Бонсаи — страница 7 из 30

— Музыка играет, — удивляется Кларье, выходя из лифта.

— А почему бы и нет! В нашей клинике всегда стараются исполнить последнее желание тех, кому предстоит скоро умереть. Благодаря хитроумным смесям доктора Аргу, они больше не чувствуют физических страданий и в полной мере наслаждаются последними часами жизни. Одним хочется послушать музыку. Другие читают. Третьи просят позвать священника. У большинства из них рядом находится близкий им человек. Но все проходит тихо, благопристойно. Мы стараемся любой ценой избежать волнений, так как именно они пробуждают боль.

Патрик останавливается и удерживает Кларье за рукав.

— Вы знаете, комиссар, в чем заключается новизна нашего лечебного заведения? В том, что со смерти снимается всякий налет драматизма. Ибо смерть — событие хотя важное и серьезное, но, увы, каждодневное! И последний час жизни человека ничем не отличается от остальных. Мир остается неизменным. Жизнь продолжается. Понимаете?

— Да, — соглашается Кларье. — Кажется, я начинаю понимать.

Они уже собрались идти дальше, как вдруг одна из дверей распахнулась, и в коридор вышла девушка. В голубой блузе и серой юбке. Коротко подстриженные волосы. Ни платка, ни чепчика. На вид лет двадцать пять, не больше.

— И как он там? — по-свойски обращается к ней Патрик.

— По-прежнему. Держится, но опять подступают боли. Я дала ему лишнюю ложку.

Патрик знакомит их:

— Эвелин, одна из наших трех медсестер. Комиссар Кларье. Знакомится с нашим заведением и, похоже, не без некоторого удивления, не так ли?

— Да, вы вправе такое сказать! Я бы лишь добавил: и с восхищением. Можно ли узнать, в чем заключается ваша работа?

— О! Да разве эта работа! — протестует Эвелин. — От нас требуется лишь присутствие. Нужно находиться в палате больного, все время разговаривать, слушать и, если надо, смеяться. А главное: никаких слез!

— Наши больные, — говорит Патрик, — как бы застыли в равновесии над пропастью. Смерть — это пустота под ногами. А агония, настоящая агония, медленная, напоминает подъем на гору. Карабкайся и ни в коем случае не оглядывайся назад. Только и всего. Умирающий не должен никогда оставаться один. После того как снимается боль, ему остается сделать один-единственный шаг, и он уже по ту сторону добра и зла.

— Это не совсем верно, — поправляет его медсестра. — Нередко ты начинаешь любить человека, за которым ухаживаешь. И очень важно следить за тем, чтобы тот не догадался о твоих симпатиях к нему. Стоит только больному произнести: «Вы напоминаете мне дочь!» — как все идет шиворот-навыворот! Все чувства, что находятся как бы на поверхности твоего сознания, мгновенно пробуждаются и начинают бунтовать! Как вам это лучше объяснить? Здесь, в клинике, мы в первую очередь стараемся обезличить смерть. Если человек постепенно соглашается с мыслью, что он уже никто, его уход из жизни протекает спокойно. Я говорю глупости, да, доктор?

— Вовсе нет! — Патрик поворачивается к Кларье: — По настоянию Кэррингтона я провожу занятия с нашими медсестрами. Учеба им дается нелегко, ведь необходимо овладеть целой системой психологических приемов. Нечто вроде ментальных поз, напоминающих технику обучения родам без боли. А давайте-ка прямо сейчас заглянем к Антуану. Мда, этого старика простачком никак не назовешь! Вы еще не окосели окончательно от всего увиденного и услышанного? Если я попробую объяснить, в чем состоит суть моей методики, не пошлете меня куда-нибудь подальше?

— Я хваткий. Пойму.

— Хорошо! Тогда пошли, нам туда!

— Э, погодите-ка, не спешите! Вы мне лучше, не откладывая на потом, расскажите о вашей методике. Только, пожалуйста, попроще и пояснее. Что означают слова Эвелин: уход из жизни протекает спокойно, если у больного возникает чувство, что он никто? Это нечто из области буддизма?

Патрик искренне смеется:

— Обыкновенный здравый смысл! Впрочем, нет. Скорее психология пожирателя журнального чтива. Зато действует безотказно! Посудите сами, комиссар, для нас, психиатров, самый злейший враг — жалость. Вы не отыщете в клинике ни одного больного, который бы не испытывал к себе величайшего чувства жалости. Возьмите, скажем, того же Антуана, — мы пришли, нам сюда, — бедняга собрал по частям образ согрешившего человека. Следите за его рассуждением: да, я виновен в случившемся, но ведь я отнюдь не злодей. А почему тогда никто не проявит ко мне жалости? Разве не очевидно, что все затаили злобу на меня? И так далее и тому подобное. Благодаря чувству жалости к самому себе, которое постоянно живет в его душе, мой пациент и осознает себя личностью, он есть кто-то вполне определенный, способный противопоставить себя другим людям. При этом он одновременно любит и ненавидит то, что вменяет сам себе в вину. Он — Антуан, человек, от которого все бегут, как от чумного. Он — преступник. Если ему достает воображения, он — проклятый всеми Иуда. А теперь представьте себе, что вы его лечащий врач, и скажите мне: как разбить этот панцирь лжи, созданный гордостью и страхом… Так-то вот! А ведь вам во что бы то ни стало необходимо достучаться до бедной страдающей души. Он должен внять голосу, который скажет ему: «Антуан, ты всего лишь жалкий маленький человек, точно такой же, как и я, такой же, как и все остальные. Все мы едины, и все мы толпа!» Вам теперь все понятно, комиссар?

