Борис Годунов — страница 6 из 50

ВОЛКИ

Глава первая

1


има 1599 года была ветреной, морозной и бед принесла много. В самую стынь ломало крыши, выдавливало оконца, валило кресты с церквей. А ещё с осени, как расцветилась до необыкновенного обсыпная рябина, знающие люди предсказывали: «Лихая будет зима. Ох, лихая…»

Оно так и сталось.

По весне, глядя на бесснежные поля, заговорили о неурожае. Проплешины чёрной, стылой, глыбистой земли вносили в людские души неуютство, смятение, страх. Забоялись и отчаянные. Русь издревле хлебом жила и хлебом была крепка. А вот на тебе: деревянный пирог — начинка мясная.

Просить у бога урожая по последнему санному пути отправился в подмосковную святую обитель царь Борис. О том от имени московского люда и чёрного, и посадского, и купецкого звания, и лучших дворянских фамилий слово держал перед царём патриарх Иов, и он же, патриарх, в сей скромной обители вёл службу.

Царь Борис молился истово. Крепко прижимал трепетные пальцы к груди и глаз не отводил от святых ликов, скорбно, с болью и жалостью смотрящих с древних досок.

Иов взглядывал на Бориса, и в груди у патриарха сжималось тревогой необычно колотившееся сердце: Иов думал: «Не к добру такое. Не к добру…» И в другой, и в третий раз взглядывал из-под высокого с алмазным крестом клобука на царя. Боязливо щурился. По серому лицу, давно не видевшему солнца за толстыми стенами глухих монастырских келий, от глаз к вискам прорезались морщины. «Сердце — вещун, — думал Иов, — вещун…»

Борис клал поклоны. Колеблемое сквозняками пламя свечей то вспыхивало ярко, то пригасало, рвалось вверх и на стороны, лицо царя менялось в неверном освещении. То видны были на нём страстно, с мольбой обращённые к иконам глаза, то высвечивался высокий лоб, то угласто проступали обтянутые скулы и тогда провалы щёк на узком царском лице обозначались чёрными тенями. Нездоровое лицо было у царя. А всё — суета, суета, мирские хлопоты.

Свет свечей трепетал, струился, и вот пляшущее пламя ярко высветило прижатые ко лбу длинные и тонкие Борисовы пальцы, склонённые узкие плечи, и опять выплыли перед патриархом распахнутые глаза царя. Щемящая тревога в груди Иова поднялась с большей силой.

Трудны и непонятны царские мысли. Однако патриарх уразумел, глядя в Борисовы глаза, что так, как он, только о хлебе не просят. Святые слова «хлеб наш насущный даждь нам днесь» со столь глубокой страстью, истовостью, взабыль не читает и голодный. Здесь было иное. Но что? Понять сие Иов не мог и только пристальней вглядывался в Борисово лицо. Свет свечей вновь заплясал под сквозняками, и глаза царя ушли в тень.

Иов был прав. Не о едином хлебе молил бога царь, хотя лучше, чем кто-либо иной в храме, угадывал гибельность неурожая для Руси. За полгода перевалило, как повенчан был Борис на великие и малые земли государства Российского, и борения и страсти, сопряжённые с его воцарением на древнем престоле Рюриковичей, должны были утихнуть. Ан нет, того не случилось. Покоя царь Борис не знал, как и прежде.

Входя в храм по высоким ступеням крыльца, выстланным в честь приезда царя по ноздреватому серому камню алым сукном, Борис неловко оступился. Однако, поддержанный под локти, выпрямился и вскинул глаза на встречавших его на ступенях храма. Здесь стояли верхние, те, что власть держали на Руси. Романовы. Старший, Фёдор Никитич, и братья его, Александр, Иван, Михаил. Недвижимо стояли, крепко. И нарядные, и уверенные. Каждая складка дорогой одежды, покойно опущенные руки, прямые плечи, каждая морщинка на лицах свидетельствовали: стоят они здесь и по праву, и по чину, и по роду. Рядом — Шуйские. И тоже в них проглядывала порода, и тоже право и чин.

