В Екатеринбурге мы попрощались. Наша часть по железной дороге за Тюмень пошла, а нам с Игренькой оставалось еще двести верст до своей Слободы.
На прощанье наши слободские поклонов надавали, а Микиша наказал:
— Давай езжай! Напиши нам, что осталось и как идет работа и кто саботажничает.
Он выправился, такой стал ловкий, статный. Я ему говорю:
— А помнишь, у тебя рука дрожала, мой утюг на весу держал?
Прослезились мы оба, замолчали, потом он сказал:
— Так пиши, Павла Андреевна! Мы и издали оберегать тебя будем.
И руку мне крепко сдавил, потряс.
Пошли знакомые места. И хоть никто меня не ждет, хоть еду к пустому дому, а хочется скорее приехать, все будто кто-то подгоняет. Остановлюсь, покормлю Игренька — и дальше.
Вот и Елань — осталось двадцать верст. Вот и речка Межница, что на десятой версте. Вот и наша Слобода.
Меня прямо кидало в жар и холод, не помню, как въехала в село. «К бабушке Минодоре, больше некуда». Еду мимо своей избушки. Игренька заржал, приворачивает.
— Нет, батюшко Игренюшко, не домой, — говорю ему и погоняю.
А ему неохота, пошел шагом. Поди, думает по-своему: «Мимо дома проехали, неужто опять колесить по худой дороге?»
Своротила в переулок, вижу — ребята играют. С ними бегала и Андрюшина дочка Маруся. Бежит с вертушкой — с трещоткой против ветра. Ребята кричат ей.
— Вот твоя мама едет.
А я Марусю сразу и не узнала: она подросла, вытянулась, волосы стали длинные. Девке семь лет стукнуло.
Я остановила Игренька. Маруся кинулась ко мне, но тут же встала, как вкопанная.
— Ой, это не мама. И заплакала.
Вижу, ребенок не в обиходе. Спрашиваю:
— Бабушка-то здорова ли?
Маруся еще пуще заревела. А ребята вперебой мне рассказывают, что Марусина бабушка недавно умерла и что Марусю скоро в приют повезут.
Я соскочила с телеги, обняла ее, волосенки отвела от лица. Она спрашивает шепотком:
— А скоро моя мама приедет?
— Я твоя мама, — говорю ей.
— Нет, ты — тетя Паня.
Я говорю:
— Мама твоя не скоро приедет. Велела тебе со мной жить. Пойдешь? Я тебя любить буду.
Она вот так головкой качнула: не то «да», не то «нет».
Я взяла ее под мышки и посадила на свою телегу.
XIII
Домой я приехала к успенью, в середине августа, через десять дней после того, как белых из наших мест прогнали.
Вскорости возникла в Слободе партийная организация под названием волком РКП(б). Это был волостной комитет. Секретарем работал военком — боевой парень из железенских рабочих, грамотный, очень красивый.
Время было тяжелое. Наша волость не голодала, но жилось трудно. В разверстку брали и хлеб, и мясо, и шерсть. Не велели масло жать из конопли да изо льна. За самогон преследовали. Городу надо и то и се, армии надо и то и се. Но многие мужики не сознавали этого, а бабы, так те что и делали!..
Я стала щепаться за советскую власть, и за это многие несознательные меня невзлюбили.
По правде сказать, порой бывало горько. Раздумаешься: «Вот воевали, Проня погиб, а за что?»
Военком, спасибо ему, умел поднять упавший дух.
— Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается.
Это у него поговорка была. И еще одна:
— Ленин видит далеко!
Жилось мне нелегко.
На первое время нас с Марусей бабушка Минодора приютила. Паек нам дали — два пуда пшеничной муки. Больше ничего у нас не было. За что ни хвати, по то и в люди покати.
Но я не падала духом. Силы во мне прибыло. Опять вверх головой хожу. Зарабатывала, голодом не сиживали. Осенью мне помогли землю засеять, дом починили, дров из ограды бежавшего купца Зеленина дали, рубашки-перемывашки…
Ну, я в благодарность безотказно шла, куда пошлют, в какую комиссию или что. Я хоть беспартийная, но считалась верной и надежной.
Село наше жило по-новому.
Женские собрания стали устраивать, баб сговаривали учиться на ликбезе. В поповском доме народный дом устроили. Учительницы да исполкомовские служащие, сам военком, продагент стали спектакли играть, а наши девушки и парни еще стеснялись. Как будешь играть — засмеют свои-то! Но ходили в народный дом охотно.
Открыли вторую школу в бобошинском доме, внизу. Я Марусю в школу отдала.
В школе неразбериха была. Ребята белой глиной на липовых крашеных дощечках писали. Перемажутся, бывало, все. Дров не хватало. Ребята в иной день не раздевались, ковыряли замерзшие чернила. Узнаешь об этом, пойдешь к тому, чья очередь дров везти, подгоняешь. На тебя обижаются.
А Бобошины опять распыхались. Кольша давно уже из тюрьмы вышел. Опять по дохе себе завели, в суконных поддевках опять ходят…
Кольша меня в покое оставил. Встретится, шапку снимет, а в глаза не глядит. Слышно, он часто пировал. Анюту бил смертным боем, потом совсем прогнал. С худыми бабешками водился. Отца-матери нисколько не боялся.
XIV
И вот моя жизнь опять переломилась.
Я зря языком не трепала, не болтала без толку, но уж на собрании что думаю, то и скажу. Если кто беззаконничает, я доносить на него не пойду, а возьму и при всем честном народе выложу. «Ты вот так-то делаешь, а от этого вред».
