Борис Годунов — страница 4 из 50

1


Слух о том, что крымский Казы-Гирей собирается вступить в московские пределы, подтвердился.

В сшибке за Донцом казаки полонили татарина. Рано поутру сторожевая станица, выскакав из крутояра, увидела в степи трёх всадников в пёстрых крымских халатах. Татарина догнать в степи трудно, но солнце было так ало, воздух так свеж, казаки так бодры и легки, что старшой гикнул во всю силу и станица пошла в угон. Кони, разбежавшись, охватили широким полумесяцем уходивших к горизонту всадников. Молодой казачонок сорвал с плеча аркан и ловко выбил из седла нацелившегося было в него из лука крымца. Тот грохнулся оземь. Казачонок, горячась, спрыгнул с коня, упал на татарина. Станица ещё с версту гнала двух ускакавших вперёд крымцев, но те всё же ушли в степь. Ушёл за горизонт и конь сбитого наземь.

Пленник оказался зол до невозможности. Он вцепился в упавшего на него казачонка, до кости зубами изгрыз ему лицо и одолел бы, наверное, но подоспевшие станичники скрутили его арканом и оттащили в сторону. Казачонок, помятый пленником, едва поднялся. Всё лицо его было залито кровью, горло исцарапано. Изумившись лютости крымца, казаки, скорее всего, пустили бы его на распыл, но старшой остановил их.

— Погодь, — сказал, — станичники, погодь.

Выступил вперёд. Пленник катался по земле, рыл землю каблуками красных сапог, кричал что-то, брызгая слюной.

— Ух, волчина, — сказал всё же старый казак, — зараз я его стреножу. — И потянул шашку из ножен.

Старшой придержал его руку, наклонился, прислушиваясь к выкрикиваемым крымцем словам. Лицо старшого стало внимательно. Глаза насторожились.

Среди булькающих звуков и ругательств старшой явственно разобрал: «Смерть вам, собаки… Смерть… Орда идёт… Орда». Старшой выпрямился, что-то соображая, с сожалением поглядел на богатую саблю, на красные сапоги крымца и, видно переломив себя, решительно сказал:

— В Оскол его надо, станичники, в Оскол.

Пленника подняли с земли, посадили в седло, намертво приторочив к луке тем же самым арканом, который сорвал его с коня.

Пленник, ощерив жёлтые зубы, мотал бритой башкой, кренился набок, хотел, видно, упасть с коня, расшибиться насмерть, но крепкие волосяные путы держали в седле.

— И-и-и! — зло и обречённо визжал татарин, клокоча горлом.

— Но, но, — толкнул его в грудь старый казак, — не балуй!

Коня под крымцем взяли на длинный повод, и станица поспешно пошла к Осколу. Старшой понял, что дело здесь нешутейное.

В Оскол пришли к первым петухам, дважды сменив коней на подставах. Ещё не рассвело, и крепость открылась взору тёмной громадой высоких стен. На топот коней в надворотной башне отворилось узкое оконце, и из него высунулась голова стрельца. Стрелец разинул рот, хотел было спросить что-то у казаков, но, увидев одетых в мыльные клочья пены коней, понял: не до спроса. И, времени не теряя, нырнул в глубину башни, захлопнул оконце.

Царёву сторожевую службу на рубежах несли строго. Да иначе и нельзя было.

С металлическим лязгом растворились ворота, тяжко скрипя, поднялась осадная решётка, и всадники проскакали в крепость.

Оскол спал. Но станицу окружили стрельцы, повели к воеводе, с любопытством поглядывая на торчавшего колом в седле, спелёнатого арканом крымца.

В доме воеводы уже светили в слюдяных оконцах вздутые огни, и воевода, предупреждённый воротной стражей, ждал казаков.

Пленника, закостеневшего от долгой скачки, сняли с седла, втащили в избу, бросили к ногам воеводы. Воевода оскольский — низенький, плотный, с тяжёлым лицом — сидел на скамье, уперев ладони в круглые, толстые колени.

Пленник лёг на бок и отвернул голову в сторону.

— Вот, нашему лицо изгрыз, — кивнув на стоящего тут же казачонка с обмотанной тряпками головой, сказал старшой, — кричал, что орда идёт, орда.

Стрельцы, толпившиеся в дверях, придвинулись ближе. Переглянулись.

Воевода, не поднимая глаз на пострадавшего, молча разглядывал крымца.

Старшой мягким, сыромятной кожи чириком[40] повернул голову пленника. Тот мотнулся мертво, прижался щекой к затоптанному полу. На сизо бритом черепе была видна кровавая ссадина, протянувшаяся чёрной полосой от бровей до затылка.

— Живой, — сказал старшой, — застыл в седле.

Воевода, ничего не ответив на то, по-прежнему не отводил глаз от крымца. «Сапоги кожи хорошей, — думал воевода, щуря глаза, — выделки бахчисарайской, халат узорочьем шит, ремешок серебром обложен керченской работы… Птица не простая». Воевода немало повидал на своём веку и людей понимал с первого взгляда. Бывал и в Крыму, и в Анатолии[41]. В его жизни многое случалось. На южных рубежах сидел не первый год.

— А ну, — неожиданно ласково сказал воевода, — посади его.

Казак нагнулся и, ухватив пленника под мышки, рывком поднял, посадил на пол. Живые глаза крымца глянули на воеводу.

— Огня поближе, — сказал тот.

Стрелец, стоявший у дверей, поднёс фонарь.

Воевода качнулся на лавке всем телом и, подавшись вперёд, навис над пленником тяжёлым лицом. Хекнул утробно, затряс щеками. Лицо налилось багровой гневной краской. И видно, в глазах его, устремлённых на пленника, полыхнуло такое, что тот в сторону посунулся. Заелозил ногами по полу. Умел воевода напугать человека. Татарин обмяк, опустил угластые, поднятые до ушей плечи, понял: будет молчать — придётся худо. В Бахчисарае[42] так-то, шутя, с пленников кожу драли. Сажали на кол, а то — ох как не сладко — варили в котлах. Пленник тоже не был прост. Не вчерашний отрок, знал, чем кончиться может его молчание. Разлепил спёкшиеся губы.

От него выведали, что хан вышел из Крыма со всею ордою и с семью тысячами султанских воинов. Татарин — не то пугая, не то злорадствуя — сказал, что султанские янычары вооружены хорошо, да и орда противу прежнего не только на конях выходит, но имеет и пушечный снаряд, ядрами и порохом огружена достаточно. Скривил рот зло: мол, не только меня пугайте, но и сами побойтесь.

Пленник сидел на полу ровно, даже ноги подвернул под себя, будто дорогой гость и ему сейчас подадут кальян[43]. Гордый был.

Воевода откинулся на лавке, привалился к стене. На лбу прорезалась морщина. Это было внове, чтобы орда шла с пушечным боем.

— Врёт, собака, — сказал казачий старшой, — чтобы через степь, по весне, пушки тащили, да ещё с огневым припасом… Невиданно…

Пнул крымца в рёбра. Тот повалился на бок.

— Врёт, — ещё раз сказал старшой.

Казаки загудели:

— Зараз степь сырая, ерики[44] воды полны… Непременно врёт гололобый.

Но воевода и не взглянул на казаков. Сидел молча, соображал. От лица звероватого отлила краска. Задумался крепко. Встал, прошёлся по избе на вывороченных ногах, ещё раз косо посмотрел на пленника и махнул рукой, чтобы убрали.

Крымца подняли, поволокли из избы. Тот хотел было что-то сказать, залепетал:

— Бачка, бачка…

Но воевода пренебрёг. Пленник был уже не нужен ему. Всё сообразил и прикинул воевода, пока сидел на лавке. Так решил: врать крымцу ни к чему. Об орде со зла сказал. Обиделся шибко, что его казаки вышибли из седла. А от обиды, со зла, врут редко.

Казаки посматривали на воеводу: отпускает их назад или как? Воевода сказал ворчливо:

— Ступайте, прикажу.

Казаки вышли. Воевода постоял посреди избы, крикнул писаря. Тот вошёл с прозеленевшей чернильницей, сел к столу. Уставился круглыми глазами на воеводу.

Воевода подошёл к окну, откинул створку.

Рассвело. В блёклом утреннем небе летали по-весеннему неряшливые грачи, которым в эти весёлые дни одно было занятие: прыгать друг через дружку. Воевода сцепил зубы. Рот — резко изогнутый, соприкасающийся посредине, раскрытый в углах, — казалось, вот-вот сломается в больном крике. Но воевода не крикнул. А было о чём кричать.

Писарь, глупый мужик с льняными, набросанными на лоб волосами, — на что уж дурак дураком, в спину воеводе глядел — и то заметил: ссутулились широкие плечи воеводы, словно лёг на них непомерный груз. Шея утонула в вороте тулупчика. Да и всё грузное, тяжёлое тело воеводы скукожилось, собралось в ком, как ежели бы готовился он к прыжку. Писарь поморгал белёсыми ресницами и полез было под мышку почесаться, но отдёрнул руку, как от колючего. Воевода повернулся к нему лицом.

— Пиши, — сказал.

Писарь торопливо обмакнул перо в чернильницу. Склонился над бумагой.

Думы воеводы были трудные: крикнуть-то собирался на всю Русь — орда-де идёт, орда, — а это непросто. Далеко от Оскола Москва, не одного коня изломают станичники, пока доскачут, но всё же знал воевода — путано сейчас в первопрестольной. И кто ещё прочтёт его послание в белокаменной да и как — неведомо. Оно всего бы лучше напутать, напетлять в грамотке — так-де и эдак, а то и вовсе эдак-де и так. И всё. Такое воевода умел: слов много, а дела чуть. И к кому бы грамотка ни попала, кто бы её ни читал, а сказать ничего нельзя, и воеводе куда как спокойно. И одним, и другим, и третьим потрафил, а при надобности и вовсе можно отказаться от грамотки. Голос Москвы всякому страшен, ибо первопрестольная раз только говорит и бьёт словом наповал. Но знал воевода: от степи чего хочешь можно ждать. И хоть дозоры казачьи стояли повсеместно, а налетят крымцы — и глазом не успеешь моргнуть, как спалят крепость и людей побьют. Много, ох много русские люди от степи горюшка хлебнули. На высоких дубах дозорные посиживали, но в степи поёт ветер, гонит пыль, порошит глаза, дозорный прикроет веки, а калёная стрела — фи-и-ить — и всё, нет казака. Орда пойдёт — кто её углядит? Запылают деревни и города, польётся русская кровь, закричат, запричитают уводимые в полон люди. Впереди у них одно: невольничий рынок. В Константинополе, в Египте ли… Родной земли больше не увидеть, сгинуть на чужбине. В ярме, под плетьми. В боли и унижении. Сколько русских людей на невольничьих рынках продано было, сколько красавиц славянок в гаремах увяло? Кто знает, кто считал? Путь орды обозначится костьми на дорогах, чёрным вороньём да пепелищами деревень. Крымцы бегут быстро, кони у них хорошие, и зла много.

— И-и-и-и! — завизжат дико, засвищут передовые в конной лаве. — Алла-инш-алла!

И загудит степь. Чёрная пыль поднимется до неба.

Воевода не пожалел себя. Написал твёрдо: орда идёт. К полудню грамота была готова, и воевода вышел на крыльцо. Сам хотел доглядеть, как повезут казаки тревожную весть в Москву. Отдал свиток сотнику и, проследив, как тот спрятал его в седельную сумку, внушительно сказал:

— Послужи новому царю.

Сотник при серьёзных словах сдвинул брови. Махнул властно казакам, и сторожевая станица пошла в Москву. Глядя вслед уходившим казакам, воевода довольно отметил, как запылила под копытами коней подсыхающая земля. «Ничего, — подумал, — добегут быстро. Сейчас сподручно, не то что в непогодь». Но тут же подумал: «Но оно и для крымцев степь подсохнет». С сердцем взял себя за низ лица, сжал до боли. Повернулся. Сказал стрельцам, стоящим у крыльца:

— Пленника беречь. Чтоб был жив. В Москву его повезём.

Погрозил пальцем. Строг был, и его боялись.

2


А в Москве ещё валил снег. Правда, сырой, по-весеннему рыхлый, но всё же снег. И ветер зло толкался в узких кривых улицах, рвал на тесовых крышах изб обмякший дёрн, которым москвичи обкладывали кровли, боясь пожаров. Мужики, по утрам выходя из домов прибрать и накормить скотину или по-иному распорядиться по хозяйству, изумлялись: «Ишь ты, зима вот, не в пример другим годам, была куда как лютой и по всем приметам весне прийти рано и споро, ан нет!» Пешней попробует мужик лёд во дворе, а он твёрд. «Да, — скажет, посмотрев на летящие над Москвой облака, — тепло-то, оно придёт, конечно, но пока вот нетути». Покашляет в кулак: долгая весна — не радость. Всему есть свои сроки. А так что ж: холодна земля, и как-то ещё дальше будет? А хлебушек? В такую землю зерно не бросишь. И зябко становится мужику.

Но как ни крепилась зима, а по жёлтым от навоза улицам с важностью, неторопливо зашагал грач. Косился на людей круглым блестящим глазом, поклёвывал конские яблочки, топырил на спинке перья, встряхивался, и чувствовалось — этот, чёрный, знает: быть теплу. Первая примета: грач навозец на дороге разгрёб — жди весну.

В эти-то дни тревожная грамота оскольского воеводы дошла до Бориса. Бойкий дьяк на одном дыхании прочитал её и, взглянув поверх бумаги на царя, заморгал глазами: царь смотрел на дьяка в упор, и взор его был тяжёл.

Дьяк растерянно уткнулся в грамоту, подумав, что сгоряча неверно сказал какое-нибудь слово, — глаза забегали торопливо по строчкам, но всё было прочитано, как написано. Дьяк к царю был взят недавно и ещё не обвыкся в верхних палатах. Несмело вновь поднял лицо. Борис по-прежнему неотрывно смотрел на него, и у дьяка даже горло перехватило сухостью. И стало видно, что и рыж он, и конопат, да и глуп, и хотя научили его языком бойко чесать, а долго он в царёвых палатах не продержится. Здесь другие нужны. Борис сказал:

— Ещё раз прочти. Внятно.

— «Великому государю, царю…» — торопливо начал оробевший вконец дьяк, но Борис прервал:

— Суть читай.

Дьяк, шевеля губами, пробежал глазами титул и, набрав полную грудь воздуха, громко и отчётливо, слово за словом, перечитал грамоту. Место, где было сказано: «Говорено сие татарином в великой запальчивости, и посему, полагаю, лжи в словах нет…» — Борис повелел перечитать в третий раз, а вслушавшись, отвернулся. Устремил взгляд в окно. Лицо царя было необычно сосредоточенно и хмуро. Дьяк стоял столбом, боясь и бумагой зашелестеть. Уж больно задумался царь. Бровь — было видно дьяку — круто изогнулась у Бориса, и губы легли жёстко.

За окном мотались корявые, голые ветви, царапали жёлтую слюду в свинцовых с чернотой рамах. Стучали, словно просились в тепло палат.

Борис молчал, неведомо о чём думал, но наконец, не поворачивая лица, сказал сквозь зубы:

— Ступай.

Дьяк торопливо вышел. В мыслях прошло: «Беда». Рот прикрыл ладонью: «Что-то будет?» Сел на лавку у дышащей жаром муравленой печи. Ждал: может, вызовет царь, — но так и не дождался царского приказа.

В палаты призвали Семёна Никитича. Тот прошёл важно, как хозяева ходят. Лицо красное, твёрдое, щёки подпёрты шитым жемчугом воротником, глаза вперёд устремлены. Вот как по Большому дворцу заходил царёв дядя. Для такой поступи многое надо за спиной иметь.

Дьяк вслед ему потянулся, но Семён Никитич и не моргнул. Дьяк присел на край лавки, и глаза у него закисли. Но он всё ждал.

У дверей Борисовых палат торчали мрачные немецкие мушкетёры, глядя на которых трудно было и сказать, живые то люди или железные болваны.

Время, казалось, остановилось.

Борис через стол подвинул Семёну Никитичу грамоту. Сказал:

— Читай. — Поджал губы.

Семён Никитич склонил голову, разбирая косо и криво бегущие строчки. Оскольский писарь был небольшой грамотей.

Борис молчал.

— Так, так, — забормотал царёв дядька, — вот те на. Дождались… Говорили, слышал, говорили…

— Кто говорил? — коротко спросил Борис.

— Люди, — вскинул глаза дядька.

Твёрдости прежней у него во взоре приметно поубавилось. Весть оскольского воеводы словно обухом по голове ударила.

— Люди, — невнятно повторил Борис. Оперся локтем на ручку кресла и положил подбородок на сжатый кулак.

— Да ведь оно, — не сразу придя в себя, начал Семён Никитич, — чего только не болтают.

Осёкся. Увидел, что лицо царя налилось гневной белизной. Да и понятно, побледнеешь… Крымцы — беда великая, страшная. Да ещё и неустройства. Власть не окрепла.

— Вот что, — начал Борис странным голосом, — доподлинно узнать надо, насколько сие верно. И думаю, помочь в том могут купцы крымские. Ничего не жалей, но чтобы к вечеру правда была сыскана.

Семён Никитич торопливо поднялся, шагнул к дверям. Только что пудовыми ногами шагал, а тут засуетился, запрыгал. И так вот изменяются походки в Большом дворце. То прыг-скок, и тут же как на переломанных ходулях зашагал. Или наоборот, и, думать надо, всё это оттого, что из особого дерева полы в верхних палатах настелены.

За ручку дверную взялся Семён Никитич, но Борис остановил его. Выпрямился в кресле:

— О грамоте правду не скрыть. Читана многими. Да и скрывать не след. О том же, о чём ты узнаешь, не должно знать никому.

Насупился. Надвинул на глаза брови. Повторил:

— Ничего не жалей. Иди.

Оставшись один, Борис прошагал вдоль стены, глянул уже в который раз в окно на мотающиеся под ветром стылые ветви и руку прижал к боку, под сердце, как делал всегда в минуты большого волнения.

Семён Никитич был скор. Только что видели его в царёвых палатах, а он уже на Ильинке объявился. Ильинка шумела голосами. Здесь своё — торг. Купчишки кричали из-за ларей, раззадоривали люд:

— Веселей набегай, хватай, а то не поспеешь!

Сани вымахнули из-за угла, а навстречу мужик — вывороченные губы, ноздри на пол-лица. Его со смехом хлестали кнутами по полушубку мимоезжие. Загулял, видать, молодец, на перекрёсток выпер.

— Но, но, дорогу! — крикнул кучер Семёна Никитича и жиганул мужика уже со злом. Тот покатился головой в сугроб.

У гостиного двора — затейливого, с высокой крышей, с резным коньком, обложенным красной медью, — Семён Никитич приказал придержать коней. Сопя, полез из возка. К нему кинулось с десяток купцов. Каждый спешил помочь выпростаться и, ежели повезёт, утянуть в свою лавку. Но Семён Никитич ногой отпихнул одного, дал пинка другому, цыкнул на третьего, и купцы прыснули в стороны. Здесь с первого взгляда угадывали человека.

Семён Никитич утвердился на ногах и повёл тяжёлыми глазами. Одумался уже, перемог растерянность.

Тесно, пестро, шумно на Ильинке — лари, лари, и там и тут купчишки в пудовых шубах — заходясь на морозе, орут, перебивая друг друга. Не накричишься — не расторгуешься. Вокруг народ — Москва город людный. Глаз не соберёшь на Ильинке, но Семён Никитич, что ему надо, увидел и шагнул к лавке, в дверях которой стоял высокий седобородый старик в пёстром тёплом халате. Тот, сложив руки у груди, с почтением низко склонился. Быстрые, острые глаза его без страха глянули в лицо царёва дядьки и спрятались под опущенными жёлтыми веками. Татарин, отступив назад, широко распахнул звякнувшую хитрыми колокольцами дверь. Семён Никитич шагнул через высокий порог. В лицо пахнуло щекочущими запахами пряностей. Здесь, чувствовалось, не на медные гроши торговали.

Купец тщательно притворил дверь и хлопнул в ладоши. Тут же невесть откуда вынырнули юркие, смуглые мальчики, расстелили перед гостем белый анатолийский ковёр, разостлали скатерть, набросали подушек, принесли бронзовые тарелки с миндальными пирожными, вяленой дыней, просвечивавшей, как пчелиные, полные мёда соты, поставили блюдо с запечёнными в тесте орехами. Старик купец округло, от сердца, показал гостю на подушки. Семён Никитич грузно опустился на ковёр. Старик легко присел на пятки, и его бескровные губы зашелестели неразборчивые слова молитвы. Царёв дядька степенно перекрестился.

Помолившись, старик из великого уважения к гостю сам наполнил чашки крепким, как вино, чаем.

В лавке на полках тускло поблескивали длинногорлые медные кувшины, отсвечивали льдистым холодом серебряные пудовые блюда, чеканенные в жарком Константинополе, пышной Венеции, сказочной Мекке. Далёк был путь этих товаров, и цена им в Москве была велика.

Семён Никитич отвёл глаза от полок — не за тем приехал, — поднёс чашку ко рту. Отхлебнул глоток. Отщипнул от пирожного, бросил сладкую крошку в рот, но жевал без вкуса, думая, как начать разговор. Купец по-восточному мягко улыбался, пил чай, едва касаясь губами края чашки, и часто, как птица, прикрывал глаза полупрозрачными веками.

Мальчики внесли жаровню с раскалёнными углями. Старик запустил руку в складки стёганого халата, достал блестящую коробочку и бросил щепотку порошка на угли. Порошок зашипел, и из жаровни поднялись тонкие струйки текучего ароматного дымка. Струйки вились, сплетаясь в причудливый узор, старик следил за их игрой, и лицо его говорило, что он может молчать ровно столько, сколько того пожелает гость.

Семён Никитич допил чай и только после этого сказал:

— У меня есть разговор.

Купец с пониманием наклонил сухую, с запавшими висками голову, как бы говоря, что он всё время ждёт слова гостя. Умнее был купец, чем вид подавал.

Семён Никитич, упираясь кулаками в ковёр, подался вперёд. Как ни тяни, а разговор надо было начинать. Однако помнил: исподволь и ольху согнёшь, а вдруг и ель поломаешь. Начал издали.

— Приходят войны, и уходят войны, — сказал с натугой царёв дядька, — но купцы всегда остаются.

Передохнул, собираясь с мыслями. Уж очень трудное надо было выпытать. Старик вновь наполнил чашки. Откинулся на подушки. Сказал:

— Это мудрые слова.

Семён Никитич взял чашку в руку, но не донёс до рта. Забыл. Волновал его разговор.

— Ещё твой отец торговал на Москве, — продолжил царёв дядька, — и немало товаров было взято от него в Большой дворец.

Гибкие пальцы купца привычно перебирали зёрна янтарных чёток. Тонкая струйка медового цвета лилась и лилась из ладони в ладонь. Этот был спокоен. Вся мудрость Востока была в опущенных веках старика. Неожиданно он взглянул прямо в зрачки Семёна Никитича, как немногие смели взглядывать, и сказал:

— Уважаемый гость может рассчитывать на мою откровенность. Я ценю отношение ко мне его благословенного государя.

Семён Никитич удовлетворённо передохнул, будто свалил с плеч тяжкий груз, и только тогда донёс чашку до рта. Понял: разговор, которого он так хотел, состоится.

— И мы умеем ценить, — поспешил со значением, — искренность наших друзей. Слава богу, казна царёва не пуста.

Старик смотрел в свою чашку.

«Чёртова крымская собака, — подумал Семён Никитич, — озолотим, скажи только правду». И верил и не верил купцу. Обмануться было страшно.

Купец молчал.

Семён Никитич поставил недопитую чашку и придвинулся к старику.

— Казаки говорят, что хан вывел орду из-за Перекопа…

Глаза царёва дядьки зашарили по лицу купца.

Тот поднял руки и огладил бороду. Лицо его было неподвижно.

— Это война? — спросил Семён Никитич и, неловко подавшись вперёд, опрокинул чашку. Тёмно-красная жидкость пролилась на ворсистый белый ковёр. Пятно расплывалось шире и шире по яркому узору, но царёв дядька не заметил своей неловкости. Весь был в ожидании.

Всё серебро и золото с полок лавки глянуло ему в лицо и, заплясав множеством ослепительных лучиков, словно засмеялось едко и безжалостно: «Трусишь?»

Купец оглаживал бороду. Тонкие пальцы скользили по шёлку седины. Мудрые веки старика плотно прикрыли глаза. Купец знал цену не только товарам, но и словам. Известно было ему и то, что слово, не слетевшее с уст, подобно верблюду в караване, привязанному крепкой верёвкой к вожаку; слово сказанное… «Слова разбегаются, как испуганные сайгаки в степи, — думал старик, — а то, что хочет услышать этот русский, может стоить даже не золота — головы». Трудные были мысли у купца. Молчание затягивалось.

Семён Никитич вцепился короткими пальцами в край подушки и в нетерпении теребил, мял жёсткую, неподатливую ткань. Ан слабоват оказался Семён-то Никитич. В подвале, где мужиков с Варварки били, крепче себя выказывал. Сильнее. Ну да там, конечно, попроще было. И у стены молодцы сидели плечистые. Лаврентий успокаивал. А вот государево дело решать — хе, хе — дрогнул. Дела державные требуют души неколебимой. Здесь слабины ни-ни…

Татарин молчал, и лицо его по-прежнему было застывшим. В тишине царёв дядька явственно услышал, как бурлит, кипит голосами, шумит Ильинка. Вспотел под шубой. Пот бисером обсыпал лоб. Эти голоса вдруг подсказали ему, как вздыбится, взвихрится, взорвётся жизнь на Москве, ежели только орда направит копыта своих коней на Русь. Кто устоит в том пламени? И тут же встали перед ним ненавистные лица Романовых и Шуйских, Бельских и Мстиславских. Кому-кому, а ему-то — наверное знал царёв дядька — пощады не будет. И не крымский кривой нож вопьётся в спину — засапожник московский за первым углом длинных переходов Большого дворца. А углов в переходах дворцовых много.

Семёну Никитичу стало страшно.

Мысли его прервало покашливание. Купец, спрятав чётки в широкий рукав халата, сказал:

— Хочешь знать правду — слушай не эхо, но рождающий его звук. Я многие годы ел русский хлеб и беды Москве не хочу.

Старик склонился к самому уху Семёна Никитича, и его губы зашептали тайное.


Выйдя из лавки и садясь в сани, царёв дядька подумал: «Цены нет тому, что сказал купец. Но человек он всё одно не нашего бога, и прощён я буду, ежели с ним что и случится ненароком».

Сел, кинул на ноги волчью полсть, сказал:

— Гони! Царь ждёт.

А царь и впрямь ждал. Ждал с нетерпением и узнал правду раньше, чем было им повелено.

— Та-ак, — раздумчиво протянул он на слова Семёна Никитича.

И царёв дядька не понял, что за тем стояло.

Борис откинулся в кресле, сцепил перед собой пальцы. Сжал. На руке царя вспыхнул нехорошим, зелёным, кошачьим блеском перстень, дарённый ещё Грозным-царём.

— Так, — сказал Борис и заговорил быстро и резко, как говорят, хорошо обдумав и окончательно решив.

Семён Никитич на что уж дерзкий мужик, видавший всякие виды, руками замахал:

— Такого не было… Отродясь не припомню…

И голос у него сел. Борис медленно-медленно поднял глаза на дядьку. И того будто два камня ударили — холоден и жесток был взгляд царя. Никогда раньше не глядел так Борис.

— Как же… — вновь, спотыкаясь, начал Семён Никитич. — Не было… Точно не было.

Царь перебил испуганный шёпот.

— Так будет, — сказал твёрдо, — и завтра же Думу собрать.


А грач, поклевавший конские яблочки, оказался прав. Пришло тепло. И вот посреди площади перед Большим дворцом в Кремле купался длинноклювый в голубой лужице. Окунал головку в светлую водицу, скатывал по спинке крупные, в горошину, золотые под солнцем капли.

Семён Никитич долго смотрел на весёлую птицу с Красного крыльца, но невесёлые, ох, невесёлые мысли царапали ему душу. Удивил и напугал своего дядьку Борис.

— Да… — выговорил Семён Никитич и горло пальцем помял, будто ему неловко стало. — Да…

И вдруг нагнулся, схватил камень, швырнул в грача.

— Пошёл! — крикнул. — Погань!

А для чего птицу божью обидел — неведомо.

3


Подмигнула весна тёплым глазом, да и опять закрутила непогодь. На Москве так часто бывает. Дерзко, с разбойничьим посвистом бился ветер в широкие арочные окна Грановитой палаты, строенной сто лет назад мастерами Марко Фрязинья и Пьетро Солари[45] по повелению великого князя Ивана Васильевича[46].

Иван Васильевич был славным воителем и присоединил к Москве и Новгород, и Тверское великое княжество, и вятские земли. У Литвы отвоевал немалые владения. Но всю жизнь любил князь лепоту и поставил в Кремле Большой каменный дворец. Грановитая домина была одной из палат этого славного творения, коим Москва с достоинством гордилась перед приезжими. Изукрашена сия палата была снаружи гранёным камнем невиданной красоты, а изнутри — стенописью необычайных красок, так положенных, что изумлялись люди великому мастерству безымянных художников.

Третий день в славной палате заседала Дума. Прочитана была тревожная грамота оскольского воеводы, и бояре решали, объявлять или не объявлять дворянское ополчение. Нужно было, отрывая людей от пахотных забот, созывать на ратный подвиг. Бояре беспокоились: а как хлебушек? Как иные хозяйские труды? Зима, известно, натворила много бед. Только и надежда была на доброе лето — залатать дыры. Ан нет, в поход надо собираться. Но поди вытащи дворян из дремучих нор, выкликни из-за стоялых лесов, вызволь через непролазные весенние грязи. Оно и простое занятие — срубить избу, но хозяин задумается: где лес взять, кто будет его валить, как привезти, какой мастер сруб станет вязать? Да и нужна ли та изба, а может, потесниться да и обойтись старой хороминой? Сей же миг разговор шёл не об избе, а о государском деле. Постой в таком разе — не гони коней! Но да все эти резоны — и дельные, и к месту — только выговаривались. Главным было другое.