По левую руку от патриарха стояли Годуновы. Дядья царя: Иван Васильевич, Семён Никитич. И родня иная: Вельяминовы, Сабуровы. Близкий Борису князь Фёдор Хворостин. Горсть людей-то. Горсть. Однако сила от них шла, говорящая всем и каждому — они сверху. Русь под ними.

Ближе других вышагнул навстречу царю толстый, не в обхват, первый в Думе боярин — князь Фёдор Иванович Мстиславский. И вдруг в рыжих навыкате его глазах Борис заметил усмешку. Она тут же истаяла под моргнувшими веками. Фёдор Иванович склонил голову, попятился, раздвигая задних широкой спиной, ан всё же царю достало времени понять и оценить боярский взгляд.

Твёрдо вбивая каблуки в алое сукно, Борис быстрее, чем надобно, взбежал на крыльцо. Прошагал мимо князя, но, и встав на молитву, всё видел дерзкие, с рыжинкой глаза. Напоенная сладким запахом ладана, раззолоченная, красно-алая от пламени свечей внутренность храма, долженствующая радостно всколыхнуть душу, неожиданно поразила царя дохнувшим в лицо жаром ненависти и злобы.

Борис не слышал первых слов службы, так как внутри у него кипело от яростного возбуждения. Прилившая к голове кровь застила глаза, и он едва различал святые лики. Только минуты спустя Борису явились слух и зрение.

Иов вёл службу древним чином. Грозный, ничего не прощающий бог витал над головами. Лица склонялись долу, никли под властью неискупаемых грехов и страха перед ответом за них.

Голоса хора, звучавшие низко и тяжело, были подобны огню костра, на котором сгореть суждено каждому. И костёр этот разгорался яростно и зло, языки пламени охватывали души, разжигая, раскаляя их, оглушая угрюмым рёвом.

Борис коснулся лбом пола. Он знал все разговоры о неурожае. Говорили ему о недобрых приметах, страшных гаданиях. Извивались, морщились губы старателей донести до царского слуха загадочные слова и лихие вести о грядущем море, когда люди будут есть траву и убивать друг друга за кусок хлеба. «И не токмо деревни заглохнут, — шептали, — зарастут травой города. Путник будет бояться остановиться в доме, и сосед не пойдёт к соседу, страшась быть убитым. У матерей высохнут груди, а мужчины будут не в силах похоронить мёртвых». Бормотали и другое — неразборчивое. Да Борис и сам различал впереди многое. Ощущение близящейся беды, всегда таившееся в глубине его сознания, становилось с каждым днём явственнее и острее. Оно было слишком глубоко, чтобы выразить его словами, однако нисколько не теряло от того в силе.

Неожиданно в хоре над гудящими тяжко звуками взметнулся высокий, светлый, прозрачный подголосок, затрепетал необычайно высоко и разом освободил молящихся от давящей тяжести. И звенел, звенел, забираясь выше и выше. И Борис, лишь повторявший за патриархом слова молитвы, вдруг воскликнул:

— Господи! Укрепи шаги мои на дорогах твоих, дай силы и оборони!

И в церковной службе нужен роздых. Без него нельзя. «Не нагружай осла своего чрезмерно», — сказано людям. А Иов был пастырь опытный и знал, как вести молитву.

Хор вслед за светлым подголоском смягчился, и древний напев зазвучал, не грозя и пугая, но, напротив, бодря и поднимая души, вселяя надежду. Туманившие голову страхи отхлынули от Бориса, и он увидел: рука, сложенная в троеперстие, сжата словно в кулак. И тут же почувствовал: дрожат губы. С усилием царь отвердел лицом и пальцы мягко положил на лоб. Мыслями обратился к молению Иова.

Хлеб был нужен и чёрному пашенному мужику, и государевой казне. И нужен был больше, чем прежде. Крепости Руси искал царь Борис и мира для неё же, однако знал, что крепость и мир сопряжены, а пахотный плуг чёрного мужика единственная сила, коей, поддержав одно, защитишь другое.