Вот многие меня и невзлюбили.
На чьей душе грех — я не знаю. Только однажды в ноябре сделали надо мной злое дело.
Иду я вечером домой. Вдруг двое набежали сзади, заворотили мне юбку на голову, завязали «петухом» и отпустили. Это в насмешку делается. Тут и руками ничего не поделаешь и глазами ничего не увидишь. Иди, как слепая. Как свой дом найти? Куда постучаться? Да и как в таком виде постучишься? Раньше только потрепушек петухами-то пускали.
Стыд.
Иду молчком, ощупываю ногами дорогу, кричать боюсь. Боюсь встретить кого-нибудь — разнесут о моем великом позорище на всю волость.
И вот слышу, снег хрустит, кто-то навстречу идет, посвистывает. Я присела среди дороги.
— Что за чудо за такое?
Слышу веселый Кольшин голос. Похлопал меня, шутки ради, и стал развязывать «петуха».
— Ну-ка, над чьей над такой подфигурили?
Развязал. Я встала, гляжу на него. А еще не очень темно было, смеркалось.
У него и рот разинулся. Так и развел руками. А у меня горло перехватило. Шепотком сказала ему: «Спасибо». Хочу идти, а ноги не идут.
Он видит, я валюсь, подхватил меня и повел бережненько к дому. Я едва перебираю ногами, молчу. Он говорит:
— Не думай, Павла Андреевна, языком трепать не стану.
Я опять:
— Спасибо, Коля.
Он как сдавит мне руку.
— Я бы этому подлецу, кто так сделал, шею бы свернул.
Привел меня в избу. Темно. Маруси нету. Кольша посадил меня на лавку, спичками чиркает, ходит по избе, как хозяин. Лампу нашел, зажег, окошки завесил и сел на голбчик против меня.
Я молчу, плачу тихонько. Он вытащил из кармана бутылку водки и поставил на стол.
— Выпей, Павла Андреевна, ноги натри и на печь ложись, а то, смотри, как бы худа не было. Ну, счастливо оставаться.
И ушел.
Я выпила вина, ноги натерла, как он велел. Залезла на печку. Сразу меня разморило, разбило. И так мне стало обидно, что вот нету в доме мужика, некому меня приласкать, утешить некому.
Сколько дней после того я ходила с неспокойным сердцем! Но сплетен никаких не пошло. Не проболтался Николай.
С той поры стал он похаживать, на окошечки поглядывать. Когда Маруси нет — и завернет ко мне.
А мне уж неловко зубоскалить над ним, как прежде. Не могу. Вот так и началось…
А ведь потихоньку-помаленьку и до большого дойдешь.
К весне разговоры пошли, что он ко мне ходит. А я уж не могу отстать.
Наверно, он подсыпал мне что-нибудь. Советская власть правильно знахарок искореняет. Так и надо. Много они людей перепортили. Он все уговаривал венчаться.
— Пальцем не пошевелю никогда и другим в обиду не дам. Каждую зиму новые пимы будут. Пуховую шаль куплю.
Наклонится к уху, руку жмет, шепчет:
— Баушничать сам буду… дохнуть никому не дам, ветру венуть… Что молчишь?
— А что язык маять? Пойди ты от меня, грех мирской!
А сама так бы и кинулась ему на шею. Что на меня нашло? Мысль надвое колется. Ведь уж сколько лет я думаю по-советскому. Ведь мне за кулака, за лишенца идти, — все равно что в прежнее время за некрещеного. Да это стыд! Как на людей после этого глядеть? Да Проня в гробу перевернется. Лучше уж головой в омут…
Думаю вот так про себя, а увижу — и рванет к нему. Нет его долго, я сама не своя: от окошка к окошку хожу, жду.
Весной совсем сошла с ума. На Марусю огрызаюсь. Начну что-нибудь делать и забудусь, ровно засну и руки опущу, стою. Ото всех отбилась. На каждого гляжу с подозрением. На собрания не стала ходить.
Он мне говорит:
— Моя будешь.
А я отрицаю:
— Это в трубе углем писано.
Иногда дам поцеловать себя. А ему мало:
— Киселем гостя не употчуешь!
Я рассорюсь, прогоню его, «советским купцом» обзову.
Раз он мне дрова колол, и рука у него сфальшивила.
Я ему со злобой и со смехом:
— Не секи логу-то, убыток понесешь.
Он поглядел так серьезно:
— Эй, не играй, кошка, с углем, лапки обожжешь…
Да как бросит топор, как схватит меня, сожмет, я дохнуть не могу. И стоим так посередь ограды, всем на смех. Хорошо, что хоть Маруся моя этого сраму не видела.
Словом, вьется Николай надо мной, ждет, как ворон кости.
Я на полу стлала свою кошомку. Дверь в сенки открою. Все мне душно. Лежу, бывало, и сплю и не сплю. Вижу и дверь, и темные сенки, и полосы от месяца на полу. Гляжу, на лавке будто сидит Николай, руками манит меня… Гармошка где-то играет, за сердце берет. От реки будто холодком тянет. А сердце затокает-затокает и оборвется, сожмется в комок. Очнусь — лежу одна, в избе душно, дверь в сенки открыта, месяц светит.
Вот до чего довел меня Николай Бобошин!
Но всему на свете бывает конец. И эта канитель кончилась.
Однажды я с утра ушла в поле допалывать рожь. Мало оставалось, Марусю с собой не взяла. К полудню кончила, иду домой. Вижу — Кольша навстречу. Он ходил свои хлеба смотреть. Пошли мы рядом.