Без движения, как белые свечи ярого воска, стояли у трона тихие отроки с серебряными топориками на плечах, на лавках — большой и малой — сидели бояре. С трона холодными глазами пытливо взирал Борис Фёдорович. По мере того как велеречиво и хитроумно говорили бояре, глаза царя то темнели недобро, то высвечивались живым огнём. Борис был хмур, и глубокие морщины, прорезавшие его высокий лоб, говорили явно: многое говорённое в высоких палатах не по сердцу ему.

Государское дело — слова сильные, огромные, как неповоротные глыбы. Поди-ка соберись с мыслью — вона, Россия! А? Куда как неохватно. Го-су-дар-ское… Колоколу только гулкой медью выговорить. Ивану Великому, что на кремлёвской площади стоит, впору ударить. А вершится дело сие не для божьих птиц, и не божьими птицами, но для людей и людьми. Человек слаб. И хоть бьёт колокол — бом-бом-бом, — человек и в государском деле выглядывает своё место. Да ещё такое, чтобы, верёвку колокола раскачивая, не надорвать себя. Чаще так, по-иному — редко. И сейчас и царь, и бояре всяк своё искали. Хотя вон оскольский воевода, своё забыв, подумал о России. Но это из тех случаев, которые редки. Чаще безмерное честолюбие за хрип берёт человека, стремление к высокой власти, алчность всепожирающая. Власть-то что ни на есть, а сласть! Не мёд, не вино, но кружит голову. Вон боярин сидит на большой лавке, три шубы надел, жемчугом обсыпался — так кому он уступит место? Криком закричит, пальцами костяными в лавку вцепится, ёжили кто подвинуть его захочет. Не было такого в Думе, чтобы сам по себе кто встал с лавки. Выбивать — выбивали, а миром чтобы ушёл — не упомнят. Душа человеческая глубока, ложкой из неё долго надо черпать, чтобы выбрать донца и всё своим именем назвать. Да и нет, наверное, такой ложки, чтобы до дна душу обнажила. Кстати примечено — просторны переходы Большого дворца, но в них и двоим разминуться нелегко.

Много было проговорено в Думе, и дошли наконец до трудного места. Рука Бориса Фёдоровича, лежащая на подлокотнике трона, постукивала жёсткими ногтями. Борис Фёдорович перехватил пытливый взгляд Мстиславского, задержавшийся на нервно поигрывавшей руке, и сжал пальцы. Понял: слабость хочет увидеть в нём боярин. А того Борис Фёдорович выказать не хотел. Беспокоило в сей миг царя прежде всего: как откликнутся на его зов, пойдут ли в поход за ним ратные люди? Знал царь: в головах у многих сидящих с ним под расписными сводами мысли те же самые. Угадывал, что ещё и так думают: «Ну-ка, Борис, давай, давай! Поглядим на тебя. Правителем быть одно, царём — другое. Раньше кричали: „За царя Фёдора Иоанновича, за род Рюриковичей!“ — и люди шли на смертную сечу. А что ты крикнешь? „За царя Бориса, за род Годуновых!“ А откликнутся ли на этот зов? Как бы не получилось конфуза. Давай, давай, Борис! Показывай себя. А мы ещё не сказали последнего слова. Оно за нами».

Накануне, ввечеру, Борис Фёдорович вёл разговор с Семёном Никитичем. Тот, осунувшись за последние дни, так сказал:

— Кряхтят думные.

И всегда дерзкие глаза его поскучнели, искры яростные погасли в них.

— Кряхтят, — повторил глухо.

А уж он знал, что говорил. У него, почитай, через дом сидели свои людишки и при нужде тут же добегали, куда им было сказано. По торгам, по кривым московским переулочкам, да и не только московским, бегали свои же люди. И не там, так здесь ушко такой человечек поставит, тайный говорок услышит и сей же миг — тук, тук — в заветную дверцу. Уходя от царя за полночь, Семён Никитич сказал:

— Трудно будет.

И уверенности в голосе Семёна Никитича не было. Видать, знал, что можно и надломиться. Вон сколько нагорожено, человеческих судеб перевито единой оплёткой, чтобы посадить на трон Бориса, — и в одночасье всё может рухнуть, ежели не поднимет новый царь людей в поход.

Ссутулил плечи Семён Никитич и вышел из царских покоев, неловко зацепившись за притолоку. На том и расстались. И сейчас Борис, сидя на троне в виду всей Думы, вспомнил дядькину спину, и тревога защекотала в груди. Борису показалось, что холодные подлокотники жгут руки огнём. Трон — деревянное кресло, а вот как может себя выказывать. То холодом обдаст, то жаром. И неживое, а как конь норовистый: не то взбрыкнёт, не то шагом пойдёт. Или вовсе на дыбы встанет.

Борис, завесив бровями глаза, оглядывал бояр. Видел — лица застывшие, напряжённые, сумные. Сидят не колыхнутся, уставя бороды в пол. А там написано разве что? Мысли какие рассыпаны? Поди узнай. Всяк по-своему прочтёт каменный узор и увидит своё. Лишь боярин Дмитрий Иванович Годунов — человек зело тихий и смирный, — задрав лицо, с тревогой и боязнью поглядывал на стучавшие под сводами слюдяные оконца. Его пугала непогодь. Вжимал, безмятежный, голову в плечи. Злого не держал в мыслях. А у Бориса Фёдоровича всё скребло на душе, всё саднило: не унялись знаменитые московские роды, не смирились и не отказались от потаённых до времени дум. Семён Никитич в другой раз это подтвердил.

Дмитрий Иванович отвёл глаза от беспокоивших его оконцев и прямо взглянул на Бориса Фёдоровича. С удивлением — даже голову положил набочок — отметил, что улыбка тронула губы царя, и улыбка не добрая, но скрывавшая в себе тайную мысль.

«Господи, — перекрестил себя под шубой малым крестом тихий боярин, — чего же здесь тайного? Всё явно».

Святой был человек — не видел беды.

А улыбка тронула губы царя не от доброты души. Борис Фёдорович решил так: он сейчас в глазах московского люда защитник отечеству. Кто же может воспротивиться ему в сём устремлении? Шуйские, Мстиславские, Романовы? Тогда во мнении России они станут изменниками отечеству. Вот как дело-то он обернул. И это многие из сидящих на лавках и без слов уразумели. Те, что поумней, ещё и дальше заглянули: «Сейчас против Бориса идти — такую шишку набьёшь, что и втроём не обомнёшь». И другая мысль вошла в головы: «А и правда ли орда идёт?» «Но нет, — тут же укоротили себя строптивые, — а грамота оскольского воеводы? Да и казаки передали, что пленного татарина в Москву везут. Вот-вот будет здесь… Однако к стенке припёр нас Борис-то… Не взбрыкнёшь». Увиделось: крикнет царь — предают-де бояре царство, — и московский люд всколыхнётся. Для пожара, на Москве только и нужно, чтобы один выскочил наперёд, не жалея себя, а тогда уж и пушки подкатят к Кремлю. С бояр срывать головы — народу всегда сладко. Палёным запахнет, и великое пламя вздуют. До небес. От таких мыслей многим стало нехорошо. Заёрзали на лавках.

И всё же верхние безмолвствовали.

Патриарх, сложив на коленях схимничьи руки, впился взглядом в царя.

Все ждали царского слова.

Борис выпрямился на троне. Наступил тот миг, когда разом надо было всё определить и всё расставить по местам. Промедление страшным грозило. Борис сжал подлокотники трона так, что кольца и перстни вонзились до боли в пальцы, сказал с приличествующей твёрдостью:

— Приговаривайте, бояре, — быть ополчению!

Тёмные глаза царя расширились.

Сидящие на лавках многажды слышали Бориса, когда он был правителем. И те же твёрдость, властность и сила были в его голосе. Уверенность была во взоре и смелость в лице. Но сейчас он сказал по-иному. Всё было то же — твёрдость, властность, сила, уверенность, смелость, — но и ещё одно услышали в его голосе: превосходство над каждым и над всеми.

Будто три покрытые алым сукном ступени, возвышавшие трон над сидящими на лавках, подняли разом Бориса так высоко, куда и заглянуть трудно, да и не дано никому из них. И это больно кольнуло в сердце многих.

По палате словно вздох пролетел, и сразу же все задвигались, а патриарх, оборотившись, взглянул на бояр.

После слов Бориса князь Мстиславский — первый в Думе — опустил голову, ковыряя что-то унизанными перстнями пальцами на поле шубы. И не великого ума был человек, но понял: так слабые не говорят. «Ишь ты, — подумал, — ещё и не венчан, а головы нам гнёт». Тоскливо стало ему от этой мысли, будто горькое проглотил. Он, Мстиславский, ветвь великого княжеского рода, а вот сидит и слушает худородного и по слову его поступать должен.

Борис, произнеся самое важное, молчал, как ежели бы сказанное уже не подлежало обсуждению, но стало сразу же неопровергаемым законом.

Семён Никитич привстал, глазами обводя лавки. Увидел: посуровели лица. Печатник Василий Щелкалов, соблюдая чин, сказал:

— По сему царскому велению следует указ воеводам составить, требуя от них ревности в службе.

И сказал это медовым голосом. Хитёр, ох, хитёр был печатник. К нему оборотились боярские лица. В глазах одно: «Ох, ты… Запел-то как Василий-то, дьяк дерзкий. Учуял, знать, жареное. Ведь против Бориса первым пёр. На Красное крыльцо бегал народу кричать о присяге Думе. Нет, здесь не от дури мёд в голосе». И другое в глазах было не у того, так у иного: «А я-то что? От глупости, выходит, упираюсь Борисовой воле? Чьи голоса-то слушаю? Шуйских, Романовых? Да что мне до них? Эти всегда были прыткими. Ах, Василий, Василий… Нет… Придержать надо свою дурь, а то вот такой и без коня обскачет».

Борис — правитель опытный, навыкший в душах человеческих читать, как в открытой книге, — взгляды те понял и Василию Щелкалову одобряюще закивал с трона, смягчился глазами. Знал, чем распалить бояр. И опять будто бы вздох прокатился по лавкам.

Дума приговорила — составить указ.

Решив главное, Борис без промедления — пироги печь, так не остужай печь — назначил главному стану ратному быть в Серпухове, правой руке в Алексине, левой в Кашире, передовому полку в Калуге, сторожевому в Коломне.

— И отписать, — сказал веско, уверенным голосом, — воеводам, дабы не было ни ослушных, ни ленивых. Все дети боярские, юные и престарелые, охотно садились бы на коней и без отдыха спешили к сборным местам.

Дума приговаривала — быть по сему.

Василий Иванович Шуйский, хоронясь за чрево сидящего рядом боярина, своротив шею на сторону, буркнул:

— Ишь ты, Думу, как тройку, вскачь гонит.

На то боярин выпучил глаза, но ничего не ответил.

Дмитрий Иванович Годунов, приняв сей разговор за знак одобрения, приветливо боярам покивал головой: хорошо-де, братья, хорошо — единой семьёй думаем, так бы и впредь. Радушно улыбнулся. Дмитрий Иванович мог размягчаться сердцем. А вот иным ясно стало: сегодня Борис своею волею вновь сломил Думу и, настояв на ополчении, много крепче стал на ноги.

Семён Никитич рукой прикрыл лицо, дабы не увидели его улыбки. Петушок был. Знал хорошо: сильного бойся, слабого бей. А здесь его верх оказался.

О разговоре же у крымского купца так никто и не узнал. Даже самые ближние к царю, даже родные. Да и купец вдруг исчез. Лавка осталась, товары, приказчики были на месте, но купца не стало. Ветреным вечером тройка к лавке подкатила. Кто-то вызвал купца, тройка всхрапнула, и только колокольцы запели по Ильинке… Ну да и про это врали, наверное. За товаром, может, купец поехал или ещё как случилось…

4


Папский нунций торопился на тайную встречу. Но лицо его — надменное, с презрительно поджатыми губами — не выдавало ни малейшего беспокойства. Оно было неподвижно и замкнуто, словно нунций сидел не в бегущей карете, а в покойных палатах костёла, отгороженных от мира толстенными стенами и крепкими решётками. Кони щёлкали подковами по камням мостовой.

Поутру прискакал из Вильны в Варшаву Лев Сапега, а уже через час наместнику папы дали знать, что литовский канцлер располагает сведениями, которые могут его заинтересовать, Рангони сообщили и то, что Сапега привёз с собой двух неизвестных людей и хочет показать их нунцию. Такая поспешность настораживала, но Рангони, выслушав посланца литовского канцлера — вислоуслого дворянина с хмельными глазами, от которого так и тянуло запахом житной водки, — промолчал и отошёл в глубину комнаты. Шляхтич в рыжем кунтуше, ожидая ответа, неловко топтался у дверей.

«Что могло так встревожить канцлера? — думал Рангони. — К чему такая спешка? И кто эти люди, что прибыли с канцлером в Варшаву?»

Рангони знал, что Лев Сапега ловкий и осторожный политик. «Но, — подумал он, взглянув на рыжий кунтуш у дверей, — этот полупьяный шляхтич, какие-то люди?.. Нет, с поляками трудно иметь серьёзное дело».

Рангони стоял посреди палаты с той особой полуулыбкой на лице, которой старательно учат в иезуитском монастыре. Человек, глядя на такое лицо, теряется: и не отталкивают его, но и не приближают. Полуулыбка та говорит каждому: перед тобой служитель божий, наделённый силой, неведомой простому смертному.

Папский нунций назначил место и время встречи.

Рангони, несомненно, принял бы литовского канцлера в своём дворце со множеством тайных входов, плотными ставнями и молчаливыми слугами, но неизвестные люди, о которых было сказано, его смутили. Папский нунций не любил загадок, а неизвестный человек всегда представлялся ему как раз одной из самых сложных задач. Поэтому Рангони и назначил встречу на тайной квартире в переулках Старого Мяста.

На Старом Мясте людно, тесно, но папский наместник давно усвоил, что тайное надёжно прячут только там, где его меньше всего ожидают найти. Сейчас кони поспешали к месту встречи. Конечно, подобного рода путешествия были беспокойны для святого отца, но Рангони хорошо знал о возложенной на него миссии и все неудобства переносил со стойкостью истинного сына ордена иезуитов. Осторожность, осторожность, осторожность — вот нерушимое правило святой католической церкви. Нунций был верен этому правилу.

Карета с поднятым кожаным верхом, дождливый вечер, глухие улочки и незаметный старый дом. На сутане святого отца не могло быть пятен, видных прихожанину. О том говорил Игнатий Лойола[47], а он знал, о чём говорил.

Кони стали. Чьи-то руки откинули кожаный фартук. Рангони вышел из кареты и вступил в растворившуюся дверь. Подол сутаны нунция плеснул алым.

Литовский канцлер ждал папского наместника. Сапега шагнул навстречу нунцию и склонился к руке, а когда выпрямился, Рангони отметил, что кривоносое, с пронзительными глазами лицо Льва Сапеги возбуждено как никогда. «Неужели сведения, — подумал нунций, — которые привёз канцлер из Вильны, столь важны?» Острое любопытство кольнуло его, но Рангони ничем не поторопил канцлера.

Внесли свечи. Слуга, поставив канделябр на стол, вышел, плотно притворив за собой дверь. Здесь все — от кучера до последнего слуги — знали: ежели не хочешь накликать бед, держи уши плотно закрытыми. И не приведи господи услышать то, что не следует слышать. Палец, прижатый к губам, — вот истинное веление, которым следовало руководствоваться каждому, вступающему под сень руки католического Иезуса Христа.

Рангони молчал. Разговор следовало начать литовскому канцлеру, но он медлил. Лев Сапега понимал, что стоящий перед ним со смиренно опущенными глазами иезуит ничем не меньше польского короля, во всяком случае, такого, каким был Сигизмунд. С головы Сигизмунда вот-вот должна была пасть шведская корона, ну а польская и не на таких головах, как его, всегда сидела неуютно. Доблестное шляхетство, переутомив себя крепкими винами и жирным бигасом, могло в любой день штурмом взять сейм и провозгласить королём того, кто мог расплатиться в шинке. Речь Посполитая была пороховой бочкой, а фитилём, который поднимет её на воздух, вполне могла стать и свеча, трепетно горящая на залитом вином столе.

Лев Сапега в своём возвышении многим был обязан Рангони и, видя, что влияние папского нунция в Литве растёт с каждым днём, не только не препятствовал, но, напротив, способствовал этому. Он угадывал в папском нунции силу, которая поможет ему в осуществлении давно лелеемых надежд. «Уния между греческой и римской церквами — вот светильник на пути через тьму распри, ослабляющей христиан перед силой Аллы́ и Магомета», — часто говорил нунций. Но не защита христианских границ от магометанского мира заботила Рангони. Другое ставил перед ним папский престол: подчинить православную церковь Риму и поднять высоко папский крест на востоке. Это вполне устраивало литовского канцлера в его честолюбивых устремлениях.

— Я привёз из Вильны, — прервав молчание, начал Лев Сапега, — моих шпигов. Они торговцы. Были в Смоленске. Но может быть, святой отец сам поговорит с ними?

Рангони не спеша сел в кресло и, подумав мгновение, ответил:

— Я внимательно слушаю вас.

Лев Сапега сел и, глядя на колеблющееся пламя свечей, сказал:

— В Смоленске распространилась молва о чудесном спасении царевича Дмитрия.

Рангони удивлённо поднял брови:

— Дмитрия? Но, ежели мне не изменяет память, он погиб семь лет назад в Угличе и там же похоронен?

— Да, так, — ответил Сапега, — но говорят, что погиб не он, а другой ребёнок. Царевич же был спасён верными слугами и скрывается в России.

Рангони осторожными пальцами коснулся крышки стола, будто желая погасить плавающее в тёмной полированной глубине дерева пламя свечи, и покачал головой:

— В час Страшного суда все мы восстанем из гробов перед ликом господа нашего, но до того никому не дано подняться из-под могильной плиты. — Помолчав, он добавил: — Слух представляется мне малоправдоподобным.

Сапега упрямо сжал губы.

— В Смоленске говорят, — сказал он, — что царь Борис, повелев убить царевича Дмитрия, стал держать при себе, в тайных покоях, его двойника с тем, что, ежели самому не удастся овладеть троном, он выдвинет лжецаревича и заберёт трон его руками.

Губы Рангони тронула улыбка, и он ещё раз покачал головой:

— То уже второе изложение злой сказки. — Помолчал. — Да, да… Это не более чем злая выдумка врагов царя Бориса. История знала немало лжепринцев и лжекоролей.

Он наклонился вперёд и доверительно коснулся колена литовского канцлера:

— Я не вижу продолжения сказки, рождённой в Смоленске.

— Но Россия, — живо возразил Сапега, — подобного не знала, и молва о чудесном спасении царевича чрезвычайно действует на воображение россиян.

— Как? — Рангони прочистил горло и впервые прямо взглянул в лицо канцлера. — Чрезвычайно действует на воображение россиян?

Нунций встал и, неторопливо и мягко ступая, прошёлся по палате. Канцлер внимательно следил за ним и почему-то подумал вдруг, что так в польских пущах идёт по следу рысь, угадывая рядом поживу. Рысь чувствует живой, острый запах крови, он притягивает её, но глаза зверя не видят добычи, и рысь дрожит, готовая в любое мгновение сорваться с места и броситься на свою жертву, вонзить в неё смертоносные клыки.

Рангони остановился у окна. Перед ним открылась безлюдная к вечеру рыночная площадь. У дальних домов мокли под дождём впряжённые в тяжёлые телеги крестьянские лошади. Едва видимые, копошились какие-то люди. Тускло блестел выстилавший площадь серый булыжник.

«Грубая ложь, — подумал Рангони. — Трудно предположить, чтобы она хоть в какой-то мере пошатнула величие столь могущественного самодержца, как государь России». Он криво улыбнулся, зная, что лица его не видит литовский канцлер: «В борьбе честолюбий идут в ход даже истлевшие под могильной плитой трупы».

Рангони заставил себя мысленно расслабиться, полагая, что ему удалось понять до конца и верно оценить весть, принесённую литовским канцлером. И всё же в его мозгу мерцали какие-то тревожные сполохи. Так в ночи у края неба мерцают далёкие зарницы. Небо темно, чернота покрыла землю, и вдруг нечто неуловимое проблеснуло вдали и погасло. То, говорят, черти костры палят.

Папский нунций поднял руку и слегка коснулся полуприкрытых век. Постоял так мгновение и только тогда вновь взглянул в окно.

На площади, там, где на серых тусклых камнях виднелись неряшливые человеческие фигурки, блеснул свет фонаря. Свет был так ярок и неожидан, что Рангони увидел площадь совсем иной, чем она была в сумеречный предвечерний час — мрачной, глухой и безлюдной. Перед глазами папского наместника зажглись разноцветные огни, площадь заполнило множество весёлых, поющих людей в ярких одеждах, тут и там закружились карусели, загудели дудки, ударили барабаны, запели рожки, и в праздничном, бесшабашном, расплеснувшемся на всю площадь потоке радости вихрем закружилась многоцветная юбка пляшущей цыганки. Ярмарка, широкая ярмарка шла по площади…

У Рангони расширились глаза, прижались к голому черепу уши. Он видел торжество сатаны, дьявольский праздник человеческой плоти. И всё так чётко и ясно продуманное минуту назад вдруг смазалось, замутилось, рассеялось, как дым на ветру. Наместник папы резко отвернулся от окна. Сказал твёрдо:

— Следует внимательно следить за распространением молвы о чудесном спасении российского царевича. Больше того — сей слух литовские шпиги должны нести всё дальше и дальше. Пускай заговорят об этом на базарах, на ярмарках, в шинках. — Рангони перекрестился. — Неисповедимы пути господа нашего Иезуса, и не нам судить о творимом под сенью его креста.

5


Стремянному полку вышел приказ собираться в поход, и Арсений Дятел закружился так, что не знал покоя ни днём ни ночью. Да и по всей Москве зашевелился народ. Разом — будто бы вихрем — завертело Москву. Бывает так: тихо, ясно, но упадёт ветер с безоблачного неба, и запорошит пылью, захлопают ставни, заорёт вороньё, с криком побегут ребятишки, завопят бабы, замычит скотина — всё сорвётся с мест, закружится, подхваченное порывом.

Так и сейчас — каждому выпала забота. Лавки в рядах торговых, почитай, и не закрывались. Купцы валились с ног — столько народу поднапёрло на торги. Тому толокно или сухари надобны в дорогу, другому ремешок или пряжечка, третьему другую какую вещицу, нужную для похода. На Варварке, на Никольской не протолкнуться. И даже на животинной площадке, в Зарядье, толчея и неразбериха. Мычат коровы, блеют овцы, визжат свиньи, летит перо птичье, и всякий здесь своё ищет и торгует. Да оно и понятно. И в походе хочется не тому, так другому укусить мясца. С мясцом-то оно покрепче. Тут же в хлебном, калачном, масляном, соляном, селедном рядах купцы знай только поворачивались. Лбы были мокрые. Хлеб али калач кому не нужен? А маслица горшочек разве плохо прихватить в дорогу? А без солёного как быть? Селёдочка, она, известно, веселит воина. Да и давно ведомо: ежели не хочешь в пути страдать от жажды, съешь кусочек солёненького.

— Эй, любезный, заходи! — кричали купцы. — У нас выбор!

За полы хватали. Горячий час — купец за копейку две брал, а то и три.

Ну и, конечно, зарядский люд: кузнецы, скорняки, картузники, портные, колодочники, шапочники, кошелевщики, пуговичники не сидели сложа руки. Каждому подваливали: одному — починить кольчужку, другому — залатать шубу, сапоги или шапку. Горны дышат жарко раскалёнными углями, стучат молотки, мелькают острые иголки в ловких руках. И крик, перезвон стоит — больно ушам.

— Давай подходи, дядя!

Меж рядов и лавок толкались площадные дьяки в длинных, отличных от других кафтанах — доглядывали, чтобы не было непорядка или воровства. Глаза у дьяков строги, голоса глухи, кулаки крепки.

— Эй ты, бойкий, — покрикивали, — торговаться торгуйся, а в чужой карман не смей!

И такой-то начальственный кулачище подставят к носу — любой сядет на зад.

У кружал, у харчевен, у погребов с вином тесно. Оно понятно: перед ратным походом почему с дружками не посидеть да не покуражиться? Уйти-то уйдёшь в поход, но вот вернёшься ли? Собирались не к тёще на блины — под татарские стрелы.

Вон мужик в заломленной на затылок шапке кренделя выписывает ногами. Да ещё какие выделывает коленца! Пыль летит из-под лаптей. Знать, хватил горячего винца. А вокруг такие же весёлые всплёскивают ладошками. Москвичи поплясать любят. И вот уже второй вошёл в круг, третий — и закружились, захороводились мужики.

Арсений Дятел шёл по Никольской — а улица сия домами знатнейших на Москве была весьма украшена — и видел, что не дремлют и здесь. Во всех дворах — бояр Салтыковых и Шереметевых, князей Воротынских и Буйносовых-Ростовских, Хованских и Хворостиных, Телятьевских и Трубецких — суета и беспокойство. Проходя мимо дома Трубецких, Дятел в настежь раскрытые ворота увидел, что сам князь Тимофей Иванович[48] стоит на широком крыльце, а конюхи взору княжескому коней представляют. И каких коней! Арсений даже остановился. На цепях врастяжку подвели к крыльцу вороного жеребца. Грудь что крепостная стена, на крупе впору укладываться спать, шея как ствол матерого дерева. Жеребец зло рыл землю мохнатыми ногами, косил алым глазом и всё норовил на дыбы подняться, но конюхи ложились на цепи. Такой конёк, понятно, в сече пойдёт — и его никто не удержит. Сомнёт, истопчет, сокрушит и пешего и конного. Чистое золото, а не жеребец. Воину великая надежда. Арсений видел, как князь Тимофей Иванович подбоченился на крыльце. Лицо князя украсилось доброй улыбкой. Да оно и понятно — всякому на такого конька поглядеть любо.

А ещё и других коней вывели. Так бы стоял и смотрел, но заботы торопили Арсения.

На Москве стрелец оставлял жену да троих мальцов, и надо было покрутиться. Хотел, чтобы и без хозяина были сыты и не обижены лихим человеком. Стрельцы жили крепко. У Арсения два мерина добрых, коровы, телушка, полтора десятка овец, разная птица. Вошёл во двор Дятел, глянул: с тесовой крыши высокой избы, сложенной в обло, так, что выступали наружу мощные концы брёвен, капало, но двор был сух, только у хлева стояли жёлтые навозные лужи. «Присыпать бы надо», — подумал Арсений, но не стал задерживаться, а прошёл за хлев, к омётам, поглядеть, сколько осталось сена, хватит ли скотине до нови. Сенца, слава богу, было достаточно. Арсений всё же взял вилы, ткнул здесь, там — остался доволен. Сено было доброе: духовитое, сухое. Поставив вилы для сохранности в затишек, вернулся к избе и, словно бы не видя её раньше, оглядел всю, от охлупеня до подызбицы[49]. Что слеги, что причелины[50], что самцы показывались живым, смоляным цветом крепкого, не попорченного ни временем, ни червём дерева. Вот только водотечины чуть подгнили. «Ну да вернусь, даст бог, — подумал Дятел, — починю».

Стукнуло красное оконце, выглянула хозяйка. Арсений и на ней задержал глаза, как будто тоже не видел давно. А была она, хозяйка его, — как и десять лет назад, когда он привёл её сюда из Таганской слободы, — и ладна, и румяна, и ясноглаза.

— Арсений, — позвала, — иди, щи поспели.

Но Дятел ещё задержался во дворе. Оглянулся на крик скворца, вернувшегося днями к своему дому на высокой берёзе у ворот, да и ахнул. И вот встретил не одну весну, но душа человеческая, видно, такова, что до смертного часа открыта лепоте.

Берёза была ещё обнажена, ветви не оделись молодой листвой, однако в них уже не было зимней сухости и ломкости, а свисали они живыми прядями, и набухшие почки вспыхивали на ветвях до нестерпимости яркими огоньками, вот-вот готовыми брызнуть зелёным пламенем. Три цвета: голубое небо, ослепительно белая кора берёзы, зелёные огоньки почек, — сливаясь во что-то единое, вечное, невыразимо прекрасное, с неожиданной силой ударили по глазам Арсения так, что в душе у него вдруг заныло, застонало, закричало от сладкой боли. Он положил холодную руку на горло и раздёрнул ворот армяка. «Нет, — подумал Дятел, глядя на высвеченную солнцем от верхушки до комля берёзу, — не бывать здесь крымцу. Эдакую красоту сломать и спалить? Нет… Иначе чего же мы сто́им…» Такая берёза не живёт ли в душе у каждого? По весне побежит по её коре светлый сок и капля за каплей соберётся в берестяном туеске. Один глоток только и надо того сока, чтобы запомнил человек ту весну и ту берёзу на всю жизнь.

Арсений вдохнул всей грудью так, что захолодило зубы, и бойко застучал каблуками по крыльцу.

А орда была страшна Москве. Помнила белокаменная и кривую саблю, и волосяной аркан, и огонь пожаров, когда трещит, ревёт пламя и чёрный дым — не хворост горит, а человечина — вспучивается над крышами. На Москве с младых ногтей пугали татарином. «Татарин придёт», — скажут, и малец, едва переставляющий ножонки, кинется под лавку очертя голову. В крови был тот страх. Татарский конь потоптал Русь. Ох, потоптал…

Но в том, что крымцу в этот раз не бывать на Москве, окончательно укрепился сердцем Арсений во время молебна перед походом в Успенском соборе. В храме, на царском месте, стоял Борис Фёдорович. Его лоб бороздили морщины. Тут же царица Мария, со скорбью в глазах, и царские дети: Фёдор, черты лица которого выдавали ум и скромность, и Ксения, блистающая необыкновенной красотой. Позади царской семьи бояре в златотканых одеждах, и дальше тоже златые одежды окольничих, стольников, других знатных людей и глаза, обращённые к иконам, таинственно и грозно мерцавшим древними ликами. Залитые светом, вспыхивали золотом красно-осиянный иконостас, резьба икон, многочисленные паникадила, тканые хоругви.

Службу вёл патриарх Иов, и голос его звучал призывно и мощно, как никогда дотоле.

— Даруй, господи, воинству российскому победы над супостаты-ы-ы… — гремело под куполом храма.

