит:
— Тебя не помилуют, ты за советскую власть высказывалась. Подумай, пожалей свою голову.
А сам плечи мне стиснул и тянет к себе.
— Снасильничаешь — утоплюсь, — говорю я.
— Насильно мне тебя не надо. Да ты ведь, Паня, любишь меня. Я разве не вижу.
— Я, — говорю, — лучше душного козла полюблю.
И в слезы.
Он отошел от меня, за скобку держится.
— Ну, пеняй на себя.
В тот же день всем нам, у кого в семье коммунисты, устроили дерку.
Андрюшиного отца насмерть застегали, а нас с Катей — до беспамятства. Я не сразу далась. Борюсь, глаза зажмурила, только кофта трещит. Всю избили, пока под шомпола легла.