Доктор Мелвилль прикладывает палец к губам и тихонько толкает дверь. Кларье, стараясь не шуметь, следует за ним. Антуан, похоже, спит. Худой, с клочковатой щетиной на впалых щеках. От запястья к прикрепленной на подставке бутылке тянется провод.

— Объявил голодовку, — шепчет Патрик. И после небольшой паузы добавляет: — Мне назло, чтобы покрепче досадить…

Беловатая жидкость медленно капает в прозрачной трубке. Патрик проверяет уровень раствора в бутылке, бросает взгляд на табличку, висящую на спинке кровати в ногах больного.

— Не знаю, — шепчет он вдруг, — доводилось ли вам видеть когда-нибудь кошку, которая забралась на высокую ветку и не решается спуститься. И жалобно так мяучет, на помощь зовет. Вы притаскиваете лестницу. А она, дурочка, только отползает подальше! А когда вы уже готовы схватить ее, она, спина дугой, ощетинится, ну просто что твой ершик для мытья посуда, щерится, шипит, а вдобавок так и норовит вас лапой цапнуть… Это и есть невроз заблудшей кошки. Примерно то же самое происходит с теми, кто шарахается от смерти. Ох-хо-хо! Как же многие судорожно цепляются за свое «я». И чем оно банальнее и пошлее, — так себе душонка, без всякого интереса! — тем больше с ним носятся, будто это музейный экспонат какой-то. Уходим отсюда!

Оба осторожно проскальзывают в приоткрытую дверь, и уже в коридоре Патрик, пожав плечами, устало говорит:

— Мод утверждает, что она — бонсаи! И она правильно делает, комиссар! Нужно долго тренироваться, чтобы научиться становиться кем-то или чем-то другим! Моим ученицам я беспрестанно твержу: каждый человек обязан уметь управлять собственным неврозом.

Несколько мгновений они молча идут по коридору. Затем Патрик вновь начинает говорить, по-прежнему вполголоса, словно не желая нарушить царящий вокруг покой:

— Вы хотите узнать правду о том, почему мы с Аргу на ножах?

— Хочу, — растерялся Кларье. — Но если вы помните, я нахожусь здесь по причине анонимных писем.

— Так и быть, расскажу. Давайте спустимся в парк. Цветы не лгут и другим не дают.

Покрытая толстой, в коричневых тонах, ковровой дорожкой лестница приводит их в парк, где перед ними в разные стороны разбегаются, исчезая среди деревьев, многочисленные аллейки. Патрик по-приятельски подхватывает Кларье под руку.

— Красивое тут местечко, доложу я вам! — вздыхает он как бы с сожалением. — Здесь бы лучше лицей ребятишкам построить. Ну да ладно, поговорим о медицине. Уж потерпите как-нибудь! Так вот правда состоит в том, что доктору Аргу уже стукнуло шестьдесят пять, а мне и тридцати пяти нет. Даже будь у нас с ним схожие характеры, и то при современных темпах развития медицины мы принадлежали бы к разным мирам. Аргу — сторонник старого редукционистского постулата: нет боли без органической причины. Иными словами, лечите больной орган, и вы одновременно снимите ощущение боли. Он уже давным-давно ушел с головой в составление всевозможных порошков, мазей и эликсиров, которые, уничтожая боль, указывают исследователю на те органы, которые ее вызывали. Под понятием «органы» я подразумеваю молекулярный уровень, так как сейчас все более становится очевидным, что первоистоки большинства болезней бесконечно малы. И в этом Аргу прав: главное слово здесь за химией! Возьмите, допустим, стимулятор таламуса…

— Все! На этом и остановимся! — прерывает его Кларье. — Я уже и так ощущаю себя полным идиотом.

Патрик срывает гвоздичку и подносит ее к своему лицу.

— Напротив, я чувствую, вы необычайно опасны и ловки. Ладно, уговорили, об Аргу больше не говорим. Одно лишь последнее замечание: его теория фетишей…

— Умоляю вас…

— Нет, это просто. Небольшое усилие, и вы все поймете. Итак, Аргу пришел к выводу, что любая боль, если ее тщательно изучить и описать, соответствует определенному предмету. Например, какое-нибудь ощущение от укола может ассоциироваться не с гвоздем, не с иголкой, а именно с колючкой и тому подобное. Данная совокупность «боль-колючка» уничтожается конкретным лечебным составом, если угодно: из кокаина, морфия и героина в тщательно выверенных дозах. И именно в этом я никак не могу согласиться с ним. Чудодейственный эликсир является коньком доктора Аргу. Полнейшая дурь! О чем начисто забывает мой коллега, так это о том, что боль иногда отделяется от вызвавшей ее причины и существует как бы сама по себе, а в этом случае вмешиваться уже надлежит психиатру. Почему появляется подобная боль? Или лучше скажем иначе: почему та же «боль-колючка» порождает сны, которые есть не что иное, как устрашающий комментарий к ней. Например, субститутом шипа в сновидениях становится изображение кола или копья, а там уже рукой подать до тягостно переносимой средневековой круговерти. Эликсир моего собрата по профессии не уничтожил боль Антуана в полной мере, а лишь перевел ее из плана физических ощущений в план мыслительных образов.