Голос патриарха подхватывали хоры и, увеличивая его силу, несли на площадь, где стояли тысячи москвичей.

По окончании службы царь вышел из храма, и народ качнулся ему навстречу. И вот тогда-то Арсений окончательно понял: не бывать крымцу на Москве. Так един, так мощен был людской порыв, что и сомнения в победе не оставалось. И вдруг перед царём выскочил юрод в лохмотьях нестерпимо алого кафтана, с всклокоченными седыми волосами на голове, с гремящими цепями на шее. Упал к ногам царя, распластал изломанные слабые руки, воскликнул вопленно:

— Слава! Слава! — Прижался телом к серым плитам.

Всё смолкло на площади. Народ таращил глаза. Юрода знали: известен он был давно на Москве и ещё при Грозном-царе вопил на стогнах о жестоких его делах, и тот молчал. А вот и теперь выскочил перед народом. Люди разинули рты: что скажет? Рваные губы юрода кривились. Закаченные под лоб глаза невидяще смотрели на толпу.

— Слава, — Повторил он и, поднявшись со ступеней, внятно сказал: — С победой вернёшься, Борис, на Москву, — лицо юрода, залитое слезами, дёргалось, — но меч зачем тебе? Меч!

Юрод воздел руки к небу и с диким хохотом пошёл на людей. Седые вихры на затылке у него стали торчком. Народ расступился. Все опешили на мгновение. Но тут же загремело над площадью:

— Слава! Слава!

И о юроде забыли. Да и темны были его слова. Как их понять?

Царь пошёл с паперти. Шёл он непросто и ногу ставил крепко, смело, как ставит её только воин, готовый к дальнему походу. Грудь его была развёрнута так свободно, так широко, что каждый видел — этот примет на себя грозу и ярость врага. Голова царя была откинута гордо и властно назад, говоря всем и каждому — он победит! Народ вновь закричал на одном дыхании:

— Слава! Слава!

В тот же день войско двинулось через Москву. Царь повелел идти в поход всем людям, нужным и для войны, и для совета, и для пышности дворской. Выступили в поход князья Мстиславские, Шуйские, бояре Романовы, Годуновы. Меж других знатных людей и Богдан Бельский.

Побеспокоился Борис и о корне своём царском. Для бережения Москвы оставил он доброе войско, да ещё и расписано было, кто и где должен стоять. На вылазки, коли такое случится, назначены были воеводы — князь Кашин, добрый воин, известный храбростью, да князь же Долгорукий, также прославленный на бранном поле. Оставлены были бояре при царице-инокине Александре, бояре же при царице Марии и царевне Ксении, а при царевиче Фёдоре — дядька Иван Иванович сын Чемоданов.

В последний день перед походом Борис побывал у сестры в Новодевичьем и более часу провёл у неё. О чём они говорили, осталось неведомо. Известно стало только то, что царица-инокиня, уже давно не выходившая из келий, проводила брата до крыльца и перекрестила вслед большим крестом. Глаза у неё были сухи, рот сжат. Когда же карета царя отъехала, царица-инокиня качнулась от слабости, но тут же выпрямилась и отвела лёгкой рукой бросившуюся было помочь ей игуменью. Постояла ещё с минуту, опершись на перильца, и вернулась в келию, повелев её не тревожить.

С царицей Марией и детьми Борис прощался в своём дворце. И перед прощанием глянул на бояр так, что понял и глупый: из покоев царских надо убирать ноги. Царь проститься хочет без лишних глаз. Толпясь в дверях, бояре поспешили вон.

Мария и царские дети, как и сестра-инокиня, вышли проводить Бориса на крыльцо дворца и так же — без слёз и воплей — перекрестили вслед. Лицо Бориса было строгим, решительным и твёрдым. Уже с седла глянул царь в последний раз на царицу и детей, и сердце у него зашлось болью, но то было только в нём, а лицо осталось каменным, и прочесть, что таилось за теми, застывшими чертами, не было дано никому. Да и навряд кто-нибудь думал о мыслях Бориса, хотя и смотрели на царя тысячи глаз. Таков уж человек, что, и на царя глядя, об одном мыслит, как жить ему, человеку, под тем царём. Чужая боль мало кого трогает.

Конь под Борисом — поджарый караковый жеребец на тонких бабках, глянцево блестевший под солнцем, — попросил удила и пошёл легко, звонко постукивая подковами.

Мария руки прижала к унизанной жемчугом душегрее.

Слёз же и воплей было много в тот день в стрелецких слободах. Арсений Дятел едва разжал руки своей хозяйки, сомкнувшиеся у него на шее, шагнул в ворота. Она вопленно запричитала, захлёбываясь слезами. Ну да что бабе русской на проводах не поплакать, ежели на Руси и в праздник плачут. И ещё одни проводы были на Москве. Семёна Никитича Годунова провожал верный слуга — Лаврентий. Сидели они тишком в новых палатах царёва дядьки, и Семён Никитич немного-то и сказал, но слова его Лаврентий запомнил крепко.

— Ты здесь поглядывай, — молвил Семён Никитич, — за людьми. Ох поглядывай, Лаврентий… — Покивал головой со значением. — Понял?

— Как не понять! — смело и бойко ответил Лаврентий. — Всё будет, как сказано. — И засмеялся, заперхал горлом. — Знамо, народ вор, — стукнул крепеньким кулачком в столетию.

Царёв дядька довольно хмыкнул в бороду. Подумал: «Со слугой мне повезло».

— Ладно, — сказал, вставая, — гляди в оба, а зри в три.

Красивые, ох, красивые — заглядывались бабы — глаза Лаврентия ещё ярче зацвели. И Семён Никитич не пугливый мужик, совсем не пугливый, но, взглянув в те глаза, вдруг забоялся чего-то. Сказал хрипло, севшим голосом:

— Но, но… Не балуй, Лаврентий.

Лаврентий улыбнулся ещё радостней. И Семён Никитич забыл страх. Повеселел. А зря. Сердце вещун, но вот редко слушаем мы его. Пусть его бьётся. Лихо обойдёт нас. Оно дядю ударит…

А войско, пыля, шло и шло через Москву. Визжали кони, трещали оглобли сталкивающихся телег, и с грохотом прыгали по бревенчатым мостовым звероподобные пушки. Летела щепа, обнажая белое тело дерева. Пушечный приказ расстарался для нового царя. Катили пушки славного мастера Кашпира Ганусова и ещё более славного его ученика Андрея Чохова[51].

— Эка, — дивились москвичи, — такая пушечка рот раскроет…

Доспехи, конские приборы воевод и дворян блистали светлостью булата, драгоценными каменьями. Святой Георгий звал вперёд со знамён, освящённых патриархом, и пели, пели колокола.

Войска шли, поспешая. Поспешая же, шагал среди других Арсений Дятел. Кафтан на нём был хорош, пищаль меткого бою на плече ловко лежала, лицо ясно, и смело можно было сказать — такой знает, куда и зачем идёт. А ведомо было: ежели всем горячего хлебнуть придётся, то уж стрельцы хватать будут с самой сковородки.

6


По иной дороге и не так живо переставляя ноги шагал Иван-трёхпалый. Бойкости не было в нём. Да и какая бойкость у мужика, откуда ей взяться, ежели не знает он, зачем и лапти-то бьёт о дорогу? Но всё же как ни шагал, а прошёл Иван северские городки Почеп, Стародуб, Путивль, Рыльск, Севск, что прикрывали рубежи Руси и от поляка, и от литовца, и от крымца. Боевые городки, и пройти их непросто. Заставы здесь были крепки, стрельцы борзы, воеводы злы, осадные дома со стенами каменными, но вот прошёл всё же. Сторонкой, правда, оврагами да перелесками. Голову за кустики пряча, а то и вовсе на брюхе. Брюхо-то у мужика сызмала не шибко кормлено, горой не торчит, на нём и ползать способно. Ну да по этой дороге многие бегали. И всё больше с поротыми задами, со спинами, рваными кнутом, а то ещё и такое видеть можно было: крадётся человек за зелёными осинами, а у него лоб повязан тряпицей. Спрашивать не надо, к чему бы такое. И так ясно: с катом повстречался сокол, и на лоб ему положили меточку. Калёным железом. А железо крепко припечатывает. На всю жизнь. Песочком не ототрёшь.

Одно спасало Ивана в пути — хоронился по крестьянским чёрным домам. Здесь многие были злы на беспощадное царёво тягло, на безмерные поборы, дани, пошлины, оброки, на начальственных людей. Оберегали. Да оно на Руси всегда жалели беглых. Мужику — не тому, так иному, особенно из тех, что поумнее, — ведомо: сей день в своём доме, а завтра, глядишь, и сам побежал. Такой беглого схоронит от недоброго взгляда. Земля сия была богата — черна, жирна, но зорена многажды. Здесь мужику обрастать не давали, обстригали до голого места. Вон белёная хата на бугре, хозяином изукрашенная любовно. Рушники красочно шитые под образами, затейливый журавль над колодцем… Но налетят вороги, и как языком слизнет и хату, и рушники, и журавль. А хозяина — с петлёй на шее — уведут в полон. Отчего так? Почему не сидится, неможется людям, чтобы без огня, головешек на пепелищах, петли на шее? Или они не могут по-иному и вечно будет один давить другого? Кто ответит, да и есть ли ответ?

Иван выглянул из овражка. Огляделся. Глаза безрадостные. Плохо глядели глаза. В дороге запорошило, забило пылью. Но всё одно увидел Иван: облитый весенним солнцем, сверкал, играя чудными красками на росной траве, поднимающийся день. В Москве едва брызнуло зеленью с оживших от зимней спячки деревьев, а здесь буйная круговерть уже зашумела, заплясала, закружилась во всю силу сладостной, необоримой пляски торжествующей весны. И казалось, за птичьим щебетом, за звоном ветра было слышно, как шумят, бурлят соки в стволах деревьев, в гибких ветвях кустарника, в самой тонкой былке, сильно, мощно поднимающихся навстречу солнцу; и даже сама земля гудит и поёт, переполненная той же силой весны.

— Эка её, — сказал, моргая гноящимися глазами, Иван. — Да… — И, хрипло кашлянув, каркнул, как ворон: — Эка-а-а… — Растянул, словно понимая, что этот праздник не для него, а для того, кто выйдет в поле, поднимет землю и бросит зерно. И тогда уже, распрямив плечи, сладкий пот сотрёт со лба. Вот вправду радость.

Но всё же потянулась у Ивана сама собой рука, и он взял горсть земли. Но земля — тёплая и живая — легла в ладонь холодным комом, хотя и был Иван кровь от крови и плоть от плоти крестьянский сын. Не ластилась земля к его ладони, не грела её, но тяжелила, связывала руку, и Иван разжал пальцы. Вздохнул, как приморённая лошадь, вытер корявую ладонь о порты, присел на пенёк. Опустил плечи. И так сидел долго, будто разом непомерно устал. Потом скинул со спины котомку, разложил на коленях сиротские кусочки. Сидел, жевал, катая желваки на скулах, мысли тяжело проворачивались в давно не чесанной голове. «Земля, — решил, — то уже не про нас… Ватажку бы вот собрать».

Подумал, как бы хорошо здесь, в леске, соорудить шалашик, огородить засеками — и ходи, гуляй смело. Можно и купчишку ковырнуть тёмной ночкой. Топориком по голове — и концы в воду. И ежели на одном-то месте не засиживаться, продержаться можно долго. Пока взгомонятся стрельцы — раз-два и ушли всей ватажкой в дальние леса. Слышал Иван на Москве, что ловкие люди так-то годами пробавляются, и пьют сладко, и едят вдосталь. «Вот, — размечтался, — судьба-то завидная, как у птицы лесной: тут поклевал, там и — фи-ить, фи-ить — вспорхнул крылышками». Разнежился под солнцем, прищурил глаза, как кот на тёплой печи. А нежиться-то ему судьба не выпала. Его-то она всё больше тычком пестовала, а тут, знать, забылась. Но, сразу же опамятовавшись, взяла своё.

За спиной у Ивана кашлянули. Мужика словно хватило поленом по затылку. Спина напряглась. «Да воскреснет бог», — произнёс про себя давно не читанные слова молитвы. Испугался, что настигли стрельцы, но не дрогнул, а по-волчьи оборотился всем телом.

Перед ним стояли трое. Глянул Иван и понял: испугался зря. Таким орлам в степь только — воровать. И обрадовался донельзя: вот оно — только о ватажке подумал, и набежали людишки.

Старший из мужиков — он-то и кашлянул — вышагнул вперёд. Бок у его сермяги был выдран, в прореху выглядывали жёлтые рёбра. Рот разбит. За чёрными губами пеньки зубов.

Иван ещё больше обрадовался: из бою, видать, мужички-то али бежали от кого лесом, оттого и побились и подрались о сучья да о коряги.

Нет, таких бояться было ни к чему. Подхватил с колен котомку Иван. Хохотнул:

— Что, мужики? Лихо?

Угрюмо глядя на него, мужик в рваной сермяге хрипло спросил:

— А ты кто таков, что нас пытаешь? — и тронул заткнутую за лыковый поясок дубину.

Собрав добрые морщинки у глаз, Иван всё так же бойко, как будто и не было нехороших дум, зачастил:

— Как хочешь назови, только хлебом накорми. Ежели водочки подашь — вовсё будет в самый раз.

Слово «водочка» Иван произнёс ласково, уважительно, так, что невольно каждый услышавший слюну сглотнул. Ну будто бы не сказал человек, а и впрямь по рюмочке поднёс. Вот так: взмахнул колдовски рукой, и на растопыренных пальцах серебряное блюдо, на нём налитые до краёв стаканчики. Прими, дружок, выпей сладкой.

У мужика с голым боком дрогнул разбитый рот, губы поползли в стороны.

— Весёлый? — удивлённо сказал он и повторил: — Весёлый. — Лаптями переступил.

Острым глазом Иван приметил: «Не жрамши идут мужики». И сообразил: присел, раскинул котомку. И хотя невелик был запас: полдюжины луковиц да немного хлеба, — но у мужиков глаза заблестели.

— Садитесь, — сказал Иван и опять пошутил: — Лучше хлеб с водою, чем пирог с бедою.

Мужики к котомке, как к иконе, опустились на колени. Старшой несмело протянул руку, будто не веря, что дошло до ежева. За ним и другие потянулись. И так-то со смаком захрустел ядрёный лук на зубах. С полным ртом мужик в сермяге, оправдываясь, сказал:

— Христа ради идём. Третий день крошки во рту не было.

А Иван и так видел, что мужикам трудно пришлось. На лицах, как взялись за хлеб, проступила каждая косточка. Такое только тот приметит, кто сам голодовал. Глаза у человека, что хлеба давно не видел, западают, тускнеют, наливаются белой, незрячей мутью. И коли положить перед ним хлеб, не вспыхнут они, но уйдут ещё глубже, проглянут скулы сквозь кожу, обострится нос и всё лицо, обтянувшись, жадно оборотится к куску. Иван отвернулся в сторону, чтобы не смущать мужиков. Знал: голодному трудно, коли смотрят, как он руку тянет к хлебу.

Мужики рассказали, что идут они из-под Москвы.

— Мы, — сказал старшой, — вотчинные люди. Князь наш, — мужик перекрестился, — преставился. Осталась его вдовица со чадом. Ну и как положено, — поиграл со злостью желваками, — княгинюшку и затеснили, а нас — и говорить нечего… Вовсе житья никакого не стало… А так мы смирные. — Руками развёл. — А защиты нет. Побежишь… — Стряхнул в ладонь крошки с бороды, бросил в рот.

— А куда бежать-то собрались? — спросил Иван не без своей мысли.

— А куда хошь, — ответил мужик, безнадёжно махнув рукой, — хотя бы и в Дикое поле. Нам всё едино.

— Хорош, хорош, — сказал на то Иван и поднялся с колен, поправил за кушаком топор. — В Дикое поле успеется. А пока и здесь хлебушка добудем. То уж точно. Вы только мне доверьтесь.

Мужики посмотрели на него. В глазах мелькнула надежда. Намотались, намучились, и доброе слово, что масло, смягчало душу. Уж больно жестоко били — верить в хорошее хотелось. Мужик на украйны бежал не лёгким скоком, но от нужды и только тогда, когда жизнь становилась поперёк горла. Легко-то бегут балованные. А русского человека кто баловал и когда? Не знали такого. Всё над головой у него небо в тучах, солнышко редко.

Иван оглядывал мужиков, что барышник лошадей. Решил так: «Тощи, ну да ничего… Злее будут». Знал: в лесу чем злее, тем удачливее. «Будет ватажка, — решил, — будет».

7


Отыскались следы и романовских мужиков, что с Иваном-трёхпалым в Москве на Варварке дурака валяли. Степан объявился в Дмитрове. На базаре, что галдел и шумел у Успенского собора, кружил красками — тут клок сенца жёлтый, там шапка красная на мужике, здесь подмазанная зелёным телега, — вдруг в толпе лицо Степана мелькнуло. Базар бурлил: перепечи румяные, пироги с пылу с жару, меды, квасы, водички разные — ну и понятно, напирают людишки. Тот дует из жбана душистый квасок, этот закусил пирог жадными зубами. Ох, хорошо, ах, сладко… Можно было приметить, что Степан только глазами водил по довольным лицам. На базаре он был лишний.

Цепляя ногу за ногу, мужик отошёл в сторонку, присел на подвернувшуюся колоду, ковырял пальцем драный лапоть. Лицо было злым. Бочком, бочком к Степану приблизился монашек. Встал в сторонке и скосил глаз. Любопытный глаз, рыжий. Постоял монашек и, подступив поближе, человечно так, тонким голосом сказал:

— Слава господу нашему Иисусу Христу. — Поправил на груди медный крестик.

Степан повернул к нему лицо, вгляделся. Смирный монашек, но ряса на нём недраная, и хорошие сапоги из-под неё выглядывают. Губы сжаты гузкой, но не алчны, а вроде бы вот-вот готовы в улыбке распуститься. И монашек, точно, улыбнулся. Ещё ближе придвинулся, присел на колоду. Подобрал рясу.

Степан хотел было податься в сторону, но так и не встал. Надоело бегать. Устал бояться. Как сидел — так и сидел. Даже не подвинулся.

Монашек поводил носом и оборотился к мужику. Покашлял негромко в кулак, горло от сырости прочищая, и начал издалека. Так-де и так, а жизнь-то вот какая — один пироги с мясцом лопает, а у другого и корки чёрствой нет.

— Э-хе-хе… — Вздохнул. Перекрестился, замаливая роптания. И опять за своё: — Оно конечно, по-всякому бывает, ежели человек покорен…

И разговор у них сам по себе сложился. Степан, глядя на топчущиеся по базарной пыли лапти, онучи, всё монашку обсказал о себе. В кои веки встретил человека, который захотел его выслушать, да и вывалил ему, как грибы из кузова, про чёрную холодную избу в вотчинах романовских, про Варварку и про юрода, как били в неведомом подвале, про счастливый побег.

Человеку всегда хочется горе своё с кем-то разделить. Так легче. А пожалеют ли его, нет ли — то другое дело.

Монашек только головой кивал, присказывал:

— Господи, грехи наши…

Потом купил калач. Нарядный, обсыпанный белой мукой. Переломил и половину протянул Степану. Степан калач взял и от великой жалости к себе заплакал. Монашек его по плечу потрепал: ничего-де, ничего, бог терпел и нам велел. Степан слёзы вытер и припал к калачу. И показалось ему, что ничего слаще он не ел — так вкусен был калач пополам со слезами. А вечером монах свёл Степана в монастырь. Тут же, под городом, Борисоглебский. Не настаивал — боже избавь, — а так, слово за слово, увёл за собой мужика. Ловко у него всё получалось.

Подошли к монастырю — солнце клонилось к закату. Монашек, крестясь, остановился. Степан чуть отстал. Стоял в стороне. Ждал. Монашек кивнул ему и пошёл по ступенькам вверх, к алевшим под закатным солнцем монастырским стенам. Солнце светило ему в затылок, и тень от монашка, ломаясь, легла на каменные серые ступени. И так необычно длинна она была, что протянулась до самых стен и там, наверху, почитай под самым небом, голова монашка явственно обозначилась. Степан глянул и изумился до сомнения: кого встретил-то, уж и вправду ли монах-то? Очень уж темна, велика была тень. А голова на стене вроде бы и нелюдская вовсе, а кошачья — круглая и с торчащими ушами.

— Господи, помилуй! — сказал Степан и кинулся бы, наверное, в сторону, однако тут ударили монастырские колокола. «Что ж я, — подумал, — сомневаюсь-то? В монастырь идёт монах под святые кресты. Какая уж темнота, кресты оборонят». И успокоился.

Через малое время монашек вышел и сверху, с лестницы, призывно махнул рукой. Степан пошёл по ступенькам. Вроде бы кто за верёвочку его потянул. Ноги сами ступали по хорошим, крепким камням.

На другой день из монастырских ворот выехала телега. Сидящий в передке монах в серой рясе поддёрнул вожжи и шумнул на лошадку:

— Но, но, шагай!

Телега застучала по съезду. За монахом, прикрывшись рогожкой от сеющегося холодного дождя, колотился на тощей соломенной подстилке Степан. Поглядывал настороженно, хватался холодными руками за грядушку.

Борисоглебский монастырь был богат землёй, но владения пустовали. С людишками было туго. Причин тому немало, но особливо обезлюдила край моровая язва, недавно прокатившаяся по тем местам. Народ ложился как трава под косой. Бывало и так: из деревни выйдет один, много — два человека и околицу затворят за собой. В домах только мёртвые тела. И похоронить некому. А землица, известно, сама хлеб не родит. Ей для того надобны мужицкие руки. А где они, руки-то? Монастырские рады были любому мужику, пускай и беглому. Знали в монастыре, что царским указом мужик ныне привязан к земле, и коль назначено ему служить помещику, то он и должен служить до конца дней своих, но не бегать. А ежели побежал — имать и возвращать владельцу. На то и царское веление. Однако ж кто найдёт беглеца, ежели его схоронить в дальней деревеньке? А найдут — монастырская мошна толста, глаза у дьяков Поместного приказа алчны, руки загребущи — откупятся монахи. Вот и повезли Степана.

Игумен — чёрт хитрый — пожевал губами, сказал:

— Свезите… Что уж… Бог простит, так и царь не обидит…

Своё, знать, заботило больше царского. Игумен повернулся, пошёл класть поклоны.

Дорога бежала лесом. Телега билась колёсами о корневища, монах понукал лошадёнку. Лицо у него недовольное, постное. Сивая бородёнка торчит клочьями. Небось думал: «А в храме-то, под крышей, не каплет. Вот занарядили беглых возить по непогоди». Со Степаном монах не обмолвился ни словом, а сказано ему было с мужиком быть ласковым, к месту пристроить и взбодрить душой.

Степан, из-за края рогожи поглядывая на монаха, думал иное: «Ишь ты, рожу воротит. Ну да мне без надобности. Не бьют, и то слава богу». Кутался в рогожу.

Тянуло свежим по-утреннему. Степана и вправду не били в монастыре, а щей дали, да таких густых и наваристых, что от их духа заломило в скулах. По-доброму обещали — посадим-де на землю и земля у нас хорошая. Степан придержал ложку, глянул в лицо говорившего и сказать было хотел — а как, мол, то, что я беглый, — но понял: говорить о том не след. В монастыре знали, кто он такой. Монашек всё обсказал. Степан проворно работал ложкой. У монастырской чашки, казалось, и дна нет. Не поскупились на щи. А то редко, чтобы поп и был добр. «Ну, — подумал Степан, — наломаюсь у них». Однако рад был безмерно, что сядет на землю. Не привычен был бегать. А вот землю знал и любил. Земля была матушкой для него от рождения. И сей миг, трясясь на телеге по лесной дороге, жадно втягивал в себя запахи щедро напоенной дождём земли. Лаская и бодря, словно родная рука, земля дышала чем-то прочным, надёжным, долговечным. «Ишь ты, — думал Степан, — леса здесь какие. Оно и правда, кто найдёт меня в чащобе такой? А живут монахи, по всему видно, справно. Щи-то были с мясом».

8


Игнатий обнаружился в романовских вотчинах. Пришёл и заявил: вот-де я, поступайте как знаете. Его жестоко пороли, опускали в сырую яму, вынув, вновь пороли, и так до трёх раз.

Приказной человек, когда пороли Игнатия, приговаривал:

— Не бегай, не бегай, служи честно. — Губы собирал строго.

Мужики, стоявшие тут же, хмурились. Отворачивали лица. Били уж больно лихо. Оно конечно, поучить надо, но так безжалостно ни к чему. То лишнее. Накладывай на воз столь, сколь кобыла увезёт, а то не на чем возить будет.

Игнатий кричал, пока не охрип и не захлебнулся. Обеспамятев, смолк, по-неживому положил голову на лавку и только вздрагивал, когда лозина влипала в тело.

Ободрав до живого мяса, дали Игнатию клок земли. Он зад помазал деревянным маслицем, чтобы подсох быстрей, и пошёл посмотреть на свой клинышек. Шагал, ступая твёрдо. Рубль, по-прежнему лежавший в лапте, веселил ему душу. И хотя земля была тоща, запущенна, засорена валунами, о которые загубишь любую соху, Игнатий, почесав в затылке, сказал:

— Ничаво, мы привычные.

Глаза, правда, у него были скучные. Стоял на меже, расставив ноги. Лицо чёрное, скулы угласто проглядывали под кожей, тяжёлые руки брошены вдоль тела. Пугало огородное, мужик ли? Со стороны глядя, сказать было трудно. Ан под сермягой билось тёплое сердце. Глядя на клинышек бедный, Игнатий неожиданно выговорил:

— Подожди, подожди… Обихожу тебя, вспушу…

Да ласково сказал, заботливо, человечно, словно не сырой земле говорено то было, но непременно живому и живым.

— Подожди… Обласкаю…

Ворона сорвалась с поникшей под дождём осины, обдала Игнатия по-утреннему холодной капелью, с криком полетела через поле. Мужик поглядел ей вслед и шагнул к торчавшему белым лбом из комкастой земли валуну. Навалился — затрещало в спине. Крепко камушек облежался в земле. Вроде бы врос корнями. Но Игнатий был упрям.

— Ничаво, — повторил и налёг на камень со всею силою. Так решил: с рублём, что был в лапте, многого можно достичь. А зад что уж! Подживёт. Какой мужик на Руси не порот? Такого не знали.

9


В сельце Кузьминском войску было велено остановиться. От Москвы до Кузьминского невелик переход, но допреж дела не хотели ломать ни людей, ни лошадей. Приказ вышел — разбить стан. Пыля, поскакали, рассыпая звонкую дробь, всадники обочь дорог и тут и там закричали:

— Стой! Стой!

Борис — ему придержали стремя — сошёл с коня и, разминая после скачки ноги, прошагал под сень вздымающихся в небо дубов. Ещё безлистых, чёрных, корявых, нависавших над землёй суковатой громадой. Царю поднесли серебряную лохань — ополоснуть руки и пыльное лицо, но Борис отвёл её в сторону и, пройдя вперёд, остановился на краю крутого холма.

Наступил тот час, когда солнце уже ушло за горизонт, но лучи его, лишённые ослепляющего блеска, освещают оставленное на земле так ясно и чётко, что можно и за версту разглядеть каждый кустик и каждую травинку.

«Пить-пить, пить-пить», — пропела где-то птаха, прощаясь с уходящим днём, и Борису в тонком её голосе послышался вопрос: «Что же тайного может быть в жизни людской, ежели и бескрайнюю землю высветить можно до последней травинки?»

Голосок птичий — звонкий, весёлый, и, может быть, птаха и не спрашивала вовсе, но утверждала? Так уж чист был голос, так ясен: «Радость — вот вершина жизни, люди. А где она у вас?»

Борис ссутулил плечи и вгляделся в синеющую предвечернюю даль.

Все дни после смерти Фёдора Иоанновича Борис, напрягая себя, делал вид спокойный и уверенный, но в нём, как вода подо льдом, не избывала тревога. Но он крепился душой и когда сидел в Грановитой палате перед думными или отдавал приказы и распоряжения, когда службы стоял в Успенском соборе под древними иконами или сходил в лепоте царственной с Красного крыльца навстречу валившемуся перед ним народу. И хотя хоругви шумели над головой, царские одежды сверкали золотом и драгоценностями, народ кричал: «Слава! Слава!» — тревоги и сомнения бередили мысли и сердце Бориса, пугали, пригибали голову, и он, напрягаясь, сопротивлялся им всем существом, боясь выдать страх и неуютность свою не только дальним, но и ближним.

И сейчас, выведя в поход великое ополчение, он был так же полон опасений и тревог. Непроходящее беспокойство жило в нём, как боль старой раны, сосало душу, рождая неуверенность и раздражение.

За спиной царя раздались негромкие голоса, но он не обернулся, охваченный, как лихорадкой, нездоровым, знобящим холодом недоверия ко всем и каждому.

«Пить-пить, пить-пить», — бил в уши нежный голосок, всё спрашивая и спрашивая об одном и том же.

Перед Борисом открылось сельцо Кузьминское: серые крыши изб, кривые улочки, огороды. Белой костью посредине сельца торчала высокая колокольня с ободранным, тронутым ржавчиной куполом. Борис, не останавливая взгляда на привычном виде сельца — таких было немало окрест Москвы, — среди домов, в улицах и ближе, ближе к холму, на котором стоял, разглядел множество людей. И там и тут торчали к небу поднятые оглобли телег, искрами вспыхивали шлемы воинов, оружие и кольчуги. Уже кое-где горели костры, и многочисленные дымы молочно-синими столбами вытягивались в небо. Стояло безветрие. Благодатная тишь, которая наступает после заката уставшего за день солнца.

Царь вгляделся пристальней и увидел дымы костров и фигурки людей дальше за сельцом, у зеркально сверкавших прудов, у темневшего у окоёма леса. И там поднимались к небу оглобли телег, вспыхивали шлемы воинов и их оружие. Не было, казалось, ни кустика, ни деревца, под которыми не расположились бы люди, ни ямочки или увала, где бы не разгоралось живое пламя костров. И всё это многолюдство двигалось, перемещалось в непрестанной суете разбиваемого стана, то ясно выказывая себя, то скрываясь в складках уже затенённых сумерками холмов. Стан показался царю вешним половодьем, залившим окрест всю землю, — так многочисленна и велика была рать. Но не огромность стана поразила Бориса: он знал, сколько ведёт за собой войска, и это не могло его удивить.

Снизу, с долины, широко раскинувшейся перед холмом, поднимался ровный, глухой гул: ржание лошадей, звяканье подков, стук телег, звон топоров, многочисленные людские голоса накатывались на холм, как шум вековечного леса, возмущённого порывом сильного ветра, или как грохот и треск могучего пламени пожарища. У-у-у — ревёт огонь, бушуя и клокоча, у-у-у — и в голосе торжество силы, противостоять которой не может никто. Борис видел пожары, охватывавшие целые города. В огне с оглушающим шумом рушились колокольни церквей, как игрушечные разваливались избы, сложенные из вековечных брёвен, и сами мостовые, выстланные мощными стволами, пылали под ногами людей, которым оставалось одно: молить бога, дабы остановил несокрушимую силу.

Борис острым, напряжённым слухом уловил в слитном, сплошном гуле войскового стана эту ликующую ноту силы, и она неожиданно прогремела для него как обещание, залог, уверенность в будущем. Нет, не колокола ударили вдали так, что вздрогнул царь, не литавры прогудели, не гром грянул, раскалывая небо, но ровно, спокойно, явственно прозвучало: «Победа! Победа! Победа!» И разом Борис понял умом и почувствовал сердцем, какая власть обретена им, какое оружие у него в руках. До того не приходилось ему окинуть единым взглядом выведенную в поле рать. Он видел стрелецкие полки, но вот так, всё вместе, войско не представало перед ним, и сей миг мощный, уверенный голос рати словно говорил ему: «По слову царскому закричали бирючи в Новгороде и в Ростове Великом, в Угличе и в Коломне, в Дмитрове и в Ярославле; твоя воля всколыхнула толпы людей, сорвала с места и повела за собой — чего же стоят твои тревоги, беспокойство, неверие? Не должно быть им места!» И сказано это было так убеждённо, так властно, с такой проникающей в душу силой, что Борис изумлённо спросил себя: «Почему же я сомневался?» И тревоги, сковывавшие царя все последние дни и месяцы, вдруг отпали, как отболевшая короста.

«Пить-пить», — ударила в последний раз птаха и смолкла, словно добившись своего.

Борис отвернулся от долины и, ступая по мягкому пушистому ковру, вошёл в царский шатёр.

Лицо царя было по-прежнему неподвижно и замкнуто, но всё же оно стало другим. Будто бы в груди у Бориса возгорелась не видимая никому свеча. Ровный её свет согрел его, высветил тёмные закоулки души, ещё мгновение назад пугавшие Бориса своей чернотой, наполнил спокойствием. Царь прошагал через шатёр, сел на походный стульчик, изукрашенный золотом и костью, свободно откинулся на спинку, полуприкрыл веки.

В шатёр ввели ушедших тайно из Крыма литовца и цесарца, татарина, присланного оскольским воеводой. Вперёд выступил толмач. Бояре, сидевшие на лавках — по правую и левую руку от царского стульчика, — насторожились. Вытянули шеи. В шатре повисла такая тишина, что Борис вновь услышал ровный и мощный гул, накатывавшийся из долины на холм. Даже толстые войлоки и плотные ковры шатра пропускали так ободривший царя победный голос. И Борис не поторопился с вопросами к пленникам, но лишь вгляделся в лица своих бояр, словно обретённая уверенность подсказала: не там, в ратном стане опасность для тебя, а здесь, под пышным пологом царского шатра, среди твоих слуг.

Годуновы объявились при дворе московского самодержца при Грозном-царе. До того прозябали в небрежении в костромских своих владениях. Лопухи, пруд с карасями, сопливые крестьянские дети, разбитая дорога, уходящая от помещичьего дома куда-то вдаль. Собака невесть на кого взлает, с дребезжанием ударит надтреснувший колокол на церквёнке, и опять тишина. Дни уходили, как вода в песок. Серые, тоскливые, не нужные никому, невесть для чего проживаемые. Да так бы, наверное, всё и осталось, но вот дядя Борисов — Дмитрий Иванович — шагнул высоко, взяв под руку Постельничий царёв приказ. Не понять, как и вынырнул из неведения. Но, вынырнув, незаметно, тишком пошёл в гору. Не обидел никого и кровью не запятнал себя. Однако кто обставляет царю жизнь удобно, кто проводит ночи рядом с самым сильным мира сего, оберегая и холя помазанника божьего? Постельничий. И уж он выберет миг удобный подойти неслышно в сапожках мягких и на ушко царю шепнуть то или иное. Да ещё позаботится шепнуть так, дабы услышали. А словечко такое, сказанное к месту, творит чудеса. На Руси без него трудно отворяются двери, круты ступени, длинны и ухабисты дороги. Лоб расшибёшь об стены, ноги изломаешь о камни. А вот «шу-шу» в сильное ушко — и в глухой стене дверцы распахиваются, лесенка, что мягонькая стежка, расстилается, а дорога — свернул за поворот, тут и конец ей. Бить лоб и трепать ноги нет нужды.

А постельничего своего — Дмитрия — Грозный благосклонно слушал. Дмитрий Иванович — благостный, тихий, истовый — и Бориса подвинул. Стал тот стряпчим в его приказе. Чин хотя и малый, но возле царя обретается стряпчий Постельничего приказа, а уж одно то многого стоит. На такой службе ещё не густо, но уже и не пусто. И опять же «шу-шу» в ушко — и Борис был назван окольничим. Великие московские роды окольничим тем пренебрегли. Что им, знатным и родовитым, до безвестного юноши? Им ли бояться соперника? Да и мало ли вокруг царского престола во все времена вилось голи! Ишь ты, Бориска Годунов, окольничий, из костромских… Как вынырнул из неведомого, так и уйдёт в небытие. Трон, ведомо, что мёд, и муха к нему льнёт. Но, думали, муха не прокусит брюха. А ещё от гордыни великой и по-другому говаривали: «Орел мух не клюёт». Меж тем безвестный юноша женился на дочери всесильного, страшного даже именем своим Малюты Скуратова, а сестра юноши стала царицей. Вот так-то. Не ждали, не гадали, не ведали. Вот тебе и юноша розоволикий, с наивными, кроткими глазами. Всё в сторонке стоял, с краешку, вперёд не выпрыгивал, голоса не слышали от него, и раз — он уже первый у трона. Правит делами державными. Ахнули сильные на Москве, ан поздно. Правитель! Сцепили зубы, сжали кулаки. Ноготки от злобы впились в ладони. Власть-то делить не хотелось. Но правитель уже крепко стал на ноги. Не бабка в дитячьих играх — палкой не сшибёшь.

— Ах, не сшибёшь? — оскалились.

И закрутилось, завертелось, заколобродило лихо по Москве. Меж дворов слова полетели:

— Годуновых на шею наколачивают?

— В Костроме в лаптях ходили, а выше Рюриковичей сесть хотят?

— Гедиминовичей отпихивают?

Глаза щурились. Губы растягивались в нехорошей улыбке. Голоса наливались чёрной злобой.

— Почему? Откуда такое поругание древней крови?

Но то всё разговоры. Дело надо было варить, и заварили. Варить дворцовую кашу на Москве всегда было много мудрецов. Стены кремлёвских домин толсты, окна тесны — голосов из-за них не слышно. А за стенами, за оконцами теми не один вопленно крикнул, заплакал кровавыми слезами. Власть-то высокая не только честь, но и боль. Подвалы глубокие, тёмные, гнилые в правительских дворцах не для того роют, чтобы солить в них огурцы. Много бы рассказали те подвалы, но двери на них навешены крепкие, кованные из железа, и затворены они навечно от людских глаз. Открывают их порой после смерти того или иного правителя, кто наломал так, что дышать нечем, и то только узкую щель приоткрывают, а в неё, ведомо, увидеть можно чуть. На том власть на Руси стояла, стоит, да и стоять ещё, наверное, будет долго. Так считают: позволь мужику заглядывать куда не велено — заговорит. А нужен ли мужик со своими словами? Он ведь такое нагородит! Нет, лучше уж пускай он не видит, не слышит, а главное — помалкивает. Оно покойнее. От века написано мужику лямку тянуть, вот и тяни. Чего ещё-то? Ишь ты…

Шуйские подняли посады. Андрей Шуйский[52] на тайной встрече с торговыми людьми при свете пригашенных свечей говорил:

— Сидите на мешках своих, а Бориска Годунов нож наточил. Всколыхнётесь, да поздно будет.

Тряс бородой. От злобы великой царапал ногтями крепкую столешню, и лицо от натуги и сжигавшего завистливого адова огня пылало багровыми пятнами. Посадские хмурились — всё же страшно было против правителя идти. Но раскачали и их.

— Мы вам радетели, — скалился боярин Андрей, — вы нам поможете — и мы вас не забудем.

И уже кое-кто за поясом нож шарил. А боярин Андрей всё наддавал, силился, да и знал, как мужиков торговых за душу взять, поддеть за живое.

— Вот, — Говорил, — Борис-то клонится всё больше к купцам аглицким да немецким. Смотрите, позападают ваши дворы. Англичанина да немца вам не перешибить, коли Борис беспошлинно позволит торговать им на Руси, а у него за тем не станет. Ему плевать на вас.

Лез в карман. А тут уж торговый мужик свирепел. Попробуй-ка у торговца отнять копейку! Он зарежет. Через копейку ему не перешагнуть и под крестом. Одной рукой креститься будет, а в другую возьмёт нож.

— А что, ребята, — заговорили на посадах, — изживёт нас Борис. Подниматься надо!

Зашевелились. В лавках, в торговых подвалах — крик, шум. Стало не до торговли.

— В набат ударить и навалиться скопом!

Шуйский, как на каменку, горячим подбрасывал:

— Без порток останетесь. Разденет посады Борис.

Ну и не без вина, конечно, обошлось. В таком разе вино первый помощник.


Стук, стук, каблучок.

Дай-ка выпью, мужичок.

Выпью, загуляю, песню заиграю!


А под хмелёк да песню можно много наворошить. И глядь, тут уже бочку горячего разбили, там донышко ковырнули.

— Подходи, подходи выпей!

И ещё в бочоночек топориком — тук. И всё огневое, огневое в кружку:

— Пей, пей, да не забудь, кто налил!

Меж собой верхние говорили по-другому:

— Вона, оглянись — Речь Посполитая, Литва… Там шляхетство вольно. Каждый пан — пан. Его властью не задавишь сверху. Прибьём Бориса, по своей воле править будем. Фёдор блаженен, телком будет послушным. Была, была боярская воля на Руси, куда как славно жили.

Вспоминали золотые дни.

И на Варварке по ночам на подворье Романовых тревожные огни вспыхивали в окнах, скрипели тайные калиточки, отворяемые для неведомых людей, взлаивали псы. А на подворье Шуйских в ночи голоса, похрустывает снег под злыми каблуками. В домах Мстиславских беспокойно… И «шу-шу», «шу-шу» там и тут:

— От служивого племени крапивного житья не стало. Приказы задавили: и то покажи, и в том ответ дай. Или мы в своих вотчинах не хозяева?

А о правителе уже и не говорили, но шипели только:

— На нём креста нет… Всё может. Вон к Ирине-царице, сестре своей, не надеясь на мужскую силу Фёдора, людишек допущает из тех, что до баб люты… Чадо, чадо своей крови хочет посадить на трон. Фёдор о том прознал и палкой бил его, а Борис-то, Борис ножом Фёдора чуть не запорол, едва удержали.

Жёлтой слюной исходили:

— Царица девочку родила, а её подменили мальцом стрелецким. Благо, царь Фёдор угадал обман, а так быть на троне неведомому выродку.

И опять «шу-шу», «шу-шу»… Вали кулём, там разберём. Лишь бы погрязнее, погаже, погуще, почернее.

От таких разговоров у людей мутилось в головах.

— Нда… Вот тебе и клюква… — И, руку загнув за спину, скрёб по рёбрам человек.

Да тут уж скреби хоть по всем местам — не поможешь. Только вот и сказать оставалось:

— Нда…


Борис с походного стульчика всё взглядывал и взглядывал на бояр. И те затихли, придавленные его взорами. Видели — задумался царь. И о чём? Темна царская душа, и как обернётся дума царёва — неведомо. Уж лучше, когда весел царь. А Борис был невесел. Куда там… Губы плотно сжаты, глаза затенены веками — не угадаешь в них ничего. Зябко под таким взором.

Царь оборотился ко входу в шатёр и остановил взгляд на главном своём телохранителе, капитане мушкетёров. Тот стыл в каменной позе: руки в чёрных перчатках на эфесе упёртой в пол тяжёлой шпаги, грудь, одетая в панцирь из буйволиной толстой кожи, бочонком вперёд, лицо под козырьком боевого шлема. И всё же видны были грубые морщины по бокам хищного, как щель, рта, крючковатый нос, торчащий вперёд, словно кованая подкова, подбородок. Глядя в неподвижное лицо капитана, Борис припомнил лихую, вбитую в голову на всю жизнь ночь.

Накануне узнано было, что князь Андрей Шуйский ездил на литовские границы и встречался с литовскими панами. Не давала покоя верхним на Москве литовская и польская вольница. Бояться нужно было в любой час ножа в спину. Борис кожей нож тот чувствовал — вот-вот вопьётся. Ходил по лестницам дворцовым и оборачивался. Сейчас, мнилось, прянет человек из темноты. Дыхание перехватывало. И всё больше и больше вокруг подворья Годуновых похаживало крепеньких мужичков из посадского и торгового люда. Так-то на каблучок, осторожненько, ножку поставит молодец, на носочек обопрётся, и видно: ходить-то он ходит, а до того, как прыгнуть ему, миг остался. И улыбочка неласковая на лице у такого, глаза так и шарят из-под прищуренных век.

И кинулись.

Борис услышал в ночи, как торопливые шаги застучали в доме. В спальную палату вбежал верный человек. Лицо будто обсыпано мукой, рот разинут. Выдохнул:

— Боярин!

Борис бросился к оконцу.

В ворота ломились, по заснеженному двору бежали мушкетёры. Один оборотился ко дворцу, и при свете факела Борис узнал капитана. Капитан вскинул в руке шпагу и, крикнув что-то мушкетёрам, заторопился к воротам. По подворью гулял метельный ветер, рвал огонь факелов, свистел. В ворота садили бревном. От плах брызгами летела щепа.

В ту ночь отбились. Розыск был краток. Андрея Шуйского на телеге в деревню свезли, в ссылку. Торговых мужичков покрепче пощупали. А кое-кому и лихие головёнки поотрубали. Так-то палач ухватил за волосы, пригнул к плахе, и тяжёлый топор ударил сильно: хрясть!

Вороньё, московское заполошно сорвалось с обмерзших, покрытых инеем стен, святых крестов, с дворцовых башен — заорало, закувыркалось в синем безмятежном небе. Ну да что вороне московской стук топора. Она к тому навычна. Поорала стая да и села всё на те же святые кресты, на зубчатые, чудно изукрашенные стены до другого раза подождать, когда загуляет топор. Нахохлились птицы. А оно резон был к тому. В который раз увидеть воронью довелось, что на плаху-то уложили не того, кого след. Гнездо Шуйских разворошить поопасался правитель. А побить мужичков на Москве — забава. Нахохлишься и головку — хоть и птичью — спрячешь под крыло. Слабого бей под дых — он упадёт легко. А вот сильные трудно падают, да ещё и неведомо — завалится такой да тебя же и придавит. Нет, лучше на святой крест повыше сесть, растопырить пёрышки и не глядеть, что там в людском море.

Народ с Пожара расходился, повесив головы. Кровь алая на снегу — не маки. Палач в овечьей сушёной личине, в короткой рубашке похаживал по ледку. Шевелил плечами. Только-только разогрелся в весёлой работе. Постукивал каблуками…

Капитан мушкетёров, почувствовав на себе взор царя, тут же настороженно оборотился к боярам, словно выискивая, кто из них сейчас опаснее. Из-под козырька боевого шлема острый глаз резал чёрным зрачком.

Пленники литовский и цесарский показали, что орда уже вышла из Крыма. Татарин промолчал. Но было видно и без слов — так зол, что слова не идут из горла. От него веяло на сидящих в шатре гарью пожарищ, посвистом сабель, бранными криками боли и ярости.

Бояре насупились. Ясно стало: собрались не на соколиную охоту, с застольными чарками, мягкими коврами, лебяжьими подушками. Нет, не на охоту, но на сечу.

Капитан мушкетёров так и не отвёл взгляд от бояр. Борис молчал. Вот так и сидели в царском шатре, собираясь оборонить Русь.

10


Арсений Дятел, отбрасывая липнувшие ко лбу волосы, закинул голову и увидел парившего высоко в небе ястреба. Величественная птица плыла в бескрайней синеве, распластав крылья, так царственно, так мощно, словно не было для неё ни расстояний, ни бурь, ни злых стрел охотников, но всё пространство небесное и то, что раскрывалось на земле, были её, только её, и она здесь полноправно властвовала.

Арсений проводил птицу взглядом, отёр мокрый лоб и вновь склонился над лежащей у ног тесиной. Рубили гуляй-город. Гуляй-город соорудить — дело большое. Сколько лесу надо повалить, вытесать, плах сбить, поставить высокой стеной на колёса, вырезать бойницы, установить крепи, за которые бы люди держались, двигая гуляй-город на врага, — и не сочтёшь. В бою с крымской конницей гуляй-город, который катят впереди наступающего войска, многажды приносил в сражениях успех русскому воинству. Не один конь расшибся о его стены, и не один всадник, так и не доскакав до русских рядов, пал под меткими выстрелами его защитников, хоронящихся за толстыми плахами. Стрелы крымские не доставали русских воинов. Гуляй-город, бывало, стоит, словно ёж, утыканный вражескими стрелами, а держится. Защитники живы. Не достаёт их лучный бой. Пытались крымцы поджигать гуляй-город горящими стрелами, но и такое не помогало. Русские стали обмазывать глиной деревянные щиты, и она гасила огонь.

Рубить гуляй-город крикнули охотников перед всей царёвой ратью. Арсений с Игнашкой Дубком вызвались из полка. Мастерство плотничье знали стрельцы, да и ведомо им было: кто рубит гуляй-город, тот и в бой пойдёт впереди других. Оно конечно, под крымской стрелой голову сложить они не торопились, но Арсений так считал: вышел в поле, чего уж за чужие спины хорониться, шататься не моги, иди смело, а там как бог скажет. Кровь загорелась. Стоял май — весёлый месяц. Веселись, маю поклонись! И малая птица соловей, а знает — в май песню давай! А уж человеку да не развернуться душой? Вона какие росные восходы, алые закаты, необозримые дали. Нет, в май горевать — радости не знать. Вот и пошли. Оно и в драке победителем не будет тоскливый. И здесь нужна широта, душевный размах. На кулачках весёлый побеждает, угрюмого бьют. Такое примечено давно.

У Арсения топор в руках вертелся колесом. Щепа, облитая молочным соком, летела брызгами. Тесину прогнав, Арсений шагнул к зрелой, в добрый обхват, сосне. Вскинул топор, Ударил в медно загудевший ствол. В пару Арсению встал Игнашка Дубок. Топоры заходили колесом. В распахнутом вороте Арсения, на широкой, облитой жарким потом груди, мотался крест. Вспыхивал под солнцем. Глаза горели.

— Ну давай, — дышал стрелец всей грудью, яря и подбадривая дружка. И так-то они взялись взапал, что соседи, оставив работу, поглядывали из-под ладоней.

Топоры у стрельцов сыпали искры над головами. И не верилось, что так можно поспешать. Вот-вот, мнилось, столкнутся у них топоры да и покалечат молодцов. Но такого не случилось. В лад, им только и ведомый, били и били стрельцы в сосну, обсыпавшись вокруг ослепительно белой щепой, крепко пахнущей смольём.

В работе русский мужик спор и ловок — дело бы только было в охотку. Конечно, со стороны глядя на стрельцов, больно было думать, что могучая сила растрачивается не на работу, творимую для жизни, но на сооружение боевого снаряда. Человек-то родится не для боя, но для доброго труда и продолжения рода. С такою бы силой мужикам для души орало вести в борозде. Да и многажды было сказано уставшими от сечи людьми: перекуём мечи на орала. Оно так бы и хорошо. Ан нет, не получается. Чаще орала перековывали на мечи.

Вершина дрогнула. Затрепетала и, ускоряя и ускоряя падение, рухнула с шумом сосна. Не медля ни минуты, мужики бросились обрубать ветви.

А стволы с треском и грохотом валились по всей опушке. И там и здесь стучали топоры, с хищным хрястом вгрызались в текучее светлой смолой дерево пилы, гремели молотки. И голоса так и летели в просвеченном солнцем лесу. Простор, пьянящий воздух весеннего леса заставляли шагать шире, двигаться размашистее. Смелели людские голоса. В городе-то, в Москве, теснота. Дома друг к другу лепятся. Улицы завалены серой золой, непотребностью всякой. Весной и осенью грязь — лошади тонули. Споткнётся и — бух с головой. Мужик успеет вытянуть — будет жива, а так — захлёбывалась. Летом пыль: детишки пробегут, и непонятно — не то их русская мать родила, не то какие арапские карлы забежали со стороны. Глаза только да зубы блестят, а лица — ну точно арапы — черны. Зимой ещё хуже: снег по уши — не пробьёшься. Да и перегорожены улицы плахами, колодами, решётками, рогатками от лихих людей. Тыны, частоколы так и напирают на человека со всех сторон. Над головами пугающие кресты церквей, церквёнок, часовенок, бочкообразные крыши боярских домов и приказных изб с колючими, ершом, коньками. Да и черно в городе от корявых стен, углов гнилых, червём изъеденных заборов. Не больно-то расшагаешься и голос поднимешь. А здесь, в лесу, вольно. Душа отдыхает. А ей-то, душе, ох как отдохнуть охота. Мало о ней человек думает. Всё хлопочет, всё недосуг ей, ретивой, дать передохнуть.

По опушке меж людей погуливал учёный дьяк. Поглядывал острым глазом из-под круглых жестяных очков. О дьяке говорили — то выученик знаменитого городельца Выродкова[53] Григория Ивановича. Григорий Иванович при взятии Казани Грозным-царём такую соорудил башню и так подвинул её к Арским крепостным воротам, что татары и ахнуть не успели, как русские зажгли город, проломили стену и ворота.

Дьяк осторожненько похаживал. Лицо круглое, да и весь он мягкий, чувствовалось, рыхлый, не прыткий — напротив, тих и уважителен с каждым. Погонять не погонял никого, да и слово-то не торопился молвить, но, ежели нужно, и за топор брался. И видно было: то уж мастер так мастер, избу без углов срубит. Дерево что мягкая глина под топором у него. Изумлялись и умелые — какая ловкость человеку дана. И ведь вот что: вид домашний, а великий знаток по воинскому снаряду. Правду говорят: не верь тому, что наперёд выступает в человеке — молодечество ли, лихость? — в работе взгляни. Вот то истинно обскажет мужика. А так что — один норов.

Лесину, заваленную Арсением и Игнашкой, очистили от сучьев и потащили к козлам, где мужики длинными пилами разваливали стволы на плахи. Под хлыст — лесина уж больно тяжела была — встало четверо, а под комель — Арсений с Игнашкой. Сосна легла плотно на плечи. Игнашка крякнул, но удержался на ногах. Только раздулась шея да спина вспухла буграми. И, глядя на ту спину, Арсений подумал: «Скажи-ка, молод ведь, а кряжист. Правда, дубок». Лесину понесли чуть ли не бегом.

Гуляй-город, почитай, был готов. Щиты — крепкие, высокие — стояли по всей опушке. Вот так вот: навалились миром и сработали урок.

11


Москва, как ушло ополчение, затихла, будто заснула. На что Китай-город бойкое место, шумное, но и здесь безлюдье и тишина. И колокола не бьют. Нехотя там или тут ударит колоколишко да и смолкнет. Вроде бы утомился звонарь, дёрнул раз только за верёвку и устал. Опустил руки или, больше того, прилёг на лавку. Взашей-то никто не гонит, чего уж колотить до одури. А бывало, обгоняя и торопя друг друга, гудят колокола певучей медью. Так и сыплют скороговоркой с небес у славной церкви Варвары и не менее славной церкви юрода Максима. Будят совесть православных добрые колокола Ильинского монастыря. И всех покрывает мощный голос многопудового молодца старинной церкви Дмитрия Солунского. Так-то брякнет — бом! — и душа, хотя бы и зачерствевшая во грехе, затрепещет. Отзовётся на тот звон. А ныне — сумно.

Нищие и те приуныли. То не пробьёшься на Варварке среди гнусящих, просящих, требующих. Шлёпают лаптями по навозной жижице, тянут серые ладони, бойко полы рвут, скалят зубы. Не выпросят — так отнимут. Держи на запоре карманы, а то получиться может, что ходил по шерсть, а пришёл стриженым. В Китай-городе всё бывало. Здесь и безрукие могут пошарить по карманам, безглазые высмотрят, где плохо чужое лежит. А сейчас сидят убогие на папертях, головы утопили в лохмотья — грязные, рваные, нечёсаные — молчат. Тёсанные из камня серые ступени, серые лица и глаза как оловянные ложки, от веку не чищенные.

— Ради Христа-а-а… — тянет старая ведьма на углу, а по голосу чувствуется — и ей неохота вякать. По привычке дерёт горло.

Под древними крестами, над высокими колокольнями, плывут ленивые облака и тоже вроде бы затосковали. Цепляются за кресты, останавливаются в бесцветном небе, заглядывают в улицы. Может, спросить хотят: что-де там у вас, люди, уныло?

На Мытном дворе, где всегда гвалт и неразбериха — без крику не взыщешь мыт, — только драные псы по пыли бродят. Щёлкают блох жёлтыми клыками. Нет подвозу — и нет мыта. А что везти-то? Москва пуста, ушёл народ.

Мальчонка с грязным задом бредёт посредине бойкой во все времена Варварки, загребает пыль кривыми ножонками. И тоже не сядет на хворостину, игогокая, не поскачет. Знать, и ему скучно. А зад вспухший, в ссадинах — вложили парнишке ума. Идёт, мотает сопли на кулак. Поплакаться и то некому. Сумно, сумно на Москве, и постными щами тянет в улицах. На такой запах не облизнёшься.

Но и в обезлюдевшей Москве вышел Лаврентий за рыбой. А может, ищет зверя? Али чего другого? Такой рыбак знает, что рыбка иной раз клюёт в вёдро, а иной раз, напротив, в дождичек. Знать надо приманку. А зверь в ямину, вырытую опытным человеком, заваливается не только в тёмную ночь. Бывает, угодит и при ярком солнце. У Лаврентия-то, старателя, и зверь, и рыба особые: хаживают на двух ногах. И верши он плетёт не из ивовых прутьев. Ему ива ни к чему.

Ныркой, жилистой походочкой Лаврентий шёл по Варварке. Ступал на прогретую солнцем землю. Взгляды осторожненько забрасывал и налево, и направо. Всё видел удалец, всё подмечал. Вон у забора сидит баба, вытаращила глаза — дура дурой. Пущай сидит. А вон у кабака людишки показались — то уж другое, то важно. Лаврентий прибавил шагу. Кабатчик поклонился ему с крыльца. Рукой на приотворенную дверь показал да низко поклонился.

В кабаке о человеке знают больше, чем в церкви. Поп заставит ли ещё рассказать о потаённом, а вино завсегда вынет правду. И не у длинногривого, а у кабатчика спросить резон: кто и чем дышит? Кабак от веку на Руси исповедальный дом. То дурак только скажет, что сюда люди вино пить приходят. Вино они, конечно, пьют, но не вино ведёт их в кабак. Лаврентий такое знал.

За ручку поздоровался с кабатчиком верный слуга Семёна Никитича. Да ещё, поздоровавшись, ласково, приветливо улыбнулся. На крыльце размялся, потопал ножками. Шапочку лихо так, молодецки, щелчком сдвинул со лба на затылок. Не спешил. А зачем ему торопиться, Лаврентию? Торопится тот, кто не уверен, что поспеет вовремя, а он знал — угодит в самый раз. Не раньше, не позже.

Кабатчик распахнул широко дверь, и слуга Семёна Никитича, перекрестившись смиренно на торчащие из-за крыш, обгаженные вороньём кресты церкви юрода Максима, шагнул через порог. Кабатчик ужом мимо и всё сбоку старался забежать и заглянуть в глаза. Лаврентий прошагал за стойку в дальнюю комнату, сел к столу. Ровненький, пряменький и локти прижаты. Другой развалится за столом, растопырится, и, слова с ним не сказав, видно — душа нараспашку. А к такому вот, ровненькому, подходи всегда с опаской, потому как неведомо, что у него на уме. Ровненькие во всём опасны. Так и гляди, почто он прижал локти. Неспроста. И ежели поначалу не видно, потом скажется.

Перед Лаврентием засветилась свеча — вроде бы сама по себе, — и харчишки кабатчик начал без промедления метать на стол. Поджарку из доброго мяса с хорошим лучком, потрошки, холодчик, непременную капустку с ледком, чесночок, хрустящие огурчики. Лицо с толстыми жабрами так и светилось у кабатчика, так и сияло, будто светлый праздник заглянул в кабачишко. А уж наливая водочку в оловянный стаканчик, кабатчик перегнулся дугой, и непонятно было, как с такой толстой зашеиной и немалым пузом столь замысловатую фигуру можно изобразить. Однако вот сумел. Что тебе радуга сияющая встала над верным слугой Семёна Никитича.

Лаврентий поднял стаканчик, выпил водку, хорошо крякнул и, отдышавшись, пальцем поманил поближе кабатчика. Тот склонился низко. Лаврентий шепнул словцо, и кабатчик заморгал глазами. Однако, надо полагать, понял сказанное, так как тут же, сорвавшись с места, исчез в малоприметной дверке. Только и сказал:

— Сей миг, сей миг…

Ещё и пальчик прижал ко рту.

Лаврентий — сидел молча, поглядывал на свечу, и ноздри у него трепетали. Ждал, накалённый, словно белое железо.

Пламя свечи металось, и по стенам гуляли тени. В кабачишке пошумливали, покрикивали. Русский человек, отведав винца, покуражиться любит. Его в жизни все в оглобли вводят. Жмут свои и чужие, а тут, стакан хватив, он и потеряет узду. Оглобли разлетятся в стороны, и пойдёт телега во весь мах. Ну что, штоф опорожнив, разлечься на лавке? Скучно. Побазарить непременно горит. А въедут в ухо или вышибут глаз — на то он и кабак. Веселье…

Покрикивали за стеной уже в голос. Знать, всерьёз взялись за кого-то, но, надо думать, не зря. Оно по пьяному делу поднимают кулаки многие, но редко невпопад. Трезвый промолчит, а пьяный всё вывалит, что держал на душе. Скрывают же чаще обидное, то, что слышать никак не хочется. А с пьяных-то глаз — бряк. Ну и, конечно, в зубы. Как иначе распорядиться? А там и пошло, и поехало. Всё мужики выяснят. Шило, что тайным лежало в мешке, вылезет. А оно бы и так дерюжку проткнуло. Вино только подтолкнуло остриё.

— И-эх! И-эх! — крякали за стеной, поддавая по шеям. От всей лихости, с полной руки.

Лаврентий ковырял холодчик: ему до кабацкого баловства не было дела. Шалили людишки. Да оно и пусть. Оно и хорошо. Дурную кровь сбросят. Битый да пьяный не человек — прелесть. Мыслей у него злых нет, весь на виду. И для Лаврентия голоса те рыкающие пели как сладкозвучные рожки. Он ещё и так думал: «Вот бы всех напоить — ах, любо! И благодетель, Семён Никитич, был бы доволен».

Голос хозяина перекрыл шум в кабаке. И всё смолкло. Один только, неразумный, заворчал. И сразу же дверь сильно хлопнула: пустили, знать, молодца головой вперёд ступеньки посчитать на крыльце. Тут уж точно смолкли. Вот они, пьяненькие, — послушный народец.

Кабатчик вошёл в комнату к Лаврентию, поклонился на всякий случай и потаённую дверцу приоткрыл. Из неё тотчас вышел человек. Дверки такие тайные в Китай-городе, почитай, были в каждом доме. Кто вошёл, откуда, куда вышел — не узнаешь. Давно велось: ежели кто нашалит на Москве — бежит в Китай-город. Здесь спрячут. И многое из разбойных и тайных дел на Москве закручивалось в Китай-городе. Церкви здесь — и тут и там, множество крестов, зовущих к богу, ан под крестами теми такие узелки завязывались — я те дам! То хорошо, что свечи горят в церквах, мерцают лампады, смиренно люди кладут поклоны, но правду о Китай-городе может сказать только Москва-река, что на песчаном своём дне хранит мешочки с костями. Вот то уж точно всё — и о церквах, и о тёплых свечах, и о смирных людях, кладущих поклоны перед святыми ликами.

Лаврентий гостю ногой подвинул лавку. Тот сел. Лаврентий повернул голову к хозяину, и кабатчика будто сдуло ветром.

Булькнула водочка в склянке. Стаканчики стукнули. И шёпот, шёпот… Всего не услышишь, однако можно было разобрать:

— Коренье… ведовство лихое… зелье отравное…

Вот он, рыбак, и объявился в Лаврентии. Забросил сеточку. Да осторожно, да ловко. Любо-дорого было слушать.

— Оговорить, оговорить, — шептали красивые резные губы Лаврентия, — а мы одарим.

Словцо-то какое царское — «одарим». Его, словно шубу дорогую, подают человеку. Так-то на плечи мягонько ложится шуба, обнимает, ласкает, греет. Ну какому слабому устоять? Да тут ещё брякнул о стол золотой. Да звонко — ну прямо песня. Вот она, раскинулась сеточка Лаврентия. Что там ива — дерево глупое.

Дзи-и-инь — прозвенит золотой, и суетная голова разом закружится. И всё поплывёт, поплывёт перед глазами — только звон тот да жаркий блеск.

Вот и хозяин кабака — тёртый мужик и себе на уме, — спрятавшись за притолокой, не удержался и посунулся на сладостный звон. Да и ахнул. Лаврентий, не глядя, руку назад завернул — под ним только лавка скрипнула, — поймал за ушко хозяина. Жёсткие пальцы, как железные клещи, потянули на себя. Кабатчик выполз из-за притолоки. Лаврентий подтащил его к столу и оборотился лицом к нему. У того перехватило дыхание. Показалось, что в глазах у Лаврентия зажглись две голубые свечки. Ничего страшнее не видел мужик. Геенна огненная со всеми адовыми чертями, намалёванная на старых иконных досках, представилась козой, что пугают детей. А глаза с голубыми свечечками всё вглядывались, вглядывались… Волосы зашевелились у кабатчика на затылке, в груди что-то ёкнуло и поползло холодным комом к низу живота. «Ну, — решил, — отходил, пришёл смертный час». Но пальцы разжались, и кабатчик на карачках выполз из комнатки. Привалился жирной спиной к стойке. Лоб отёр слабой рукой. «Что такое было со мной? — мелькнуло в голове. — Куда я заглянул?» И ответить не мог. Шёпот, что слышал, забыл.

А из комнатки всё вились слова, вились змеиными кольцами:

— Ведунов, ведуний добывают-де… Мечтаниями на следу испортить хотят…

И опять золотой брякнул о стол. Гость Лаврентия протянул руку за светлым кругляшком, но Лаврентий накрыл монетку ладонью.

— Дело сначала, — сказал.

Петельки, петельки накидывал. Ниточками, ниточками опутывал. Верил: жаден человек, завистлив, зол.

«Редко у кого, — говаривал Семён Никитич, — сосед не вор. А шапка у соседа, уж точно, всегда теплее, жена непременно красивее. Отвернись только — и ежели не стянут шапку, то жену сманят. А коли закричишь, ещё и осудят: мол, плохо не клади, в грех не вводи. Поговорка в оправдание тому придумана: „Первый человек греха не миновал и последний не избудет“».

От этих-то словечек и плясал Лаврентий. В них только и верил. В доброе — нет. Добро не для людей. Оно цветёт на небеси. Там ему вольно. Так-то думалось: натравить слабых на сильных, сильных на слабых. Пущай мать не верит сыну, сын отцу, брат брату и собачатся друг с другом хуже псов. Один судьёй меж них станет — благодетель Семён Никитич, а уж он, Лаврентий, слуга верный, сыщет при нём место. Великую кляузу хотелось учинить меж людей. Пущай она вьётся серым дымом по улицам, вползает, непрошеная, в избы через дверь ли, через оконце, в трубу. Круговертит людишек, застит им глаза, валит с ног. Вон из-под ворот вывалилась серым комом, покатила по улице. Ты от неё в переулок — и она за тобой, ты по лестнице вверх — и она по ступеням поспешает. Хоть в омут головой. Она тут как тут. Серая, на мягких лапах и вьётся, кружится, колесом пошла… Туман не туман, муть не муть. Лица у неё нет — так, серый дым, неугадываемый запах, — и распознать её трудно. Но клубится, вспучивается рыхлым грибом, опадает, растекается по углам и вновь уже поднялась столбом стоялым. И поигрывает, поигрывает… Раскрыла пасть, жарко дышит, крутит глазами. Отыщет — от неё не спрячешься. Там оборотилась письмом подмётным, здесь — злым словцом, тут — обманным разговором, в четвёртом месте — лестью, что душу как ржа разъедает, в пятом — лютой ненавистью… И зубы крепки у неё, вцепится — не сбросишь. «Великая кляуза, — сказал Семён Никитич с улыбкой тихой, — кого хошь съест. Нет от неё защиты». И засмеялся.

Темны были мечтания, страшны. Великая кляуза и впрямь всё могла перекривить, переворошить, переломать. На Москве знали такое при Грозном-царе. Иван Васильевич, известно, был затейник. Любил себя потешить. Сядет на стульчик в скромной скуфеечке, посидит молчком, и блеснут у него глаза — надумает забаву. От тех потех многажды люди исходили кровушкой. Всякое случалось. Но на то он и царь, Иван Васильевич, ему отдай царёво. Боярин слуги боялся, слуга — боярина, дети скалились на стариков. Муж жене опасался слово сказать. Москва чуть врозь не разошлась.

И опять такое?.. Серая завьётся, засвищет, закуролесит. Нет, люди, страха у вас нет…

Лаврентий по плечу гостя похлопал. Поднёс остатний стаканчик. Улыбнулся и гость, исчез в потаённой дверке.

Кабатчику Лаврентий сказал:

— Приду завтра. — Наклонился, шепнул имя. И твёрдо, сквозь зубы: — Был бы непременно.

Повернулся, пошёл ухарем. Каблуки застучали серебряными подковками.

Кабатчик смотрел ему вслед, угнув голову, как бык, которого промеж рогов хватили обухом.

12


Игнатий плакал, стоя на коленях у избы приказчика Осина, которого на деревне звали не иначе как Татарином. Приказчик был и головой, и рукой бояриновой: всё мог, и через него, как через неперелазный тын, — не скакнёшь. От него зависело, выть ли тебе, помирая, на холодном дворе с голоду или ещё пожить под светлым солнышком, пошагать. Игнашка жалостливо сопел носом. Слеза, правда, выжималась трудно, но всё же глаза были мокрыми. Давно стоял у крыльца. Ноги судорогой начало сводить. Но стоял. Думал так: «Своего добьюсь, хоть день простою».

Солнце пекло в затылок. Во дворе покрикивали мужики, но Игнатий не оборачивался и не разгибал спины. Так-то согнулся покорно, только дёргались плечи. Видно — глотает мужик слёзы, а они — горькие — перехватывают горло. Давится мужик, но глотает.

Подошла хозяйская собака. Понюхала драный Игнашкин лапоть, посмотрела скучливыми глазами, отошла. Игнашка поёрзал коленками по земле, устраиваясь поудобнее, и опять низко склонился. В голове всё одно было: «Подожду, подожду». А что ему оставалось? Ждать только и мог.

Наконец приказчик — мужик с редкой бородой и узкими глазами — вышел на крыльцо. Встал, положив руки на поясницу за красный, хорошей шерсти, кушак. Выставил губу, раскорячил ноги. Лицо коричневое, твёрдое, как камень, и глаза — не сморгнут. С такими глазами коней по степи гонять. Да и гоняли, наверное, в седые века коников-то предки такого мужичка. Гоняли с гиканьем, с посвистом, крутя сабельками.

Игнатий, истово крестясь и кланяясь, загнусил плаксиво. С земли были ему видны сапоги Татарина. Хорошие сапоги, жирно мазанные дёгтем. Порты, выше сапог, тоже добрые, полотняные, крашенные синим. Выше глянуть не смел Игнашка. Знал: такое может и за дерзость счесть приказчик. Тогда уж гнуси не гнуси — чёрта в зубы получишь. А просил мужик серебра боярского. Однако приказчик ежели кому другому и дал бы — серебро возьмёшь и в кабалу попадёшь, — то Игнашке опасался. «Сбежит, непременно сбежит, — думал, стоя под солнышком, — как я перед боярином ответ держать буду? Нет, опасно давать. Ненадёжный мужик». Так и стояли друг против друга: один на коленях, другой вольно, шевеля пальцами больших, лопатой, рук под кушаком.

Серебра Игнатий просил с хитростью: у него рубль был — громадные деньги. «Но вот покажи их, — думал, — и неведомо, что из того получится. А так, коли даст Татарин, вроде бы взял в рост и на то по хозяйству обзавёлся новинами. А посчитать со стороны трудно, сколько заплачено и кому. Боярин же надеялся, — забыл о заветном рубле. Холопов у него много. Да и когда было то?» Однако ошибался Игнатий: боярин всё помнил. Время спросить не подошло. Но да то в сей миг было ни при чём. Другое боярина заботило.

Игнатий склонился до земли, и Осип — глаз-то был зоркий — приметил: из драного ворота армяка выпирала у мужика крепкая шея. Столбом да гладкая, и ни морщинки на ней, будто бы и не запрягала ещё жизнь мужика в хомут. Не набила холку. «Ах ты, — подумал Татарин, — с такой шеей только пахать. Мужик ладный. Может, и впрямь дать деньжонок? Такого взять в кабалу — хорошее дело. Боярин похвалит». Засвербело в душе у Осипа. Засомневался Татарин: крепкие мужики в хозяйстве были нужны. Ох нужны. Пожевал губами, глаза сощурил. Знал: мужичок не грибок, не растёт под дождок. Расколыхался. Даже за бородёнку себя подёргал и, не удержавшись, ступил с крыльца.

— Вставай, — сказал хмуро, — вставай. Ишь ты… Не время дурака валять.

А время и впрямь было горячее. Только что отсеялись, и дел было куда как с головой. Знай поворачивайся. А тут мужик нежится на коленях. Занятие вполне глупое.

— Губу-то разъело, знать, на безделье. Вставай!

Игнатий поднялся несмело, нарочно кряхтя и поохивая.

Исподволь взглядывал на Татарина. Хотел угадать, что тот надумал. Но у Татарина и бровь не дрогнула. Его боярин не вдруг отметил и поставил приказчиком. Осип был таков, что и без топора избу мог срубить, знал наперёд: ни в коем разе перед таким вот серым, что льёт слезу и молит Христом богом, думки свои нельзя выказывать. Говорит он одно — думает другое. Да оно и впрямь так было. У Игнашки своё лежало за душой, и он не показывал глаз. Боялся: угадает чёртов Татарин его задумки. Клонил голову: смирный-де и не может глаз поднять. Какое уж там дерзить! Робок, вовсе робок.

Чуть поодаль от крыльца, под навесом, мужики стригли овец. Щёлкали ножницами. От навеса наносило острым запахом жирной немытой овечьей шерсти. Когда Осип спустился к Игнатию, ножницы смолкли. Мужики оборотили лица к крыльцу. А ближний под навесом — старик с сивой бородёнкой — и вовсе отложил ножницы. Сосед он был Игнатию и выглядывал с любопытством: что и как? Будто бы ему от того рот намажут мёдом. Но мёдом пока и не пахло.

Татарин обошёл Игнашку, приглядываясь, на лбу у него легли морщины. «Здоров, здоров, — смекал, — и откуда сила? Хлеба-то не больше, чем у других, а многих в деревне шатает по весне». Задумался. И вдруг оборотился к мужикам под навесом:

— Ну чего раззявились?.. Знай поспевай своё!

Голос у него был резкий. Таким голосом говорят, когда знают, что не перебьют.

Ножницы вновь защёлкали торопливо, обнажая сине-розовые, до удивления маленькие и тощие без шерсти тела овец. Старик сосед, отваливая руно, словно шубу, крутнул головой, сказал:

— Ну, жох Игнашка…

Похоже было, что и вправду Игнатий возьмёт своё. Уж больно приглядывался к нему Осип.

Из-за навеса, где работали стригали, выехала телега. Осип шагнул к ней, ловко, локтем, спихнул с передка возницу и, взяв вожжи, буркнул Игнашке:

— Садись.

Игнашка — вот чёрт! — без всякого удивления ухватился за грядушку и запрыгнул на телегу. Сел, будто бы знал, что так и получится. Да ещё и оборотился к мужикам, и на лице его обтянутом блеснула подковка зубов. Улыбнулся зло, дерзко, а ведь только-только слёзы лил. Эх, Игнашка, ловок молодец… Выехали за ворота, и Осип, слова не говоря, свернул к околице. Игнашка понял: на поле его взглянуть хочет хитрый Татарин. «Ну давай, — подумал, — давай погляди».

По левую и правую руку открылись без любви и приязни рубленые избы, крытые серой, трухлявой драницей. Кривобокие, с просевшими крышами овины, поставленные то вдоль, то поперёк дворов, а то и вовсе неведомо как выпершие на улицу — задом ли, передом. Ссыпал вроде бы кто разом из кузова, а разобрать, расставить по порядку не хватило времени. Из тех, наверное, был хозяин мужиков, что из трёх пудов пшенички, собранных с великим трудом, два перегоняет на вино. Что уж ему расставлять по порядку, где приткнулось — там и место. И городьба, городьба, криво и косо торчащая из края в край деревни. Отбелённые ветром и солнцем жердины да покосившиеся ворота. Один заплот[54] кончается, другой начинается, но ни кустика, ни деревца у изб. Когда-то были, но мужики повырубали не то по нужде, не то так, сдуру. Лес вон он — рядом, за деревней. Шаг только сделать, и всё. Но кому нужно — шаг? «Вали, Ваня, вырастет». И рукой махнёт мужик: «Вали!» А оно раньше сынка дождёшься, чем дубка. Ну да что жалеть мужику? Его-то самого никто не жалел. Так что уж деревцо, кустик? Стояли избы, как и тысячу или более лет назад, когда только-только научились вязать кряжи. Ничего не изменилось. Замшелые углы, сажные языки у волоковых оконцев — топили-то по-чёрному, — тяжёлые, из горбылей, в полроста двери. Не войдёшь, так вползёшь, зато теплее будет. Печи с трубами не научились класть. Игнатий, побывав на Москве, рассказывал: так-де и так, а вот тамошние кладут печи, и труба через крышу выносит дым. Мужики не верили. Отмахивались: «Ладно врать-то… Да ведь через трубу всё тепло уйдёт… Чем избе обогреться?»

Игнашка божился, что-де прогревается камень и оттого тепло. А дыму в избе ни-ни. «Что дым, — возражали, — дым не помеха, глаз не выест. Врёшь небось…»

Деревенька, правду сказать, была не из лучших в романовских вотчинах, но и не из последних. Не в том, так в ином дворе коровёнка, а то и лошадка, птица, овечки опять же. Нет, жили ещё ничего. Конечно, как оброк собирать, изводили немало батогов. Чуть ли не всю деревню ставили на правёж. За версту вой был слышен. Но были места и похуже, где истинно рвался мужик. Здесь всё же до весны доживали с хлебом. Но немало было и запавших дворов в деревне. Просевшие крыши изб, обрушенные ворота, бурьян выше головы у крыльца. Бежали люди на благодатные приволжские чернозёмы, в южные степи от безмерных поборов, от лютой нужды, от великой тоски и безнадёжности ковырять тощий суглинок чужого, немилого поля. Сидели крепко только старожильцы. Такому и сбежать нельзя. Поймают, и пойдёшь в вечную кабалу, так как никогда не расплатиться за пожилое. Вой, зубами землю грызи, но корми боярина.

Телега не шибко катила по колдобинам, но Игнашка стиснул зубы, чтобы язык не откусить. Выехали за околицу, и Осип — всё знал Татарин — свернул к лесу, к землице Игнашкиной. Натянул вожжи у самой обугони[55]. Слез с телеги.

— Ну, хвались, — сказал.

Поле лежало ровным лоскутом и словно бы гребешком было вычесано. Обугонь провели как по шнуру. Осип даже хекнул в бородёнку. По краю были свалены камни, и немалые. Пузодерами их называли мужики и всегда опахивали, потому как камушки такие собрать с поля да скатить на сторону — порвёшь пузо. А тут вот не пожалел силы Игнашка, сволок-таки. Осип наклонился, запустил руку в борозду, и ладонь утонула в ухоженной, разборонённой землице.

— Хе-хе, — ещё раз хекнул Татарин. Решил: «Коли мужик так поле обиходил — бежать не думает. Нет… Дать надо серебра в рост. Не возвернёт — в кабалу возьмём. Своё отработает».

Игнашка, ещё не веря, что уступит Осип, ткнул ногой соху.

— Во, чем ковырял… Хребет изломаешь.

Соха и впрямь была никуда не гожа. Деревянная полица, деревянные же — клешней — сошники. Намордуешься с такой сохой.

«Да, — решил Осип, — дать надо деньжонок. Здесь не прогадаешь».

Игнашка, повалив соху набок, взглянул на Татарина и понял: уговорил. Переступил лаптями по траве и возликовал душой. А всего-то и хотел мужик жить неголодным. И вот окреп надеждой. Но тут словно знобящим ветерком потянуло на него. Надежда — что свечи пламя. Разгорится, а сквознячок хватит, и упадёт огонёк. Вспомнил Игнашка Варварку, и нехорошо ему сделалось. «А вдруг боярин-то про рубль помнит?» — мелькнуло в голове, и недоброе предчувствие обожгло мужика.

13


Степан же про Варварку, про опасные разговоры забыл думать. Его отцы монастырские так спрятали — не то что боярину, не сыскать и черту. Вот тебе и отцы, молящиеся за грехи наши. А ты подумай: кто прятать умеет — тот и воровать горазд.

Угрюмый монах завёз Степана в памятный день за какую-то горушку, сипло сказал:

— Слазь, приехали.

Степан огляделся: редколесье, и ни овина, ни избы, ни какого другого жилья. А монах, кряхтя, уже слез боком с телеги и, сведя лошадёнку с дороги, привязал к осине. Вожжи перехлестнул через сук, затянул крепко узлом.

— Слазь, слазь. — Оглянулся, повторил ворчливо: — Слазь, божья душа.

Степан осторожненько, с опаской сполз с телеги. В голове нехорошее: «Прибьют здесь, прости господи, никто и не услышит. Самое глухое место». Монах пугал — больно звероват образом да и непонятный молчун. Но монах, даже не взглянув на него, отвёл ветви орешника и шагнул за обочину. Степан несмело пошёл за ним.

Монах ломился сквозь кустарник что медведь. Тяжёлый был дядя, и ветви под ним трещали с хрустом. Плечи широки у монаха, голова угнута. Лапищами, сразу видать, нелёгкими хватался за сучья. Такой голову свернёт набок — не ворохнёшься. Степан тайно от монаха перекрестился: «Господи, спаси меня, грешного. Не дай погибнуть безвинно…» Ветви хлестали по лицу.

Но зарослью шли самую малость. Степан по-настоящему и напугаться не успел. Кустарник расступился, и открылись уходящие до окоёма луга. Разом распахнулись — глаза не достают.

Монах остановился, потёр ладонью зашеину, обсаженную комарами, оборотился к Степану, и тот увидел — лицо у монаха мягкое, глаза ясные, как у мальца. Пугаться-то было нечего.

— А-а-а, — раздвинул толстые губы монах, — господи… Места-то какие… Райская обитель…

Всю дорогу молчал, невесть почему хмурясь, и тем пугал Степана, а тут заговорил:

— Лошадок здесь держим. Угодная богу животина. Телегу на дороге оставил, потому как не любят шуму. Человек-то придёт сюда в райские, прямо сказать, кущи, а пахнет мерзостно, суетлив без меры, криклив без причины. Лошадки того не терпят. — И ещё раз повторил: — Истинно божья животина.

И оборотился вновь к лугам. Даже тяжёлые руки поднял, расставил, словно бы охватить хотел необъятный простор или показать Степану — вот-де ширь!

А луга и впрямь были сказочные. Ещё не зацвели — время не пришло, — но уже поднялись мощным травостоем, ложившимся под ветром. И так сильны были травы, так напитаны влагой, животворными соками земли, что, уступая ветру, ложились упруго и гибко всей жемчужно-зелёной грудой и тут же поднимались во весь рост, с тем, чтобы вновь, лоснясь широкими стеблями, поклониться взрастившему их солнцу. И каждая травинка, былка невесомая, казалось, пела под ветром какую-то неведомую песню. Нельзя было выделить в необыкновенном хоре отдельные голоса, разобрать слова, но явным было одно — то песня радости жить под необозримым куполом неба, вставшим над землёй синью несказанной красоты.

— Посчастливилось тебе, раб божий, — сказал монах Степану, — у коников будешь. Обвеет тебя здесь, мерзостное повыветрит, и лошадки признают.

Вдохнул всей грудью травный настой, сказал твёрдо:

— Пошли.

И широко пошагал по луговине, поширкивая рыжей, выцветшей рясой по высокой траве.

«А и впрямь, — подумал Степан, — место красное».

И послушно заспешил за монахом.

14


Вот так-то жизнь распорядилась с двумя мужичками, что вышли из подмосковного леса. Вроде бы грозили им чёрные сосны и низкое небо, ан нет — рассвело, заулыбалось впереди. А вот у третьего дружка — Ивана-трёхпалого — по-иному завилась судьба. Ну да он сам её искал.

Воровскую ватажку сбил Иван и сел в лесу. Среди топких болот, на островке. Чтобы попасть на островок, надо было знать особую тропинку, а так не пройдёшь. Шагни неверно, и ух — с головой в бучило. Барахтайся не барахтайся, а не выберешься. Лучше уж силы не тратить, а ключом опуститься на дно. Топь тяжко дышала ночами, вздыхала, хрипя, стонала, будто хотела рассказать, каясь, скольких задавила на своём веку. А, думать надо, на дне её лежало немало людишек. И попали они туда по-разному, но, знамо, не по своей воле. Туман плыл над болотами — белёсый, густой, вонючий. Не приведи господи заплутать в такой сырой падере[56].

Буль-буль-буль… — всхлипывала топь, и жутко было слушать её непонятные слова.

У-ух… — вздохнёт кто-то.

Тсс… — простонет другой.

И опять — буль-буль-буль — будто за горло взяли жёсткие пальцы, сдавили, и дышать уже нечем…

Мужики попались Ивану смирные, баловать непривычные по лесам. Таких подбить на воровство — не пиво заварить. Однако Иван расстарался, и мужики пошли на лихое дело. Слов покорявее да послезливее нагородил. Мужиков мукой прошибло от великой жалости к себе, и не захочешь, а пойдёшь и стукнешь обушком в темя не того, так другого, кто жизнь твою затеснил, заел, замордовал. Что другое, а жалеть себя люди умеют, растрави только. Так больно в груди засосёт, так защемит: обижен, обижен, со всех сторон обижен. Осатанели мужики. Поглядывали волками.

Сам Иван за время сидения в лесу будто бы подсох, подобрался жилистым кулаком, вёрткий стал, гибкий, шёл меж деревьев и плечами поигрывал, улыбочкой светился. По-настоящему, казалось, только и зажил. На Москве — что уж там — шалости были одни. Здесь, в лесу, поспело его дело.

— Пчёлка взяток тяжко несёт, а медведь придёт — враз приберёт, — говаривал. — Так-то, ребята. Уж мы своё… — И грозил кулаком.

На воровство выходили к вечеру, когда солнышко склонялось к закату и длинные тени от деревьев вытягивались по земле. Из логова выползали по обманному кругу, волчьей петлёй. Да ещё и потоптавшись по овражкам, да полям, по тропинкам лесным. След за собой прятали. Первым шёл Иван, прибаутками, припевочками бодрил мужиков. Те хоть и распалились от его слов, но попервоначалу постукивали у них зубки. Всё же христианскую душу загубить непросто. Молились подолгу мужики, опасаясь грешного. Кровушка-то, она кислым пахнет, конечно, но всё одно — проливать её страшно.

Мужики шли угрюмо, цеплялись лаптями за сучочки да пенёчки. Топор за кушаком, в руке кистень, а вот ходу нет. Устало шли, хотя целыми днями валялись без дела в потайном логове. Знать, устают не только намаявшись до пота — есть и другая усталость. Да она и злее, раз вот так спотыкались мужики на ровной тропе.

Иван вперёд рвался. Побыстрее ступал. Битый был, и битый сильно, до кости. Собаку ярят палкой, чтобы она на людей бросалась. А у человека от палки крылья, что ли, ангельские растут? Нет, не видно перьев-то у битых. Рубцы-то есть, а они, знамо, пекут, и пекут шибко. Добро, говорят, отстаивают кулаком. Враньё. Такое сказал злой. Добро оно и есть добро и лишь добром сыскивается. Огонь с водой не мирятся, а злом добро не пашется. От злого семени цветочки растут горькие, отравные.

Выходили к лесной дороге, хоронились в кустах, высматривали, на каких кониках едут людишки, тележечку оглядывали, примечали, каков купец на передке сидит, и ежели конь весел, тележка на железном ходу, а купец в шапке, заломленной на затылок, — значит, есть что зацепить и чем подхарчиться.

Иван бестрепетной рукой привязывал волосяной аркан к дереву и выползал на обочину. Ждал. А как только тележка поближе подскакивала, поднимался и махом петлю набрасывал на коренника. Петля охватывала шею коня, и чем быстрее катил купец, тем сильнее был удар. Конь, ломая оглобли, бился всем телом оземь, телега налезала на него и шла кувырком. Купца и добивать не приходилось. Расшибался насмерть. Да и как не расшибиться? Ездили купцы быстро по лесным дорогам. Знали: балуют здесь. Надежда только и была на доброго коня да на быстрый ход.

Легко денежку Иван добывал, легко и быстро. Глазом не успевали моргнуть мужики, а вот уже на дороге зашибленный конь, разбитая тележка и рассыпанный товар. Собирай да поживее прячь в мешки. Липла, правду сказать, добытая разбоем копейка к руке, и не оттого, что была намазана мёдом, да Иван так говорил:

— В ручейке сполосни руки. Она и отойдёт, солёная. — И добавлял: — Меня бивали. Ох как бивали… Ну а теперь мой черёд пришёл людишек попробовать на крепость. — Показывал зубы.

Мужики собирали товар, торопливо хватая, что под руку попадёт, и давали тягу. Главное было — подальше да побыстрее уйти от страшного места. В чащобу. Там и собака не найдёт.

Но не заладилось у них как-то раз. Вышли на разбой — смеркалось. Иван аркан за корневище накрепко привязал и залёг на обочине. Мужики в кустах схоронились. Чу! — колокольцы забренчали вдали. Иван приподнялся, увидел: катит тележка, и хорошая. Поджался, подтянул ноги, чтобы ловчее вскочить и бросить петлю. Насторожился глазами. А тройка ближе, ближе и — вот она. Вскочил Иван, метнул аркан. Но или рука у него дрогнула, или попался норовистый конь, однако коренник головой отбросил петлю. Вихрем пролетела тройка, только пахнуло в лицо Ивану острым лошадиным запахом да жарким дыханием разбежавшихся коней. Всё же петля зацепила сидевшего на передке мужика, вырвала из телеги. Он грохнулся о дорогу. Иван подскочил к нему. Мужик, мотая головой, пытался подняться. Елозил руками по пыли, но руки ломались, не держали разбитое тело. А тройка ушла. Только вихрь на дороге завился. Второй мужик, сидевший сбоку, подхватил вожжи и погнал коней во весь опор. Колокольцы залились вдали.

Иван стоял над сидевшим на дороге мужиком, пальцы ощупывали обушок топора.

Из кустов вылезли ватажники. Глаза торчком, рожи испуганы. Подошли. Встали вокруг. Разбитый мужик поднял голову, глянул на разбойников. Лицо у него исказилось. Но не сказал ничего. Знал: жизнь не вымолишь у татя. Ему концы прятать надо: тогда веселье волку, коли не слышит за собой голку.

Мужики взглянули на Ивана да и пошли в кусты. А когда он догнал их, крайний прянул от него в сторону.

— Но, но, — сказал примирительно Иван, — на разбой ходить не лапти сушить. Где пьют, там и девок валят.

Но мужик сошёл с тропы. Пропустил вперёд Ивана.

Тройка, что укатила от разбойников, была путивльского воеводы. Его холопы везли товар. Воевода, узнав про разбой, осерчал. Говорили ему и раньше: неспокойно-де на дорогах, — он отмахивался. Где не балуют? Не до того было воеводе. Но, потеряв своего холопа, шибко разобиделся.

— Ну, ну, — сказал, — ну, ну…

Ноздрей дёрнул.

15


Царь сел в Серпухове. Палат, достойных царского дворца, не нашлось в городке, однако с поспешностью — давай, давай, знай, кому служишь, — убрали коврами да расшивными платами лучшую домину, изукрасили золотой посудой, резными поставцами, и Борис поселился здесь двором, пока ставили на лугах у Оки царские шатры и рубили царёв стан.

Пышности такой дотоле, при выездах из Москвы Иоанна Васильевича и Фёдора Иоанновича да и прежних царей, не знали. Тут уж приказ Большого дворца расстарался. В походной домине всё сверкало и искрилось золотом и серебром, шёлковыми яркими тканями. Зачем такое — никто сказать не мог, но было о том особое царское повеление.

За дни похода нездорово-тёмное лицо Бориса забронзовело, белки глаз очистились от желтизны, он взглядывал на бояр быстро и остро и был необыкновенно деятелен. Даже печатник Василий Щелкалов — мужик громогласный, завидного здоровья, умевший, как никто, работать споро и подолгу, — не поспевал за царём. Загнал его Борис. У дьяка лицо высохло за поход, скулы обтянулись, и он был резок в словах и зол, как никогда. Шагал быстро, каблуки ставил твёрдо, так, что приказные слышали его ещё издалека и заранее обмирали.

Ополчение требовало великого иждивения и забот. Бумагу изводили пудами, чернила — бутылями. В поле вышли тысячи воинов, и что стоило накормить их и обиходить? Великая на то нужна была казна и великое же старание. Крапивное семя не поднимало голов, отписывая бумаги туда и сюда. Не повольничаешь, кваску не попьёшь. Скрипели перьями в духоте и неуютстве тесных, случайных палат. Роптали: «Были походы, но против других… Нда-а…» И опять склонялись над бумагами. Повытчики[57] из кожи лезли, чтобы бумаги отписывались в срок. Василий Щелкалов — от его прыткого глаза и малая ошибка не укрывалась — был строг. Во дворе с утра выл во весь голос не один, так другой писец. За неимением батогов Василий приказал учить лозой. Резали её в ближних зарослях и от торопливости и походного положения выбирали всё больше суковатую и занозистую, так что и привычные к бою зады писцов не выдерживали. Многие чесались в те дни, сидя бочком на лавках да пошмыгивая носами. Но Василий своего добился. Бумаги отписывались вовремя, и к Серпухову — по царскому повелению — шли и шли со всех сторон обозы со снедью, с необходимым воинским припасом, со всякой другой нужной для похода справой. «Без строгости нельзя, — говорил думный дьяк, — балует крапивное семя».

В Серпухове Борис распорядился воеводством над войском. В главной рати поставил Фёдора Мстиславского, в правой руке — Василия Шуйского, в левой — Ивана Голицына[58], в передовом полку — Дмитрия Шуйского[59], в сторожевом — Тимофея Трубецкого. Такого никто не ожидал. Родовитые приосанились:

— А что вошло в ум Борису-то? Понял, видать, на ком держава стоит. Первых выставил в главные. А?

— Понял, понял… Да оно и дураку ясно: без столбов и забор завалится.

Боярину честь слаще сладкого.

Василий Щелкалов, сидя над бумагой, покрутил носом. Хитрющий был дьяк, как бес. Всё понял. Борис заткнул рты, отдав знатнейшим высокие посты. Ещё и так подумал дьяк, глядя в слюдяное тусклое оконце: «Решил, наверное, пусть спесью наливаются. А он — царь и своё возьмёт».

Борис ещё больше удивил хитроумного Василия, объявив, что Земский собор бил ему челом предписать боярам и дворянству службу без мест. То всегда крик, шум, грызня и недовольство — выставлялись друг перед другом при назначениях людишки, а теперь воеводы спрашивали только, где им быть, и шли к своим знамёнам, не справляясь с разрядными книгами о службе отцов и дедов. Нечего было задираться, и многие споры и раздражения отпали. Большой остротой ума надо было обладать, чтобы вот так — разом — не врагов, но друзей приобрести и укрепить рать.

Дьяк, от которого никогда не слышали смеха, рассмеялся:

— Хе-хе-хе. — Словно проскрипело ржавое железо.

Писцы, хотя и не смели поднять глаза на всесильного, злого Василия, изумились тому крайне.

Василий, отперхав горлом, зыркнул на свою паству для порядка и вновь склонился над бумагой. Царёвы указы торопили.

Серпухов многое повидал, а такого не случалось. Улицы заполнило несметное многолюдство. Да ещё и люди какие — один знатнее и выше другого. Местным пришлось трудно. И хотя царь Борис перво-наперво распорядился обходиться с жителями милостиво, однако притеснение всё одно вышло. Да и как не быть притеснению? В том доме стал боярин, и в другом тоже боярин, здесь князь, и там князь. Куда деваться люду? Ютились в пристроечках, в баньках на задах, в лопухи подальше забивались. В сторонке-то от больших спокойнее. А в городе шум, гвалт, скачут конные, и все спешно, по царёву делу. Запустит такой по улице — только куриные перья в стороны да искры из-под копыт. Не остановить. Даже стаптывали иных, но жаловаться было некому.

В соборах теснота. Душно. Со стен по святым иконам ползёт влага. Давка что в славном храме Георгия и Дмитрия во Владычном монастыре, что в Покровской церкви в Высоцком монастыре. Многих выносили: спирало дыхание. Дьяконы голоса срывали на службах. Да что дьяконы! Беспокойство выпало всем. А конца шуму и суете не было видно. Идут войска на рысях — только топот и конское ржание, — проносятся казаки, пылят обозы. Труден ратный подвиг мирному народу. Не посидишь на лавке, орешков не пощёлкаешь. От сумятицы великой во всём городе у коров пропало молоко. А у тех, от кого ещё понемногу цедили, стало горьким, в рот не возьмёшь. О сне забывать стали. Когда царь Борис спал, никому не было ведомо. Так многое делалось. И свечи в царских оконцах горели по всем ночам.

В темноте по улицам стрельцы ходили с фонарями дозором, и голоса, голоса:

— Слу-у-шай! Слу-у-шай!

Ох, боязно! Ох, жутко!

Да к тому же разговоры вдруг по городу полетели:

— Татары, татары близко…

— Пыль, видели казаки, в степи стоит столбом…

— Несметная, говорят, идёт орда. Ой, батюшки! Ой, что будет!

От таких разговоров в подпол только и залезть. Да многие и рыли норы поглубже да похитрее. Одно оставалось: царь оборонит. К Борису тянули руки:

— Надёжа, надёжа…

Колокола в Серпухове, не смолкая, звонили все дни. Медные голоса молили:

— Победу! Победу! Победу!

Свечи пудами жгли в церквах. Монахи разбивали лбы в молитвах.

Из Серпухова царём к начальникам степных крепостей были посланы гонцы с милостивым словом, и гонцам велено было спросить о здравии воевод, сотников, детей боярских, стрельцов и казаков. То была великая честь. Борис писал: «Я стою на берегу Оки и смотрю на степи. Где явится неприятель, там и меня увидите».

Подняли на ноги Тулу, Оскол, Ливны, Елец, Курск, Воронеж. Но царю и это показалось малым. Он потребовал карты лесных засек в местах, способных для вражьего обхода. Карты принесли. Царь сидел при открытых окнах — жара была нестерпимой, — без воинского убранства, в вольно расстёгнутом на груди черевчатом кафтане малого наряда. Нетерпелив был и, заметили, плечиком стал подёргивать, выказывая раздражение.

Карты расстелили на столе. Борис подался вперёд и низко нагнулся над хитро и красочно изукрашенными листами. Тёмные глаза царя сощурились. Борис пальцем повёл от Перемышля на Лихвин, Белев, Тулу, Боровск, Рязань. Спрашивал:

— А тут как устроено? Здесь всё ли сделано?

Отвечал Василий Щелкалов. Дьяк поспевал везде.

Царь слушал внимательно.

Дьяк из-за царёва локтя показал по карте всё, о чём спросил Борис. Пояснял пространно, но дельно, лишних слов не употребляя. Думные и начальственные над ратью, помалкивая до времени, дышали друг другу в затылки.

Борис откинулся на спинку походного стульчика, задумался. В глазах промелькнуло сомнение. Бояре придвинулись к царю. Борис раздельно сказал:

— Напомнить хочу ратный подвиг великого князя московского Дмитрия Ивановича, названного Донским. На реке Воже сей муж славный впервые татар сокрушил и лагерь их полонил.

— То истина, — поклонился Василий Щелкалов, скосив стеклянные, налитые усталой влагой глаза на царя.

— На реке! — с особым ударением повторил Борис и ткнул пальцем в карту. — Вот Ока… На её берегах может быть опасность главная русской рати. — Помолчал и сказал с ещё большей твёрдостью: — А может быть немалый залог победы.

Никто не проронил ни слова.

Царь продолжил:

— Повелеваю поставить здесь главную рать и. особых же воевод послать с мордвою и стрельцами, потому как буде здесь татарин наступать — дать ему отпор сокрушительный по примеру предка нашего, великого князя Донского.

«Эка куда хватил, — опустив глаза и отворотя надменное лицо, подумал князь Мстиславский, — славы Донского неймётся». Но ничего не сказал. Всем было понятно: Борис углядел правильно слабое место. Зима была холодная, морозы землю высушили, а по весне снега, почитай, не выпало, и Ока стояла вполводы. Перейти её конницей было нетрудно.

Указ царёв тут же составили и назначили воевод. Никто не смел перечить царю.

На совет начальственных над ратью людей Борис собирал только ввечеру. А поутру, чуть свет, садился на борзого коня и ехал к полкам. Каждый день. И каждый день царь пировал с полками на широких лугах Оки.

Удивились, когда Борис указал: в царском стане — ещё до того, как будут подняты шатры и другие затеи, — поставить столы для десяти тысяч человек. «Чудит Борис, — подумал Василий Щелкалов, — непременно чудит». Но вскоре понял, что не было чудачества никакого в царском указе.

Стол, покрытый отбелённым полотном с прошивными красными и золотыми нитями, цвёл синими, алыми и лазоревой — необычайной — краски бокалами тонкой работы, старого тёмного серебра кубками, жаркими золотыми чарами, усыпанными самоцветными камнями. Золотые тяжёлые блюда, тазы с чеканными узорами, ковши, черпала, турьи рога в накладном серебре и множество другой посуды блестело и переливалось под солнцем, бодря и радуя глаз. И уж здесь метали на стол такие кушанья, каких многие и не видели. Пирующих обносили винами, водками, медами, квасами. Слуги следили неустанно, дабы не пустовали кубки.

Во главе стола — царь. И весел, добр, ласков. Лицо сияет. А нет-нет да ещё и встанет, меж воинов пройдёт и кубок подаст не тому, так другому. Похлопает по спине.

Тут-то Василий уразумел, для чего городили столы, постиг царёву мысль. Погляди, вон скачет князь в боевых полных доспехах, с ним ратники его и тоже в доспехах. Лица насурьмлены, накрашены, брови подведены чёрным, во весь висок. Строги люди — страх один. Ну сей миг нападут и изрубят. Смелый отстранится, робкий залезет в кусты. А проскачут, — посмотрев вслед, скажет мужик: «Ох ты грозный какой, пронесло, и слава богу». Перекрестится. А тут, гляди, вот он, царь, и ласков. Брат родной, и только. «Наконец-то, — подумает любой, — сподобились, радетеля обрели». Душой обмякнет. И уже недосуг ему подумать: а почему ласкает-то царь, для чего? Давно ведомо и дедам и прадедам — власть предержащие по простоте душевной не гладят слугам головки. Им ласкания без надобности. Жизнь и без того к ним милостива, и выброженный квасок у них в подвалах есть. А погладили — подумай, ох подумай…

К тому же приметил Василий, что царь ласкал всё больше людей не видных, не родовитых, а так, скажем, из Свияжска, известного солёными грибами лучше, чем пустившими корни в древнюю историю домами. Царь чашу посылает за столом служилому человеку, а тот в поместьях своих — деревенька в пять дворов и три мужика, задавленных тяглом, — с хлеба на квас перебивается. В поход едва-едва собрался, призаняв в соседнем монастыре на коня и ратную справу. И уж ему честь, великая честь — принять чашу из царских перстов. Он о том всю жизнь не забудет и детям, и внукам, и правнукам перескажет. Да ещё как перескажет! Сказка волшебная в необыкновенных красках раскроется перед ними, и за царя такого, радетеля, и он, и дети его, не задумываясь, лягут на плаху. Вот что такое чаша за пиршественным царским столом.

Дьяк Василий Щелкалов, по всем ступенькам приказным пройдя, во все дворцовые двери заглянув, точно угадал, к чему приведут ласкания. Немного прошло и времени, а по всему лагерю закричали:

— Слава Борису, слава!

— Долгие ему лета!

И опять же:

— Слава! Слава!

Многие из бояр от едучей зависти нахмурились. Дьяк же только сопнул медвежьим носом. Подумал: «Подождём». Да как-то взял перо и прикинул: во что же слова эти громкие державе обошлись? Ахнул. Дорого, дорого они стоили. Крепость, почитай, поставить можно было, да не одну.

А пиры? Что пиры? Они были и впрямь хороши.

За стол царский попали и Арсений Дятел с Игнашкой Дубком. До царя, правда, было не близко — приткнули Дятла с Дубком на дальнем конце стола, — но всё же и им было видно, что весел царь. Сидел Борис вольно, широко, в изукрашенной одежде, но главным было то, что сидит он, виделось, не один в царской лепоте, но вместе со всеми, и вместе же со всеми радуется переломленному хлебу. Во всяком случае, так чувствовали все на пиру.

И другое приметил Арсений. Ближе к стрельцу, так, что лицо вполне разглядеть можно было, сидел Богдан Бельский. Тот самый, которого Арсений на Пожаре в Москве чуть не ссадил с коня. Высоко чашу поднимал Богдан, пил много и ел, но весёлости не проглядывало в нём. Хищный, сухой нос его нависал над краем чаши, пальцы охватывали затейливо витую её ножку, но, видно, не лёгкой пташкой проходила водочка в уста, а тяжёлым колом.

«Ну-ну, — подумал Арсений, — вот оно, значит, как… Ну-ну…»

А пир шумел. Разгорались сердца.

Борис яркий платочек вытащил из-за пояса и взмахнул им. Тут же, как из-под земли, выскочили перед столами рожечники и разом грянули песню. Да мощно, ладно, с присвистами. Следом высыпали ложечники, и тут уже трудно было усидеть за столом, так-то звонко сыпанули ухари-молодцы в лёгкие, певучие, раскатистые вологодские ложки. Звонче, чем в городе этом славном, по всей Руси не делали ложек. Соловьём ложки заливались, выстукивали, выщёлкивали неслыханные трели.

Борис в другой раз платочком взмахнул.

Теперь перед рожечниками и ложечниками в алых, огненных рубахах вымахнули плясуны. И закружилась, завертелась, завихрилась круговерть. Кто ломит вприсядку, кто идёт вприскочку, а третий раскинул руки и завертелся волчком, так что и не понять, как такое может человек. Глаза синие, волосы вразлёт, ладони плещут…

Дубок не выдержал, вымахнул в круг. Вскинул руки, ударил по груди, шлёпнул по голенищам и юлой завился. Царь милостиво кивнул ему, и тут же выскочило в круг с добрый десяток молодцов. Земля, как колокол, запела под каблуками.

Вот так-то пировали на берегах Оки, так-то веселилось русское сердце. Но веселье только присказка, сказка была впереди, ан о том мало кто догадывался. А надо было всего-навсего оглядеться да на царя попристальнее взглянуть.

Из-за праздничной чаши в пиршественном веселье посматривал Борис на сидевшего сумно матерого Бельского. И вот взмахивал платочком, бодрил плясунов да рожечников, а нет-нет да и взглядывал исподволь, задерживал глаза и на Бельском, и на других знатных, скользил взором, и в царских глазах своё. И не грозили те глаза, не пугали. Не было в них ни жестокости, ни прощения, ни злой насмешки или торжества сильного над побеждённым. Нет. Другое было: давно обдуманный и решённый приговор. И то было страшнее и угрозы, и торжества силы.

Но того никто не примечал. Пир. Радость. Веселье. Недосуг. Миска глубокая стоит перед человеком, и в ней подернутая паром похлёбка. Кубок с винишком тут же. Где взять силы поднять глаза? Эх, жирная похлёбочка, сладкое винцо! Торопится человек поглубже ложкой черпнуть, пожирнее ухватить кусок. До смотрин ли?

Борис же поглядывал, и глаза царя блестели.

16


Тишине в Москве был рад патриарх. Тишина благо: можно без сумятицы обмыслить свои шаги, и то уже много. А подумать было над чем. Крики, шум, ярость — плохие помощники в деле божественном, да тако же и в мирском. Но шумных и яростных Борис увёл из Москвы. Посчитал, видать, что в ратном подвиге больше пристало выказать гордыню и горячую кровь. А может, напротив, охладить её перед лицом опасности? Такое тоже для пользы могло послужить.

В саду патриаршем пышно расцвели деревья. Зазеленели. Ветви налились соком, залоснились, заблестели, словно их воском натёрли. Гибко склонялись под ветром, играли свежей листвой. Благодать. Взглянешь только, и на душе покой и тихая радость. Запели, защёлкали, затренькали соловьи. Переливчато засвистели скворцы.

Патриарх в обыденном платье, но в клобуке с серафимами, с крестом и жезлом сошёл смиренной походкой из палат по каменным ступеням в сад. Повелел под тень деревьев поставить стол и кресло, сел, опершись подбородком на изукрашенное камнями яблоко жезла. Услужающие отошли в сторону.

Тренькали птицы, перепрыгивали с ветки на ветку, ища своё счастье, но патриарху было не до них. Тени лежали под глазами у Иова — от поста ли, от трудов ли принятых? А трудов было немало. Как Борис ушёл из Москвы, патриарх забыл покой. Всё в дороге, в коляске, от монастыря к монастырю, не помнил уже, когда вот так-то сидел в последний раз. Да и впереди покоя ждать не приходилось.

— Ах, суета, суета… — вздыхал Иов.

Неуютно, беспокойно было ему и в тихом саду. Сраженье, не меньшее, чем на бранном поле Борису, следовало на Москве выиграть Иову. Мечей в той битве не должно было иметь, как и лихих коней или огнедышащих пушек, — напротив, в благостной тишине, не тревожа людских душ, предстояло свершить сей подвиг.

— Суета сует, — шептали неслышно тонкие губы патриарха. Пергаментное лицо страдало.

Когда истекло время траура по Фёдору Иоанновичу, собрался в Москве Земский собор и всяк возраст бесчисленных родов государства начертал свою волю в грамоте, призвав на царство Бориса. Но была в той грамоте немалая оплошка. Боярская дума, восстав против нового царя, не подписала грамоту, а без той подписи бумага была слабенькой и веры ей было мало. Великую изворотливость надо было явить — так составить и подписать грамоту, дабы и без подписей думных стала она крепкой основой к царствованию на все времена рода Годуновых. О том были и мысли Иова, и печаль.

В обезлюдевшей Москве многое успел Иов. Не жалея ни времени, ни сил, объехал московские монастыри, славя Бориса и убеждая монастырских иерархов скрепить грамоту своими подписями. Настаивал, со всею страстью уговаривал и многих сомневавшихся и колеблющихся склонил руку приложить к грамоте. Порадел, дабы и из дальних монастырей игумены подписали грамоту, и в том тако же преуспел. Два игумена Свято-горского монастыря скрепили грамоту подписями, вяжецкие игумены приложили руку. Многие монахи, пришедшие в Москву, священники — даже из тех, что ранее никогда к соборным грамотам не допускались, — поставили свои подписи.

Однако не во всём споспешествовала удача патриарху.

Митрополит казанский Гермоген — третье лицо после патриарха в православной церкви — подписью так и не скрепил грамоту. А его рука на той бумаге была очень важна. Посылали в Казань боярина князя Фёдора Хворостина — человека прыткого, вёрткого, мёдоречивого, — но и он не смог склонить упрямого Гермогена. Фёдор Хворостин прискакал в Казань — и на подворье митрополичье. Словами раскатился. Гермоген встретил его сурово. Поджав губы, сказал строго:

— Всё в руце божьей.

Князь Фёдор, желая смягчить митрополита, заулыбался всем лицом. Гермоген на улыбку не ответил. Недобрые глаза его омрачались ещё более. Долгий у них был разговор, но все хлопоты князя Фёдора оказались пустыми. Упрям был казанский митрополит и на раз сказанном твёрдо стоял.

Да что Гермоген! В Кремле, рядом, далеко не надо ходить, и то не все иерархи поддержали Иова. Упёрлись: нет и нет. Никакие слова убедить их не могли.

Иов сухими невидящими глазами оглядывал сад. Из зелени листьев, показалось ему, выплыло львиное лицо казанского митрополита. Яростные глаза и, как грива, вздымающиеся надо лбом седые волосы. Гермоген смотрел хмуро. Сильный был человек, властный. Что такому боярин князь Фёдор Хворостин? Гермогена испугать было нелегко. Такого как бы ещё и самому не забояться. Матёрый был и знал — грамота надолго, а может, и навсегда. Не спешил присягнуть Годунову. На Шуйских, Романовых поглядывал, как и казанский воевода Воротынский Иван[60]. О том Иову было известно.

Листья заколебались под ветром, и лицо казанского митрополита исчезло. Патриарх переложил жезл из руки в руку, изогнул губы в гримасе. «Честолюбив, коварен, — подумал о Гермогене, — но посмотрим, чья возьмёт». Сердцем ожесточился.

Вот так получилось с Иовом-то. Когда умер Фёдор Иоаннович, патриарх растерялся в великом страхе. Да и как было не растеряться? Вся Москва пришла в боязнь. Закрыл глаза патриарх блаженному Фёдору, но не знал, что дальше-то делать, куда идти, к чему звать. За Бориса, правителя, схватился, как хватаются в ночи, в кромешной тьме, за забор, дабы не упасть в неведомую ямину. Что там, впереди, не видно, вот и хватается человек испуганными руками за первую опору. Здесь, знает, твёрдо, удержусь, а оглядевшись, сделаю другой шаг. Да и луна, может быть, выглянет. Перебирает руками плахи, ступает с осторожностью, едва касаясь земли. Надежда одна: выйду, выйду из тьмы, а там оглядимся. И, испуганный, прижимается к забору, льнёт к горбылям. Вот так-то и Иов держался Бориса. Он был ему опора в безвременье междуцарственном, в ночи боярской распри. Позже патриарх умом понял, что Борис, царь, истинная его надежда. Затолкают, замнут его без такой опоры высокородные бояре, московское знатное племя, князья жизни. Знал патриарх, что вот и Гермоген — и дерзкий, и гордый — не от строптивости восстаёт против Бориса, но по наущению Шуйских. От них он и милости приемлет, дорогие подарки, их властью пользуется и им же споспешествует в делах, противных новому царю.

Теперь же не только умом, но и сердцем восстал за Бориса Иов, а восставшее сердце может многое. Зажечь его трудно, но коли охватит сердце пламя, коли раскалится оно — нет ему преграды. И многое вершилось на земле яростным сердцем и плохого, и хорошего.

Патриарх, перекрестившись, оборотился к услужающим. Тотчас к Иову подошёл начальствующий над патриаршей канцелярией. Склонился низко. Иов остановил на нём взгляд и долго и внимательно разглядывал острое, сухое, умное лицо с красными веками — должно, от сидения за бумагами — и скучными глазами. Известно было патриарху: сей крючок — великий мастак в письменном деле и многое может при усердии.

Выпрямившись в кресле, патриарх сказал:

— Приписку следует к грамоте сделать, что-де боярин князь Фёдор Иванович Мстиславский… — Передохнул. — Да и все бояре, и окольничие, и дворяне, и дьяки, и гости, и лучшие торговые люди ото всей земли Российского государства на Земском соборе заседали…

И не договорил. Склонённый дьяк взглянул растерянно. Из глаз плеснул страх. Понял мысли патриарха и убоялся. Знал: такое не забудется ни в сей день, ни через годы, да и неизвестно, во что станет сие дело, какой платой за него придётся рассчитаться самому или его детям.

Иов упрямо царапнул костяными пальцами изукрашенное драгоценными каменьями яблоко патриаршего жезла. Сказал настоятельно:

— Господь надоумит их в сей нужной для отечества службе, наш же долг подвинуть их к тому шагу.

Дьяк послушно нырнул головой книзу. Решил: плетью обуха не перешибёшь и не ему — сирому — перед сильными поднимать голос. Тонок он, слабее комариного писка.

Руки Иова в изнеможении легли на подлокотники кресла. Приписка сия, хотя бы и в несколько слов, меняла силу грамоты и говорила всем и каждому, что Борис избран царём полномочным собором с боярской Думой во главе.

— «Утверди шаги мои на путях твоих, да не колеблются стопы мои», — прочёл патриарх стих Давида, опуская грешную голову.

17


Король захохотал. Голосовые связки его громыхали и лязгали, как цепи поднимаемого крепостного моста. Дворцовый маршалок, услышав хохот Сигизмунда, даже споткнулся и чуть не упал у дверей королевского кабинета. Маршалок. торопливо перекрестился и со святыми именами — Иезус и Мария — приотворил дверь. Увиденное им в королевском кабинете привело его в ещё большее изумление. Он широко раскрыл глаза, недвижимо застыл.

Сигизмунд стоял посреди палаты с побагровевшим лицом и, сгибаясь пополам, хохотал, отпихивая от себя прыгающего вокруг дога. Собака, как и маршалок, была явно в недоумении. Наконец, в отличие от безмолвствовавшего дворцового маршалка, дог разразился лаем, окончательно оглушив и испугав несчастного старика.

Но то было не всё. У окна королевского кабинета, за столом, сидели с вытянутыми лицами папский нунций Рангони, литовский канцлер Лев Сапега и один из влиятельнейших панов сейма вислоусый старик с вытаращенными глазами. Они были также растеряны.

Дворцовый маршалок, не найдя возможным войти в королевские покои в столь неожиданной обстановке, да ещё в присутствии таких важных государственных особ, притворил дверь и ещё раз прошептал ставшими вдруг непослушными губами:

— Иезус и Мария…

В весёлое расположение духа Сигизмунда привёл рассказ Льва Сапеги.

Последнее время дела короля в родной Швеции час от часу становились хуже и хуже. Его соплеменники явно не хотели более терпеть Сигизмунда на шведском престоле. Ни дел великих, ни побед воинских не видели от короля. Иезуиты шныряли по стране, как голодные крысы, и спасения от них не было ни купцам, ни баронам. Дядя короля, герцог Карл, набирал всё большую и большую силу[61]. В королевских домах всегда находится дорогой родственник, портящий печень царствующему лицу. Сторонники герцога в Стокгольме, не скрываясь, говорили, что шведской короне совсем ни к чему оставаться на голове воспитанника иезуитов Сигизмунда. И с надеждой поглядывали на дядю короля. Герцог обещал прогнать иезуитов, возродить старые роды, дать волю купцам, воевать ганзейские гавани на Балтике, и ему верили. Сигизмунд проклял Карла и был готов начать с ним открытую войну. Но корона ещё оставалась за ним, и он не решался начать боевые действия. К тому же короля сильно смущало состояние польской казны. Поход с мечом в родную Швецию, с тем чтобы наказать ослушников, стоил бы больших денег, а их-то не было.

Как-то Сигизмунд в сопровождении королевского казначея — дородного пана с застенчивым лицом и необыкновенно юркими для его тяжёлого тела руками — спустился в дворцовые подвалы. Королю надоели разговоры о безденежье, и он захотел сам осмотреть казну, забыв истину, которая гласит, что, ежели короли спускаются в свои сокровищницы, с уверенностью можно сказать: полки казны от золота не огрузли, не просели под тяжестью драгоценных мехов и дорогой посуды. В мошне шарят, когда она пуста. В полный кошель только сунь руку — и вот они, дорогие, зазвенят на ладони.

С тяжёлым лязгом растворились кованые решётки дверей, и Сигизмунд с раздражением, но не потеряв надежды, ступил крепким ботфортом на истёртые ступени. В лицо пахнуло пресным запахом тления. Пан казначей скользнул мимо короля серой тенью. Мушкетёры подняли факелы. Огонь шипел, брызгая смолой. Король опустил руку в бочонок, стянутый медными обручами, и в сухой пыли нащупал горстку монет. Поднёс к глазам и вдруг с яростью швырнул их в застенчивое лицо казначея. Тот откачнулся, заслонившись рукой, но Сигизмунд ухватил его за шитый жемчугом ворот, тряхнул так, что у пана казначея щёлкнули зубы, глаза ушли под лоб.

— Вор! — крикнул. — Вор!

Повернулся, пошёл из подвала. Раскатившийся по каменным плитам жемчуг с ворота казначея захрустел под королевскими каблуками, как яичная скорлупа.

— На виселицу, — сказал король, — на виселицу!

Голос у Сигизмунда хрипел, будто и ему на горло накинули петлю.

Через неделю пан казначей закачался на виселице. Тем и кончилось посещение королевской сокровищницы. Но с тех пор Сигизмунд со всей серьёзностью обратил взор на восток. Вот тут-то и дошло до хохота, так изумившего робкого дворцового маршалка.

Лев Сапега рассказал королю о переговорах, которые велись между Речью Посполитой и Россией после смерти Стефана Батория. Король хотел знать прошлое в отношениях Польши и России, а канцлер литовский был свидетелем многому, так как своими руками творил историю соседствующих держав. Творил по-разному: и шпагой, и подкупом, и подложными письмами. Всё шло в ход. Оливковое сухое лицо литовского канцлера с жёсткими буграми желваков на скулах говорило — такой ни перед чем не остановится.

Рассказывая, Лев Сапега остро поглядывал на короля. Голос канцлера сипел: зол был и на своих, и на чужих. Поляки, рассказал он, считая, что в своём отечестве нет пророков, почти всегда приглашали на польский престол представителей королевских домов из других государств. Так и со смертью великого Стефана польская корона была предложена австрийскому, шведскому и русскому дворам.

Российское посольство на переговорах возглавлял думный дьяк Щелкалов, брат нынешнего печатника, человек пронырливый и хитрый до невозможности.

По польскому обычаю, в первую очередь начинались переговоры с тем двором, который вызывал большую приязнь свободолюбивой и гордой шляхты. А для того чтобы определить приверженность панов, на обширном поле выставлялись высокие шесты с изображениями корон, притязающих на польский трон царствующих дворов. Так и в то памятное время на широком поле под Люблином были выставлены три шеста: один — с изображением шапки Мономаха и два других — со шведской и австрийской коронами.

Паны в ярких одеждах, в мехах, в бобровых шапках, сверкая пышным убранством конских сбруй, выехали на поле. Честолюбивые, заносчивые паны могли и на саблях схватиться, и стрельбу учинить из пистолей, но то, что произошло, поразило и бывалых.

Щелкалов, тонкий знаток тайных человеческих помыслов и пристрастий, приказал под шапку Мономаха подкатить бочки с двойной сцеженной водкой, и на поле случилось трудновообразимое. Всё смешалось. Паны, пришпорив коней, не раздумывая бросились под шапку Мономаха. У иных шестов ещё поначалу топтался кое-кто одиноко, но и тех вскоре как ветром сдуло. В скачке многие, сбитые с коней в сутолоке и спешке, даже пострадали.

У бочек с огненной водкой не хватило черпал, и дьяк, проявив сметливость, распорядился подвезти черпала. Паны на морозце — день был ядрёный, ветреный, — разметав по плечам усы, заалев мордастыми лицами, не могли оторваться от русской водочки. Уж больно забориста была, больно сладка. Дьяк молча щурил глаза. Успех русского посольства был полным.

Услышав про то, Сигизмунд и расхохотался. Мнение короля о его подданных было хорошо известно, но, наверное, рассказ Сапеги ещё больше укрепил короля в неприязни к панам и тем доставил ему искреннюю радость. Хохоча, король прослезился. Рангони с неудовольствием и укором поглядел на него, но Сигизмунд оставил без внимания его взгляд.

Лицо Льва Сапеги пылало. Шляхта — разнузданная, спесивая, жадная до удовольствий — не вызывала и у него никаких симпатий.

Дальнейшее повествование литовского канцлера несколько охладило Сигизмунда.

Лев Сапега рассказал, что дьяк Щелкалов, многих удивив поначалу, не менее удивил и далее. Получив право ознакомиться с польскими делами, он запёрся в отведённых покоях.

Дня два возле подворья русского посольства шныряли сомнительные лица, пытаясь узнать, что там и как. Но у дьяка в окне только свеча невесело горела, а лица у посольских были постны. И при горячем желании у таких скучных ничего не добьёшься. Когда же дьяк вышел из палат, от него тоже ничего не узнали. Отвечал он неразборчиво да с тем и уехал. Однако стало известно: после изучения польских бумаг дьяк отписал своему царю, что земли польские под российскую корону не следует брать, так как отягчены они большими долгами, с которыми навряд ли когда-нибудь смогут расплатиться. А шляхта землю разорила и зорит так, что польское государство великой тяжестью на российские плечи ляжет и ныне, и присно, и во веки веков.

Вот тут Сигизмунд и поскучнел. Прошёлся по кабинету, тяжело ступая по скрипучему паркету, более приспособленному к мягким польским сапожкам, чем к подкованным железом шведским ботфортам, и подумал, что со времени Стефана Батория долгов у Речи Посполитой не уменьшилось, паны не стали добрее и зорят землю с той же алчностью. К тому же в мрачных тонах припомнился Сигизмунду Стокгольм, узкие его улицы, высокие стены королевского дворца, холодные свинцовые воды Балтики… С короной на голове можно действовать, можно и бездействовать. Нельзя одно — совершать глупости. Но Сигизмунду третье было свойственно более всего. «Звезда воссияет только на востоке», — решил король.

Сигизмунд резко повернулся на каблуках, сел к столу и с надеждой взглянул в лицо Льву Сапеге.

18


В Серпухове слухи о ханской орде стали незаметно стихать, вскоре и вовсе прекратились. Как-то сами собой на папертях церквей успокоились нищие, притихли жители города, и даже коровы вновь стали давать сладкое молоко, замычали сыто и умиротворённо. В степи поднялись травы, отпели весенние песни птицы, отстучали в свои барабаны зайцы, ковыль выбросил метёлку, и заструилось, задрожало, заиграло над степью уже по-летнему жаркое марево. По всем приметам лучшее время для набега крымской орды прошло.

— Видать, остановились крымцы, — заговорили в царёвом стане. — Остановились…

— Постой, дядя, татарин хитёр, время выберет.

— Крымцы по свежей траве идут. Сейчас им в степи скучно. Вот-вот посохнут травы.

Может, тешили себя люди, может, нет, но тишины уж больно хотелось. С надеждой смотрели на небо. Понимали: ежели вёдро продержится ещё неделю-другую, травы и впрямь посохнут, а там пойдут жаркие палы, чёрный пепел закружит над степью, и какой уж поход — беда одна. Кони через горелое поле не пойдут, а крымцы сильны только на конях.

У царёвых палат стрельцы сидели на солнышке. Зевали. Скучно. Томно. Соснуть бы, да вот служба. От нечего делать стрельцы следили запухшими от безделья глазами за низко носившимися над лугом ласточками. Ласточки стрекотали успокаивающе.

И вдруг топот, тревожные голоса. Всё всколыхнулось, и по городу словно ветер:

— Орда, орда!

Как язык пламени, рванулся к небу бабий нехороший крик. Захлопали спешно затворяемые ворота, пыль поднялась в улицах. Заполошно побежали люди, в Высоцком монастыре — сдуру — чуть было не ударили в колокола.

Тревогу, оказалось, подняли зря. Шуму наделали гонцы елецкого воеводы. Прискакали к Борисовым палатам — кони в мыле, лица в спёкшейся дорожной пыли — и к царю. Гнали, ни себя, ни коней не жалея. Вот и шум, вот и тревога.

К Борису был допущен служилый человек из Ельца — Сафонка. На вывороченных степных ногах неловко вошёл он в палату, упал на колени, уткнулся лицом в кошму. Плечи у мужика саженные, и весь он налит недюжинной силой. Елецкий воевода ведал, кого посылать к царю, — такой доскачет.

Борис, взирая на Сафонку с походного стульчика, повелел говорить. Тот поднял голову, выставил пегую бороду, набычился так, что лицо налилось красным, но сказать не смог ничего. В первый раз увидел царя. Слово не шло из горла. Только моргал круглыми глазами.

Василий Щелкалов подкатился к нему на мягких ногах. Зашептал что-то в ухо, погладил по плечу. Сафонка захрипел заваленным степной колючей пылью горлом.

Гонец принёс весть, что в степи, в трёх днях езды от Серпухова, ханское посольство. Посол — мурза Алей.

— Татары просят мира, — сказал Сафонка и опять уткнулся лицом в кошму.

Это было так неожиданно, что тишина повисла в палате. Борис оторвал руку от подлокотника, поднёс ко рту, прикрылся длинными пальцами, но многие увидели — улыбка тронула губы царя. Ну а что улыбка та? Самое время улыбнуться: без крови беда отошла от Руси, лихо миновало… Ан Бельский опустил стальные глаза, Мстиславский кхекнул в кулак, дивясь и поражаясь Борисовой доле. В головах и у того, и у другого, да и у иных многих, стоявших за изукрашенным царёвым стульчиком, было: и здесь ему удача споспешествует. Великой досадой поразила первого в Думе весть елецкого воеводы. Но Борис повернул голову к боярам, и лица зацвели улыбками. Вот ведь как в высоких покоях вести приемлют. Здесь не слово — молчание надо слушать.

Борис поднялся со стульчика. Шагнул к Сафонке и милостиво поднял с кошмы. Тот припал к царёвой руке. Чёрная кость, а смел был не по роду.

Сафонку за службу государь пожаловал: велел из казны дать платье, пять рублей денег да приказал быть на Ельце в боярских детях.

Радостная весть разнеслась по стану. Но здесь не молчали. Счастье было — во всю грудь кричи, и то мало. Арсений Дятел — на что был хладнокровен — сорвал шапку, хлопнул ею оземь:

— Вот государь счастливый — Борис! Без войны крымца повалил!

Больше всех куролесил в тот день Сафонка. Вертелся колесом, прогулял пять царёвых рублей. Каблуки у сапог отлетели у него в пляске, горло сорвал, а всё не мог успокоиться. Мужики, пожалев его, уложили под телегу, накрыли конским потником, но он и во сне покрикивал да сучил ногами. Плясал, знать. И не только Сафонка, славя Бориса, радовался избытой ратной страде. Весь воинский стан поднялся на ноги. Царское угощение меж шатров возили обозом. Серпухов гудел колоколами.

В небе над городом, поднятая небывалым перезвоном, заполошно металась стая воронья.

В Москву к патриарху и царице с царскими детьми, ко всему московскому люду послали нарочных. Счастливые — каждому вышла награда, и немалая, — они полетели, звеня бубенцами: «Победа! Победа! Победа!»

Борис в тот же день повелел свести войско на берега Оки к царским шатрам, изукрашенным умельцами с невиданной пышностью и богатством. Походу вроде конец — чего уж войско тревожить? Но приказ царя был строг. Недоумённо поднявшему плечи князю Фёдору Мстиславскому Борис, задержав на нём строгий взгляд, пояснил:

— Сие необходимо для вящего страха послов ханских. Увидеть им должно, как Русь восстала.

Князь отступил.

Борис, вложив ногу в стремя, легко и ловко поднялся на коня. Пожелал осмотреть, где и как будут поставлены полки. А рать уже двинулась к Оке. Царёвы приказы промедления не терпели.

Разговору тому был свидетелем Семён Никитич, но он и глаз не поднял на князя Фёдора. Улыбнулся в бороду, на лице явственно проступило: «Что, боров, съел?» Уж очень любил, жаловал князя дядька царёв Семён Никитич.

Невеликая хитрость Борисова произвела на ханских послов впечатление даже большее, чем можно было ожидать.

Послов Казы-Гиреевых остановили в семи верстах от царских шатров, на лугах Оки, куда уже несколько дней отовсюду сходилась рать. Пышные июльские звёзды только что погасли, но молодой месяц — холодный такой, что становилось знобко, глядя на него, — ещё виден был на краю неба. Тишина стояла вокруг. Парила Ока, и полз по лугам туман. Птица ветку качнёт, и то, кажется, слышно. Послов с бережением ссадили с коней. Мурза Алей, худой старик с впалыми тёмными щеками, вдавливая в жёлтый зернистый речной песок высокие каблуки узконосых сапог, отошёл в сторону, сложил руки ковшиком, огладил лицо и поднял глаза к востоку. Губы зашептали святые слова:

— Алла-инш-алла…

Откуда-то мирно пахнуло тёплым запахом костра. И тут — обвалом — грянули за рекой пушки, да так, что ветром качнуло послов, взвихрился песок, прилегла трава. У мурзы Алея чалма упала с головы. Кони, удерживаемые казаками, вздыбились, заржали. Кое-кто из послов от неожиданности и страха присел. Мурза оборотил лицо к взметнувшемуся за рекой пушечному дыму. В глазах — смятение.

Послов окружили стрельцы и повели вдоль берега.

Мурза высох до костяного звона, а шёл тяжело. Полы шёлкового халата цеплялись за жёсткий полынок, за упрямые стебли ножевой, на песке возросшей, степной травы. О чём думал мурза? Неведомо. Может, о том, что всему есть время своё и мера своя? Вспоминал, как водил орду по широким приокским просторам, как играл под ним конь и кричали полонянки? А может, прикидывал, кто он в сей миг? Пленник или почётный ханский посол?

На холмах, у Оки, была видна бесчисленная рать. Утреннее солнце играло бликами на тяжёлых шлемах воинов, вспыхивало ослепительными искрами на отточенных остриях копий, высвечивало медь щитов. Тут и там гарцевали многочисленные конные, и пушки били так, что звенело в головах.

Мурза долго смотрел на стоящих везде воинов, и глаза у него наливались старческой бессильной влагой. Алей отвернулся, шагнул, его качнуло. Ловкий царёв окольничий Семён Сабуров — тот самый, который однажды в ночь прискакал к правителю в Новодевичий монастырь, — поддержал старика под руку, подвёл к Борисову шатру. Посол переступил порог.

В шатре всё блистало великолепием. Но Борис, увенчанный вместо короны золотым шлемом, первенствовал в сонме князей не столько богатством одежды, сколько повелительным видом. Мурза мгновение смотрел на царя и преклонил колена. На лице его ещё были растерянность и страх перед увиденным на берегах Оки несметным русским войском.

В тот день послами было сказано, что хан Казы-Гирей желает вечного союза с Россией и, возобновляя договор, заключённый в Федорово царствование, по воле Борисовой готов со всею ордою идти на врагов Москвы.

19


Москву шатало от колокольного звона. Сорок сороков церквей заговорили медными языками.

Бом! — и кажется, земля в сторону подалась.

Бом! — и в другую качнулась.

К полудню звонари отмотали руки, оглохли, и им помогали лучшие из людей посадских, лучшие же люди из гостинной сотни, первые купцы. Каждый хотел порадеть во имя победы. Как же, великая опасность миновала, крымцы отступили!

На колокольне Чудова монастыря верёвку от большого колокола таскал здоровенный купчина. На красное лицо горохом сыпался пот из-под шапки. А купец всё наддавал, садил десятипудовым языком в горячую от боя медь. Тяжёлый, с седой прозеленью колокол гудел не смолкая, проникая низким басовитым звуком в самую душу.

Сверху видно далеко. И хотя пот застил глаза купцу, вс` же различить можно было, что дома на Москве украшены зеленью и цветами, а народ в улицах как бурная река. Да и сами дома вроде бы выше стали, раздвинулись, а площади и вовсе распахнулись, как никогда, вместив разом столько народу. Церкви взметнулись невиданно высоко, а стройные колокольни, казалось, ушли в небо и уже оттуда, из подоблачной выси, сыпали медную, торжественную музыку. Густо, тяжко…

Пестрели на Пожаре и дальше, у Москвы-реки и за рекой, к Серпуховской дороге, яркие бабьи платы, синие, красные, василькового цвета кафтаны; блистали под солнцем бесчисленные хоругви, святые иконы. Москва ликовала, и народ вышел встречать Бориса, как некогда выходил встречать Грозного-царя, завоевателя Казани. Впереди — патриарх, царица Мария с озарённым счастьем лицом и царские дети: царевна Ксения и царевич Фёдор. Царица в широком ожерелье, сверкающем драгоценными каменьями, царевна и царевич в черевчатых[62] бархатах.

Царя встретили при въезде в город. Он сошёл с коня. Борис стоял над коленопреклонённой Москвой. Стоял молча. За ним виднелись бояре: Шуйские, Романовы, Мстиславские, Голицыны, бледный до синевы, осунувшийся Бельский. И они стояли молча, стеной, но никто из бояр не смел поднять головы. Было ясно: единое слово царя бросит в сей миг на любого, кто только помыслит против него, всю Москву. Одна голова всё же поднялась, и острый взгляд ожёг лицо царя. Борис, почувствовав взгляд, повернул голову. Не мигая, на него смотрел Семён Никитич. Он, и только он знал: Борис войной напугал Москву и свалил себе под ноги. Придавил коленом. Крымский купец с Ильинки, невесть куда исчезнувший в лихую тёмную ночь, сказал ему, царёву дядьке: «Орда не пойдёт на Русь. Копыта ханских коней стремятся к Дунаю». То было дело, от которого кровь стыла в жилах.

Мгновение смотрел царь в глаза Семёна Никитича и отвернулся. Вокруг оглушительно закричали:

— Слава! Слава!

Вперёд выступил Иов, воскликнул:

— Богом избранный и богом возлюбленный великий самодержец! Мы видим славу твою. Но радуйся и веселись с нами, свершив бессмертный подвиг! Государство, жизнь и достояние людей целы, а лютый враг, преклонив колена, молит о мире. Ты не скрыл, но умножил свой талант в сем удивительном случае, ознаменованном более чем человеческой мудростью. Здравствуй царь, любезный небу и народу! От радости плачем и тебе клянёмся!

И эти превозносящие слова порождены были ложью и сами были безмерно лживы. Однако вновь раздались оглушительные голоса:

— Слава! Слава!

Всё вокруг пришло в движение. Море сияющих лиц всколыхнулось перед Борисом, но он по-прежнему был недвижим. И вот ведь как получалось. Под сельцом Кузьминским сошёл с коня Борис и остановился на вершине холма, вглядываясь в своё воинство. Трепетен был царь, услышал едва угадываемый тонкий птичий голос, а в сей миг не различал и вопленные крики. Вроде бы уши ему заложило. И ноги держали его, что врытые в землю столбы. Дней минуло с той поры всего ничего. Прошлое то — недавнее. Совсем недавнее. «Прошлое? — подумал Борис. — Прошлого больше нет. Есть будущее!»

20


Путивльский воевода, разобидевшись на татей, что забили его холопа, послал в лес стрельцов. Но те вернулись ни с чем. Воевода — упрямый мужик — в другой раз послал стрельцов и наказал:

— Смотрите, ребята! Без баловства. Я такого не люблю.

И пальцем с печаткой постучал о крышку стола. Внушительно постучал. Глаза у воеводы округлились и налились нехорошей, злой мутью.

Лес стрельцы прочесали — кустик за кустиком, овражек за овражком, но тати будто сквозь землю провалились. Следа и то не угадывалось, а казалось, до последней ямки лес обшарили ребята. Болотную топь прошли да оглядели, но и здесь не следа. Заросшие ряской омуты, осока по пояс, камыши. Ни дорожки, ни скрытой стежки. Ступишь — и нога с тяжким хлюпаньем уходит до бедра в жидкое месиво. Нет, здесь не пройдёшь и не спрячешься.

Собрались стрельцы на взгорке, сели, притомившись. Находились, наползались, набегались по лесу. Лица были невесёлые. Туман полз меж деревьев. Всходило солнце, золотя полнолистые верхушки, — лето было в зените. Где-то далеко звонко куковала кукушка. Рассказывала сказку о долгой жизни. Стрельцы сидели молча. К воеводе идти с пустыми руками было страшно.

— Разобьёт он нас, — сказал один, — как есть разобьёт.

— Непременно, — почесал в затылке второй. Сдвинул колпак на лоб и с досадой пнул трухлявый пень. Тот рассыпался жёлтыми гнилушками.

Кукушка откричала своё и смолкла.

Старший из стрельцов недобрым взглядом обвёл лес. Подумал: «Может, ещё походить?» Но тут же решил: «Ушли, наверное… А может, схоронились у кого? Народ-то вокруг — вор на воре». Глянул вдаль. Лес безмолвный стоял до окоёма. А там, за розовевшим краем неба, знал старшой, казачья вольница, Сечь, Дикое поле, где нет ни управы, ни креста. Пойди заверни руки за спину… Хмыкнул:

— Эх, жизнь, жизнь служивая…

Третий надоумил:

— Надо к целовальнику, что на постоялом дворе у леса. Он всё знает.

То, что целовальник всё знает, и без слов было ведомо, но вот как подойти к нему? Тать и кабатчик живут завсегда в мире: один ворует — другой торгует. Да ещё и так говорили: «Нет вора-удальца без хорошего торговца». Но куда ни кинь, а идти было надо. Очень опасен был воевода. Нетерпелив. Вины без шкуры не снимал. Говорил: «Так царёва служба требует». И на том стоял крепко.

Стрельцы приступили к кабатчику. Кабатчик завертелся, как уж под вилами: и этого-де не знаю, и того не ведаю. Всплеснул руками. Четверть выставил стрельцам. Но те скушали водочку, а от своего не отстали. Старший из них сказал:

— Ты, Опанас, не верти. Выдай татей, иначе мы запомним.

Посмотрел на кабатчика просто. Тот заробел. От отчаяния стрельцы могли и плохое задумать. На постоялом дворе пусто. Все, кто с ночи стоял, выехали. И ни голоса, ни звука вокруг, только глупая курица где-то стонала страстно, яичко снеся. Очень даже просто — стрельцы возьмут под белы руки, разложат посреди двора да и выдерут без всякой жалости. Вот так-то обидел их один, и они в сердцах привязали его с вечера к мельничьему крылу. Дядя до утра крутился. Ночь была ветреная, кричи не кричи — никто не услышит. Еле отходили поутру. Синий был. Кровь в голову бросилась. Но это ещё шутка. Стрельцы озоровали и много опаснее.

Прикинул кабатчик и так и эдак, и получилось: лучше выдать татей. С воровства, конечно, копейка шла, и немалая, но выходило из разговора со стрельцами, что здесь можно и рубль потерять.

Опанас растерянно пошарил руками под стойкой и как бы невзначай выставил ещё четверть. В склянке заманчиво булькнуло, но старший из стрельцов, приняв и этот подарок, всё одно значительно сказал:

— Ну, Опанас…

Кабатчик сдался:

— Приходите ввечеру. К кому на стол поставлю свечу, те и есть тати. — Сокрушённо махнул рукой. Добавил: — Только, стрельцы, уговор — меня оберегите. А то ведь знаете, лихому человеку петуха пустить ничего не стоит.

Посмотрел, как прибитая собака. Постоялый двор на большой дороге. Здесь всякое может случиться. Выжал слезу.

— Не робей, — ответили, повеселев, стрельцы, — обороним.

Ввечеру на постоялом дворе негде было и ногой ступить. Чумаки возы с солью пригнали, обоз, шедший на Путивль, пристал. Тому ось у телеги починить, другому колёса подмазать, третий, на ночь глядя, темноту решил переждать. На дорогах не то что в темень — грабили белым днём. Нагло. И хлопала, хлопала дверь. Входили разные люди: и лыком подпоясанные по посконной рубахе, и ничего себе — подвязанные хорошими кушаками. Вкусно пахло чесноком, вяленой рыбой, тянуло сытным запахом свежевыпеченного хлеба. Но в зернь никто не играл, и никто не ломался пьяный у стойки, хвалясь пропить последний крест. Хохлы в бараньих шапках и шароварах шире Турецкого моря, тощие белорусы в серых посконных портах, евреи в пыльных камзолах и перемазанных чулках на тощих петушиных ногах. Монах сидел у окна, закусывал, мелко, по-заячьи, шлёпая губами. Народ всё то был тихий, отягощённый дорожными заботами. А ежели кто и поднимал голос, хватив с устатку горилки, то тут же и смолкал под строгим взглядом возвышавшегося за стойкой в красной рубахе Опанаса.

Стрельцы настороженно, из прируба, поглядывали в щель. Сидели давно, но Опанас не подавал знака.

Хлопнула дверь, и вошли четверо. Сытые, видно сразу, уверенные. Последний задержался у порога. Мужик — не то чтобы из шибко крепких, но, чувствовалось, и не слабый — глазами повёл по головам. Взгляд у мужика тяжёлый. Чтобы так глядеть, надо повидать всякого и уж точно можно сказать: не одни лазоревые цветочки перед этими глазами цвели. Было другое чего, пострашней. По-хозяйски мужик шагнул к стойке. Опанас тотчас вышел навстречу, провёл мужиков в угол, усадил подальше от дверей. Вернулся, взял вино, стаканчики, зажёг сальный огарок и разом отнёс молодцам. На лице у него и морщинка малая не дрогнула. Тоже был жох. Ещё и неведомо, кто кого бы перетянул, ежели его с татями на весы положить. Не успел Опанас ещё и от стола отойти, осторожный, тот, что огляделся, войдя в кабак, погасил свечу.

— Ну, ребята, — подсохнув лицом и прижав локти, сказал старший из стрельцов, — не робеть.

Пошёл из прируба. И как только вышагнул из-за притолоки, глазастый глянул на стрельца и руку за спину завёл. «Нож у него, — мелькнуло в голове у старшого, — бить надо с ходу». И тут же резко качнулся вперёд и взмахнул чеканом[63]. Но Иван-трёхпалый увернулся. Литая тяжёлая гирька ударила в стол, проломила крышку. Старшой грудью кинулся на татя. Весь кабак встал на ноги. Монах, как перепуганная курица, бросился за печь. Старшой, изловчившись, прижал Ивана к стене. Тот боролся, елозя спиной по обсыпающейся извёстке. Выворачивался и всё пытался схватить стрельца за горло. Но стрелец был зол и не давался, хрипел:

— Постой, постой!..

Стрельцы скопом навалились на татей. Одного свалили, другому руки заломили за спину. Иван всё же вывернулся. Помог дружок. Упал под ноги старшому, и тот рухнул на пол. Иван плечом вышиб дверь, выскочил из кабака. Тут случилась невесть кем оставленная повозка, и Иван прямо с крылечка прыгнул в неё, подхватил вожжи. Дружок, спасший его от страшного стрелецкого чекана, замешкался в дверях. Двое насели на него, но он их одолел. Кинулся к повозке и запнулся. Падая, схватился за грядушку. Однако Иван уже погнал коней. Хлестал кнутом так, что вспухали кровавые полосы на конских крупах. Кони, взбесясь, высигивали из оглоблей.

— Иван, Иван, — хрипел дружок, волочась за повозкой, — остановись!

Трёхпалый оглянулся, увидел бегущих следом стрельцов, чумаков, отпрягающих лошадей от коновязи, и сплеча, что было мочи, хлестнул дружка по глазам. Тот, вскрикнув, покатился в пыль. Грохоча, повозка пошла под уклон.

Вот ведь как получается в жизни: били, били человека да своё и выколотили — ну а теперь что ж, держись! Он себя выкажет. Ну а где тот парнишка, что любил в поле слушать жаворонков? А? Всё, люди… Был парнишка — да вышел. Очень старались вокруг, чтобы жаворонков он забыл.

Иван загнал повозку в лес, соскочил на землю и, не оглядываясь, пошагал в чащобу. Шёл поспешая. Грудь вздымалась высоко. Он перевёл рвавшееся из груди дыхание, прислушался. Погони не было слышно. Иван дрожащей рукой отёр потное лицо и вдруг подумал: «А куда я бегу? Стрельцы давно отстали». Огляделся. Ноги не держали, и он сел на поваленный ствол. Над головой ровно шумели деревья, а может быть, то кровь гудела в ушах? «На украйны идти нельзя, — решил, отдышавшись, Иван, — стрельцы озлились, перекроют дороги — и мышь не проскочит. Старшого-то я ножом полоснул… Пойду к Москве. Там не ждут. Авось проскочу». Ему нестерпимо захотелось пить, но он только облизал губы. Здешнего леса не знал и, где сыскать родничок, не ведал. Поднялся с замшелой лесины и зашагал в темноту. Ветви захрустели под ногами. Но и они вскоре смолкли — и всё: был человек, да растворился в чёрной ночи.

21


Игнатий в доверие вошёл к Татарину. Чертоломил на своей землице, не разгибаясь, с ранней зари до позднего вечера, да и на барщине головы не поднимал. Одним словом — по понятиям боярского приказчика — встал мужик на ноги. От такого есть прок в хозяйстве. «Не заграждай рта, — помнил приказчик боярский, — у вола молотящего». Серебра Игнашке дал, и тот обзавёлся новой сохой, справную лошадку прикупил и ныне считался на деревне крепким. Осталось сосватать девку да и жить как бог даст. Заветный рублик ещё не извёл до конца. Можно было и избу поправить и хорошие ворота поставить. Старая изба валилась. Да оно и понятно: её ещё дед рубил, так ныне одно название было — изба. Но Игнатий шибко надеялся на свою силу.

К концу лета Татарин призвал Игнашку к себе. Игнашка на подворье чинил городьбу: скот вытаптывал огород. Вдруг услышал — позвал кто-то. С дороги проезжавший на телеге мужик крикнул:

— Приказчик зовёт! Поспеши. Злой…

Покрутил головой. Хлопнул вожжами гнедуху и, визжа на полдеревни немазаными колёсами, поехал дальше. «Зачем бы такое?» — подумал встревоженно Игнашка, глядя вслед телеге, но не идти было нельзя. Снёс топор в сарай, поддёрнул лыковый поясок и зашагал, озабоченный.

Татарин встретил его во дворе. У избы, у амбаров, несмотря на страдное время, когда у каждого в хозяйстве рук не хватало, гоношилось с десяток мужиков. Созвали их, видать, из-под палки, и они ходили повесив головы. Рожь доцветала, катилась над полями рыжая пыльца, и вот-вот, ждали, побелеет, родимая, а там и жатва. Так уж зачем отрывать мужиков? Вот и ходили они на перебитых ногах. Таскали бочки, плетушки, чинили собранные не иначе как со всей деревни телеги. «Обоз снаряжают, что ли?» — подумал Игнашка и крайне удивился. Однако для бережения, ни о чём не спрашивая, сорвал шапчонку.

Татарин кивнул ему — побывав на Игнашкиной пашне, стал выделять среди других и был ласков.

— В Москву поедешь, — сказал, однако, строго.

Игнашка изумлённо поднял глаза.

— Малый столовый оброк везём боярину, — пояснил Татарин. — Мужики нужны.

Игнашка раскрыл было рот сказать, что у него-де и здесь горит, и там дел невпроворот, но Татарин и слова не дал вымолвить:

— Ты бобыль. Да и дорогу знаешь. — Прищурился с ухмылкой: — Аль забыл, как пороли… Не по этой ли дороге-то бегал? — И погрозил пальцем: — Сегодня же и поедешь. По холодку тронетесь.

Отвернулся, пошёл озабоченно к амбарам.

Оброк этот столовый назывался малым, но гнали в Москву полных два десятка возов. Всякую свеженину к боярскому столу: ягоду, грибы, парное мясо, птицу в клетушках, живую рыбу в лоханях. Позже, по первому снегу, везли в Москву большой столовый оброк — вот тогда чего только не волокли, — а это так, считалось, по мелочи.

Игнашка утёрся рукавом, посмотрел вслед Татарину, подошёл к телеге, груженной ушатами с рыбой. Ушаты накрыты травой, однако слышно было, как рыба скрипела, скрежетала жёсткой чешуёй. «Стерляди, — решил Иван, — белорыбица тихо сидит в лохани». И ещё подумал: «Боярин в три горла, что ли, жрёт? Такую пропасть добра каждый раз ему везут!» И тут же испугался своих мыслей. Не дай бог Татарин угадает, что у него в голове, — беда. Поправил траву на лоханях, пугливо оглянулся. Нет, никому не было до него дела.

— Эй, мужики! — крикнул бойко. — Воз-то с рыбой зашпилить надо. Так-то ей одно беспокойство, да и развалим лохани.

— Что орёшь? — подходя, ответил мужик в посконной, распояской, рубахе. — Зашпилим, зашпилим… За боярское добро болеешь?

Злой был: вовсе не ко времени созвали на работу. Игнашка примирительно ответил:

— С меня спросят, как возы в Москву пригоним.

— Но, но, — тише сказал мужик, — не ты первый, не твой и ответ.

Но всё же позвал мужиков. От амбара принесли ряднинную полсть[64] и начали зашпиливать воз. Татарин позвал Игнашку к амбару. До половины дня Игнашка прокрутился на дворе, помогая собирать обоз, а там отпросился домой. Однако Татарин приказал:

— Сей же миг назад. В дорогу пора. Поздненько уже. — И добавил: — Давай! Чего стоишь?

Игнашка пришёл на своё подворье, увязал в узелок луку, хлеба, что был, привалил поленом дверь и, пожалев, что не доделал городьбу, заторопился к соседу. Повёл лошадёнку. Очень беспокоился о животине. Да и понятно: лошадёнка — вся надежда. Христом богом просил приглядеть за ней. Сосед, хотя и без желания, но сказал:

— Ладно, пригляжу.

— Я уж твоим мальцам, — пообещал Игнашка (знал, у соседа кузов ребятишек), — московских калачиков привезу. Скусные…

Сосед подобрел.

— Ладно, — махнул рукой, — ступай с богом.

На слово его можно было надеяться, и Игнашка с радостью, что всё так хорошо устроилось, поспешил к приказчику. Знал: обоз вот-вот тронется. А о другом не подумал: хозяйствовать ему оставалось совсем ничего.

При выезде из деревни мужики перекрестились на бедную иконку в придорожном столбе, и обоз пошёл на Москву.

22


Борисоглебский монастырь не был обижен ни сёлами и деревеньками, ни озёрами с рыбными ловлями, ни сенными покосами. Слава богу, всё было у братии, но отец игумен услышал, что монахи недовольство выказывают сырыми келиями и бедным столом. Келии правда были сыроваты. Невесть отчего — стены-то были куда как толсты и мощны, — но в глухие зимние месяцы углы в келиях промерзали, зарастали инеем, и монахи мёрзли. К заутрене выйдет иной, а у него зуб на зуб не попадает. Крестом осенить себя не может — рука трясётся. Да и стол, конечно, был тощ.

— Кхм, кхм, — откашлялся внушительно отец игумен. Ему в келию подавали сулею — и немалую — с монастырской настоечкой. Губами пожевал. Душиста была настоечка. Отец игумен хотя и был сочен телом и розовощёк, но жалобу имел на горло и для согрева болящего места постоянно употреблял славный сей напиток. Но, согревшись, так увлекался его сладостью, что уже и без всякой меры чары поднимал, и в такую минуту тянуло отца игумена всенепременно на пение ирмосов[65] осьмым гласом. Что же касательно мяса в скоромные дни или, скажем, красных рыб, также постоянно приносимых к его столу, то это он оправдывал желанием укрепить себя для служения господу. Однако любил отец игумен неустанно повторять для вящего воспитания братии, что путь монаха к раю очищается не стерлядями и вином, но исключительно хлебом и водою. И, понятно, разговором о бедности стола в монастыре пренебрёг. Однако братия как-то прижала его у трапезной, в углу, и вышел большой крик. Игумен рясу подхватил и хотел дать деру, но не тут-то было. Монахи бранили игумена в глаза, и даже кое-кто руку поднял. Особую дерзость проявили брат Мисаил — монах злой и дерзкий — и брат Аника — не менее же непочтительный хулитель и крикун. Мисаил теснил, теснил игумена чревом, да и без всякого стыда ухватил за рясу. Аника же вельми тяжким посохом троекратно ударил поперёк лба. Другие монахи стояли вокруг, и ни один не остановил охальников, но, напротив, смеялись, а некоторые даже подбадривали непотребными возгласами. Кто-то сказал:

— Вдругорядь учить будем крепче, а то и вовсе выбьем из монастыря.

Игумен на карачках вылез из свалки и, не мешкая, удалился в свою келию. Запёрся на крепкий засов и уже только тогда подал голос. Сгоряча, от обиды великой, проклял и брата Мисаила, и брата Анику. Но, охолонув, вспомнил богопротивные слова: «Вдругорядь учить будем крепче, а то и вовсе выбьем из монастыря», — и они крепко запали ему в память.

От учения игумен отлёживался с неделю и припомнил, что в Вятском монастыре так и было: братия за жадность и непомерные строгости не только побила отца Трифона, но и напрочь согнала со двора, хотя вятский игумен считался чуть ли не святым и основал не один монастырь.

— Охо-хо, грехи наши, — чесал битый лоб игумен, — надо поостеречься. Золотишко-то и впрямь в гроб не возьмёшь…

Лоб у игумена шибко саднило, и явственно от переносья вниз и под глаза стекала синева, даже и с прозеленью. Рука у брата Аники, говорили, была суховата с детства, но вот, смотри, сухой рукой, а нанёс такой ущерб.

За окном келий надрывно стонал голубь. Ухал, переливая в горле сладкие слёзы, и отец игумен расчувствовался, пожалел себя до боли. Носом хлюпнул. Ему отчётливо припомнилось, как наскакивал Аника, щеря жаждущие зубы, как бесстыдно хватал за рясу Мисаил, как смеялись стоявшие вокруг монахи, и игумен решил, что лучше для братии порадеть, так как иначе может быть и худо.

Бой у трапезной неожиданно сказался на судьбе Степана, пасшего монастырские табуны на дальних угодьях. Игумен поохал, поохал да и решил продать часть лошадей — келии подновить, а может, и новые пристроить, дабы смирить пыл братии.

— Пусть их, — сказал, — греются. — И уже благодушно вспомнил о душистой настоечке: — Ах, настоечка, сладкое питьё. — Вздохнул: — Слаб человек…

Перекрестился, и хотя свербело в душе, но с распоряжением о желанном напитке решил до времени переждать.

На дальние угодья в тот же день с приказом о продаже лошадей покатил на тряской телеге брат Мисаил. Поехал довольный. «Впрок, — усмехался, — отцу игумену учение наше пошло. И в божьем писании сказано: „Пусть не ослабевает рука, изъязвляющая тело впадающего в грех“».

У Степана меж тем случилось несчастье.

Борисоглебский монастырь лошадками промышлял вельми успешно. Славились они широко, и даже на Москве за них давали большую цену. Так и говорили: «Это монастырские. Из Дмитрова», — и уже никто не торговался, но выкладывал денежку да поскорее конька уводил с торга.

На монастырских угодьях взращивали лошадок крепких, таких, что тяжёлых воинов со всеми доспехами могли держать, но притом же угонистых и выносливых чрезвычайно. Крепость, прочный костяк брали кони из Дмитрова от монгольских мохноногих степных крепышей, а стать и угонистость — от ногайских скакунов, хороших в ходу, но слабоватых для воинов с боевою справой. Главным всё же надо было полагать в успехе дмитровских лошадей необыкновенные монастырские выпасы, раздолье травное, где конь резвости набирался, силы и выносливости в беге. Табуны монастырские гуляли вольно с ранней весны до поздней осени, по брюхо в таких травах, на таких ветрах, что тут бы из серой мышки-полёвки вырос скакун для великого князя.

Лошади поначалу сторонились Степана. Но потом обвыклись: мужик-то был мягкий, с тихим голосом, неспешными руками. Да и глазами был добр, а лошадь это видит. Нет животины славнее и понятливее лошади. Она всё уразумеет, только бы хозяин был ласков.

Монахи-отарщики, приметив, что лошади к Степану льнут, вскоре дали ему табунок. Двадцать кобылиц. Двухлеток. Быстрых, как стрелы, ладных, от одного взгляда на которых становилось теплее на душе. Водил их чёрный с рыжими подпалинами по крупу жеребец — сторожкий и злой. Но то ли жеребец не углядел за табуном, то ли Степан проморгал, а одна из кобылиц — лошадка караковой масти с чёрным ремнём по крестцу — угодила в болотное бучило. К воде потянулась и ушла в трясину. Степан услышал вскрик, кинулся, а уж одна голова кобылицы торчит из грязи. Выхватив из-за кушака топор, торопясь, Степан свалил одну, вторую берёзку, бросил в трясину и по ветвям полез к лошади. Дотянулся, ухватил кобылку за шею, но куда там, лошадь засела накрепко. Пошевельнуться не могла. Только смотрела на Степана огромным, залитым слезой глазом и мягкие розовые губы дрожали бессильно. Ржать и то, видно, боялась.

— Ну, ну, милая, — бодрил кобылку Степан, — давай, давай…

Тянул, напрягаясь, но ветви ползли, тонули под ним, не давая опоры, и он всё глубже и глубже уходил в трясину. Степан оглянулся. Табун стоял вокруг бучила и смотрел на него. Даже жеребец — недоверчивый — сей миг, казалось, вытянув до предела шею, подался всем телом к распластавшемуся в болоте Степану.

Степан перевернулся на бок, скинул с плеча верёвку и с головой окунулся в вязкую, вонючую жижу. Захлёбываясь, подсунул верёвку под грудь кобылки. Вынырнул, хватил воздуху и опять с головой ушёл в трясину. Опоясал тонущую лошадь. Лёг на спину. Передохнул. «Теперь узел, — подумал, — потуже затянуть надо, не то соскользнёт». И вновь, уходя с головой в хлюпающее бучило, забарахтался, силясь подтянуть верёвку, но она уходила из рук. «Нет, не сдюжу, — мелькнуло в голове, — не сдюжу». И тут лошадка заржала, словно угадав, что пришёл конец. Заржала со стоном, со всхлипом, жалуясь, что так мало выпало ей погулять под светлым солнцем да потоптать зелёную траву. И эта жалоба ударила захлебывавшегося, ослеплённого — грязь-то глаза залепила — Степана в самую душу. Пронзила нестерпимой жалостью, и, не думая о себе, он сполз с державших его берёзовых ветвей и вцепился в верёвку из последних сил.

Как вылезал из трясины, Степан не помнил. Одно запало в память: вытянул ноги из вязкой жижи, шагнул к жеребцу, и тот, всегда сторонящийся человека, не отступил. Степан закинул верёвку ему на шею.

— Давай, — прохрипел, — ну, давай!

За спиной с тяжким хлюпаньем забилась кобылка, и верёвка подалась вперёд…

Степан лежал, уронив голову в траву. Рядом стоял табун. Подошёл монах-отарщик. Увидел облепленную грязью кобылку, жеребца с верёвкой на шее и всё понял. Наклонился, потыкал пальцем Степана, спросил:

— Жив?

Степан слабо повёл плечом. Монах перекрестился. И не сказал, но подумал: «Во грехе родится человек, во грехе и живёт, но вот себя не пощадил, а животину пожалел. Мог жизни лишиться, но превозмог себя…»

Степан поднялся, пошёл к ручью обмыть лицо. И, глядя ему в спину, монах ещё раз перекрестился.

На следующий день Степан погнал лошадей в столицу.

23


У приотворенного оконца, выходящего на Варварку, стояли двое. Тяжёлый, с великим чревом боярин Фёдор Романов и брат его Александр. Фёдор нетерпеливо теребил, тянул вдавившийся в толстую шею шитый жемчугом ворот сорочки. Пальцы тряслись, не могли ухватить за крючки, скользили по шитью. Лицо у боярина было красно. Глаза, суженные гневом, неотрывно следили за текущей по улице толпой. Задыхался боярин и открытым ртом, как рыба на песке, ловил воздух. А утро раннее было на дворе, только что дождичек прошёл, прибил пыль, и воздух тек в оконце духовитый и свежий. Задыхаться вроде бы ни к чему было.

Александр — худой, высокий, с некрасивым, как у всех Романовых, курносым лицом, с запавшими висками, — упираясь головой в нависший низкий свод, гудел у брата за спиной прерывистым шёпотом, но Фёдор его не слышал. Александр всё говорил, говорил, словно боясь не успеть.

Народ по Варварке шёл валом. Непрерывный гомон поднимался над толпой, но отдельных голосов было не разобрать, только слышался ровный гул, прорывавшийся сквозь мощный и всё нарастающий над Москвой стон колоколов. Фёдор знал: народ идёт к Успенскому собору, где сегодня, 17 февраля 1598 года, патриарх возложит на Бориса шапку Мономаха. И в голове у боярина кровь гудела, что те колокола. Кровь злая.

Наконец пальцы ухватили за крючки, рванули, ворот распахнулся. Дышать стало легче. От глаз отхлынула муть. Фёдор отчётливо увидел лица идущих по Варварке. Мужики, бабы, дети. Лица ждущие. «Чего ждёте-то, — подумал, — чего ищете?» И опять мутью боярину заволокло взор. Ему бы, родне Рюриковичей, предки которого служили ещё при первых московских великих князьях, не здесь стоять, глядя на текущую толпу, а самолично собираться в собор, дабы принять из рук патриарха и скипетр, и державу, и шапку Мономаха. Принять достойно и роду своему, и заслугам своим.

— Э-э-ы… — простонал, словно раненный этими мыслями, боярин Фёдор, и спина его мучительно перегнулась и передёрнулась, как ежели бы ожгли её кнутом. Вцепился боярин в свинцовую раму. Сжал неподатливый металл. Тонко звякнули цветные нарядные стёклышки в оконце. И свет, отражаясь в заморском этом стеклянном диве, пробежал по лицу боярина, окрасив его шутовски и в багровый, и в синий, и в зелёный цвета. А он, боярин-то, и впрямь считал себя в сей миг шутом. «Колпак только, колпак дурацкий с бубенцами, — крикнуть хотел, — надеть на голову!»

Но не крикнул.

— Э-э-ы… — ещё раз вырвалось у Фёдора из горла с клёкотом и надсадой.

Народ катил по Варварке до мельтешения в глазах. И видеть ему это было невмоготу. «Что народ, — думал боярин, прикусив до крови губу, — толпа, сор, смерды… Истинно смерды…»

Для него — Фёдора Романова — должны были сегодня петь колокола на Москве… Но нет! Ненависть жгучая, лютая брала боярина за сердце, сжимала горло, жилы тянула из груди.

Фёдор услышал робкий шёпот брата за спиной и повернулся возбуждённым гневом и ненавистью лицом:

— Ну, что?

— Говорят, — торопливо зашептал Александр, — вчера Борис… — И не договорил.

— Что шепчешь? — не сдержался Фёдор. — Уже и на своём подворье слово молвить боитесь?

Ступил от оконца на брата. Трясущиеся руки трепетали на груди. Побелевшие губы ломала судорога. Александр откачнулся — так страшен был в гневе Фёдор.

— Что ты, что ты, — замахал руками, — охолонь… Говорю, что верные из дворца передали.

— Ну?

— Волшебного мужика из Звенигорода к Борису привозили, и тот на бобах ему разводил.

Фёдор лицом сморщился, но Александр всё же договорил:

— Нагадал мужик Борисову царствованию семь лет, а Борис на то ответил, что будь оно и семь дней — всё одно корону царскую возложит на себя. Вот как возжаждал-то власти… А?

Фёдор глаза прикрыл и долго молчал. Не понять было, думал ли об этих словах или о чём другом, но, постояв так, сказал, вдруг обмякнув и опустив плечи:

— Нет… Вовсе вы, видно, белены объелись.

И, уже не взглянув на брата, пошёл одеваться к выезду в Успенский. Шагал, и ноги под ним гнулись. Каблуки и острые, и высокие у боярина, а как ступали, было не слышно.

Наряжали боярина Фёдора пышно. Надели одну шубу, вторую. Цепи золотые навесили… Он стоял как неживой. Угнетённая бесчестьем душа боярина замерла.

И Шуйские в это утро слёзы глотали, глядя, как течёт народ к Кремлю.

Великий князь московский Иван Калита вёл род от Александра Невского. Шуйские — от его старшего брата. Им, и только им, считали в роду, пристало сегодня облечься в царские одежды и встать над Россией. Иван Петрович Шуйский был регентом при Фёдоре, но позже, сломленный Борисом, пал. У князя Василия и сегодня перед глазами стояло, как свели стрельцы Ивана Петровича из дому, по-подлому растянув шубу за рукава. Подтащили без стыда к саням. Пристав Ванька Туренин верёвку набросил на плечи царёва регента, князя свалили на солому, гикнули, и кони понеслись вскачь. Малого времени не прошло, и тот же Ванька Туренин задавил дымом Ивана Петровича в Белоозере. Дальше — шибче: оставшегося в роду старшим — князя Андрея — повелением правителя убили в тюрьме в Буйгороде. Здесь уж и вовсе без всякого: к чему дым и другие сложности — ножом в сердце сонному ткнули, да и всё. Полил, полил кровь Шуйских Борис, и вот он торжествует. Нет, тяжко было Шуйским смотреть на толпы, собирающиеся к Кремлю. Но и в этом доме доставали из сундуков парчу и бархат — обряжать князей к выезду на царскую коронацию.

И князь Фёдор Иванович Мстиславский, сходя с высокого крыльца в поданную для выезда карету, передохнул трудно. Оглянулся на свой дом. От богатства несметного и великого честолюбия дом был крыт тёмно-серебристым свинцовым листом, а медный конёк горел поверху, как золотой. То был дом Гедиминовичей, выводивших род от великого князя Гедиминаса[66], титул которого писался как короля литовцев и русских. И легко ли было ему, князю Фёдору Ивановичу, кланяться царю Борису? Скулы горели румянцем у князя Фёдора, ноги переступать не хотели, но он перемог себя и сел в карету.

А народ шёл и шёл к Кремлю. На Москве с царями всегда было худо. То царь грозный, такой, что сегодня голова у тебя на плечах, а завтра отсекут и покатится она, как капустный кочан. То царь блаженный, и его не то что чужие, свои забивали. Так уж шли и молили. И страшно было ошибиться в своих надеждах, страшно помыслить, что и в сей раз не услышатся молитвы о крепком, справедливом, милосердном царе, не дойдут и не будут приняты. И вот же на праздник шли, да и кричали горланы на Москве, что угощение царское выдадут народу, а в душах знобко, неуютно. Всё боязно, опасно вокруг, всё темно. Русского мужика бьют от рождения до смертного часа. И волоком, и таской, чем ни попадя и по всем местам. Люди начальственные так рассуждают: а чего ему, мужику, спуску давать? Забалует. Нет уж, топчи! Мужик на Руси что трава, из-под каблука поднимается. Да и что печалиться о траве? Вона — луга… Россия простором не обижена. Да и битый мужик куда как лучше… Тут взмолишься. Крикнешь небу: «Укроти алчущих, смири беспощадных!»

Не чужим горбом, но своими руками жизнь строить хотели те, что шли и шли к Кремлю. А как без царя-то? Как? Без царя вовсе пропасть.

В толпе лицо знакомое объявилось: Иван-трёхпалый. Но этот шёл, что колесо катилось: рот до ушей, глаза растопыркой. Хмельной, руки вразлёт, сей миг плясать пойдёт. Ему всё одно: чьи бы ни были пироги, лишь бы послаще. А чуял — будут пироги, и пироги даровые.

— Эх, эх, эх! — весело покрикивал, поглядывая на всех круглыми глазами. Подсвистывал, каблуками притопывал. А за голенищем-то засапожник, отточенный у молодца. Да узкий, длинный, что грудь человека, как шило, насквозь прохватывает. Молодец прибаутки сыпал, но мысли были у него недобрые. Помнил, всё помнил о жизни своей треклятой. Да и знал: оно и дальше у него житьё волчье и крикнули бы только — засапожник выхватит из-за голенища и перед кровью не остановится. Будь даже та кровь царская.

Из переулка Арсений Дятел вышел и его друг Дубок. Эти по-другому ступали. Шли не торопясь, с думой на лице, но с думой хорошей. В глазах ясное светилось: врага избыли, царя сыскали. Чего уж, иди смело. Крестились истово.

Тут же шагал тесть Арсения. Как все посадские, нарядный, в хорошем колпаке, кушак новый. Сильно надеялся мужик на нового царя.

И не только по Варварке шёл народ к Кремлю. Толпой подваливали с Балчуга через Всехсвятский наплавной мост, который ставили на Москве-реке сразу же после ледохода и до первых зазимков. Шли по Чертольской улице к Боровицким воротам, и тоже непробойной стеной. Колыхались тысячи голов, а над морем людей всё выше и выше рос, набирал силу колокольный праздничный бой.

Из толпы ещё одно знакомое лицо выглянуло — Игнашка. Теснили его шибко, но он ничего, выдирался, головой крутил — грешневик на затылок съехал, — глаза так и бегали по сторонам.

Поутру пригнали обоз со столовым припасом, и, пока расшпиливали возы, Игнашка выглянул за ворота боярского подворья. Тут толпа его захватила да и понесла, как щепку в половодье, и ноги сами повели Игнашку к Кремлю. А Кремль — вот он: стена седая, зубчатая, у ворот в белых кафтанах стоят стрельцы, и Спасская башня надвинулась громадой. Игнашка и ахнуть не успел, как людской водоворот втянул его под тяжёлые воротные своды.

— У-у-у-ы-ы! — оглушительно загремели под сводами голоса, по глазам ударила чёрная тень, и тут же вынесло Игнашку на простор раскинувшегося по холму кремлёвского двора.

Взору открылись бесчисленные маковки церквей и церквушек, часовен и часовенок, чёрные гонтовые крыши боярских крепких домов и приказных изб, серебряные, золотые и всех цветов крыши царского дворца. Кресты соборов летели в такой небесной выси, что и не понять, и не поверить. И такой силой, такой мощью дохнуло от Кремля, что народ, оторопев, остановился. Игнашка рот разинул. «Вот оно как у царя-то, — подумал, — так, значит… Ага. Сладкие пряники небось здесь с утра едят…» И поротый зад у него занудил, заныл, заскорбел. «Ну и ну — только и сказать, так-так… А нам-то как жить? Царь! Как?» И глаза Игнашки налились обидой и мукой. Ан не знал он ещё того, что поутру приметил его на подворье боярин Фёдор Никитич и вспомнил юрода, которого по его приказу по Варварке водили. Тут же и сообразил: по нынешним временам мужик этот опасным может стать. И властно слово приказчику шепнул. Так что времени Игнашке на житьё под солнцем оставлено было чуть более длины короткого воробьиного носа.

Оторопев же, остановился, войдя с толпой в Боровицкие ворота, Степан. И его захватил и принёс в Кремль бурный людской поток. Да и неудивительно. Весь московский люд пришёл к Кремлю. Купцы торговлю забросили, мастеровые самые срочные дела отложили, холопы и те, кто мог, пришли. Нет, напрасно боярин Фёдор сказал, что сор-де, толпа люд московский. Не сор… Понимали, знать, крепко, что в сей день большое на Москве вершится, и в сторону отойти никто не пожелал.

Степан моргал голубыми, как весеннее небушко, глазами. Славные у него были глаза. Все васильки в поле мать, видать, собрала и красоту их влила в своего сыночка. В рань вставала и в росной траве те васильки рвала. Трудов не жалела для своей кровинушки. С такими глазами многое может человек, а может и всё! Вот только долей люди наградили его злой. А всё же глаза цвели у него на лице. И была в них просьба: подождите, постойте, придёт час!

С величавой мудростью смотрел Кремль в лица людей. Дома, стены, мерлоны зубчатые… Годы прошумели над Кремлём. И ликовала здесь русская душа, и, уязвлённая болью унижений, страдала безмерно, омываясь в крови. Были восторги и слёзы. Он всё видел, всё знал, и у него была своя мера и людям, и времени.

Народ устремился к Успенскому собору.

Борис стоял под святыми иконами без кровинки в лице. Иов с высоко воздетыми руками приблизился к царю и возложил на его главу священную шапку Мономаха. Руки Иова дрожали, лицо трепетало, но он твёрдо отступил в сторону, и все взоры обратились к Борису. Голоса хора взметнулись под купол, славя царя. Вздрогнуло пламя бесчисленных свечей, и ярче осветились иконы, засверкал, заискрился драгоценными камнями иконостас, людские лица — влажно мерцающие — выступили из темноты и приблизились к царскому месту, глядя жадными глазами. Колокольный бой полыхнул над собором алым пожаром.

Свершилось!

Но само венчание царской главы священным царским убором, символом богоданной власти, не было в сей многозначный, торжественный миг главным, да и решено оно было не сейчас, не сегодня и не вчера. Главным было другое.

Людьми был полон храм, и ещё большие толпы плотно, плечо к плечу, стояли вокруг него. Бояре Романовы и князья Шуйские, Арсений Дятел и его друг Дубок, Игнашка и Степан, и тысячи других Арсениев и Степанов. Новому царю было владеть ими, а им — жить под новым царём. И каждый из них, идя сюда и стоя здесь, в храме или подле него, многажды спросил: как владеть и как жить? Это и было главным.

Боярин Фёдор глаза прикрыл, дабы не видеть Бориса, увенчанного шапкой Мономаха. Даже перед лицом свершившегося не мог согласиться, унять и смирить себя. Умудрённый опытом предков, годами наверху прожитой жизни, умный, цепкий, пронырливый боярин, холодея от тоски, угадывал — яма впереди, глухая, чёрная яма опалы. Лицо покрывалось испариной, шуба давила на плечи, дурнота подкатывала к горлу. Смертная испарина, шуба что дыбы хомут, дурнота как перед последним вздохом, когда уже поднят топор. Плохо было боярину. Тяжко ему было.

Гордо, осанисто стояли Шуйские, Мстиславские, Бельские… Бровь не дрогнет. Стояли, как учены были с малых лет — а учены были крепко, и учителями добрыми, — но дядя царёв, Семён Никитич, выглянув из-за плеча Борисова, всё разглядел, всё увидел. И в осанистости, и в гордости много есть оттеночков. А он, известно, мастак был оттеночки примечать. Гордость-то она гордость, но есть гордость уязвлённая, униженная, есть гордость страдающая. «Ничего, — подумал Семён Никитич, — ничего…» И глазами отыскал незаметно приткнувшегося в сторонке Лаврентия. Надёжного человечка. Взглядами с ним обменялся, и они друг друга хорошо поняли. Как же! А кляуза великая? Она-то коготки уже выпустила. Не напрасно, не впустую бегал Лаврентий по Москве. Да и не только Лаврентий. Дымом серым катилась кляуза. И ежели приглядеться, и здесь, в храме, уже вилась. Вон, вон промеж людей ходит, попрыгивает, поскакивает. В дымных столбах, что льются из высоких окон, серыми пылинками играет. Над горящими свечами колеблется маревом. Вокруг бояр пошла. Одного обвила, другого, третьего охватила мягкими лапами. Иной и не заметит, но Семён Никитич явно её угадывал. И улыбнулся недобрыми глазами: «Ничего, поглядим…» Губы застыли у него в бороде чёрными полосами.

Иов с иерархами двинулся из собора, дабы явить царя народу. Борис шагнул за ним. Шаг, ещё… Тысячи глаз упёрлись в Бориса. Куда ни глянь — лица, лица, бороды, непокрытые головы, чёрные, рыжие… Едкая осенняя пыль садилась на потные лица и резко, чётко вырисовывала каждую морщину. В морщинах тех, проложенных трудной жизнью, тот же вопрос: как дальше-то, как? Ползли к паперти люди, тянули руки.

Но настоятельнее и упорнее глаз людских устремил свой взор в Бориса Кремль. Царя даже качнуло, и он оперся на подставленную руку. Всё сотрясающий, тяжкий колокольный звон ударил в уши. Заговорил тысячепудовой медью Иван Великий. И вдруг Борис явственно различил в медных ревущих звуках слово «ложь». Он не понял, сказал ли это кто-то из стоящих перед ним на коленях, выговорил ли медный язык колокола, или крикнул, уперев свой неотрывный взор ему в лицо, Кремль. И ещё раз повторилось:

«Ложь!»

Загремело, заметалось между главами собора, загудело в кремлёвских башнях и, многократно увеличиваясь, грянуло эхом от зубчатых стен:

«Ложь! Ложь! Ложь!»

Теперь слышал Борис и большее.

«Весь путь твой к трону — ложь, неправедность, преступление! Ты от великой гордыни, в алчном властолюбии опоил дурным зельем Грозного-царя! Ты вложил нож в руку убийцы царевича Дмитрия! Ты обманул Москву ордою и свалил себе под ноги! Ложь! Ложь! Ложь! И ответ за то будет!» — вопили колокола.

Борис шагнул вперёд. Его бил озноб. Не помня себя, заглушая рвущие душу голоса, Борис крикнул:

— Отче, великий патриарх Иов, и ты, люд московский! Бог мне свидетель, что не будет в царствовании моём ни голодных, ни сирых. Отдам и сию последнюю на то!

Борис ухватил себя за ворот сорочки и, оттягивая и рвя её у горла, выкрикнул ещё громче и исступлённее:

— Отдам!

И ещё раз солгал.

Народ закричал.


Из дальнего угла площади, заслонённый стоящими ближе к паперти, странно смотрел на Бориса юноша в скромной одежде — Григорий Отрепьев…

Глава третья