Неперелазным частоколом поднимал Борис твердыни, защищавшие Русь от дикой степи по южным пределам. Елец, Белгород, Оскол, Царёв-Борисов город вставали один за другим мощной преградой крымской орде. И то стоило великого труда и великих трат. Упрочивал Борис западные грани, где Литва и Речь Посполитая грозили непрестанно. Крепил Смоленск, Псков, Новгород. Да и об иных крепостцах и городках заботы были. Иван-город, Ям, Копорье, Орешек, земля Карела требовали и призрения, и золота. А ещё и с севера хотел защититься Борис, где стоял Архангельск-город — надежда на российские дальние торговые дороги. Но и это было не все в мыслях царских о хлебе. Неудержимо, разящей поступью шла Русь на восток, утверждаясь грозными острогами и городками. Тюмень, Тобольск, Пелым, Березов, Сургут, Верхотурье, Нарым раздвигали восточные пределы. За горы Кавказские устремлялся царский взгляд. Да, хлеб был нужен России!

Смолк светлый подголосок в хоре, но направленные им густые басы гремели теперь с уверенностью и напором. «В вере обрящете, — говорили голоса, — в пути укрепитесь, сбудутся ваши желания и надежды». Кто-то всхлипнул, воскликнул неясное, многим и многим слёзы омочили глаза, однако то были слёзы не страдания, а радости.

Борис вышел из храма с надеждой, что доброе свершится, а злое будет наказано.

От трапезы царь отказался и, сказав только несколько слов дядьке своему, Семёну Никитичу, сел в поджидавший возок, в который уже проводили с бережением царицу Марию и царских детей.

Бояре с почтением окружили Борисов выезд — скромный кожаный чёрный возок. Одно лишь в выезде выдавало высокое положение хозяина: шестерик караковой масти, необыкновенно подбористых и живых коней.

За Борисом притворили дверцу, и возок тотчас тронулся.

Бояре склонились.

Возок покатил, убыстряя ход.

Провожавшие стояли, не поднимая голов. Вдруг стало видно, как по опустевшему враз двору гуляет невесть откуда взявшаяся пороша. Кружит, петляет, ложится солью на застилающее крыльцо храма алое сукно, играет полами долгих боярских шуб. Неуютным, голым показался двор обители, хотя и обнесён был немалой стеной и затеснён, даже излишне, многими постройками.

Князь Фёдор Мстиславский с поскучневшим лицом запахнул шубу и решительно зашагал к трапезной. Ступал тяжело, давил землю. За ним потянулись остальные. Стоял великий пост, но ведомо было и князю Фёдору, и боярам, что обитель святая ни рыбами, ни иной доброй пищей не обнесена и не обижена.

Борис, выйдя из храма, не только слова не сказал боярам, но даже не кивнул.

Ежели грядущий голод лишь брезжился в глубине беспокойного царёва сознания, то о ненависти к нему стоящих вокруг трона он знал наверное. Здесь гадания волхвов и вещания юродов были не нужны. Он долго шёл к власти и видел, что ступени на вершины её выложены завистью и злобой, уязвлённым честолюбием и ненавистью. И он, угадывая гибель свою и рода Годуновых, ждал удара только от людей, стоящих вокруг трона. И всё же, хотя Борис и не мог быть с ними, он не мог и без них. «То крест мой, — говорил Борис, — тяжёл он, а не переступишь».

Царский возок с передком, забросанным снегом, неспешно катил по ухабистой санной дороге. Накануне выгоняли мужиков из ближних деревень обколоть, выровнять дорогу. Но куда там! Мужик русский на дурную работу всегда был ленив. А тут и впрямь была одна дурь. Поковыряли мужики пешнями, и ладно. Подтаял ледяной наст, просел. Борисов возок потряхивало.

Не в пример другим случаям, когда царёв поезд в пути окружало до тысячи, а то и много больше стремянных, иноземных мушкетёров, стрельцов, трубников и сурначей, Борис на этот раз повелел в дороге его не беспокоить и царскому взору своим присутствием не мешать.

Возок поднимался в гору.

Царица Мария, утомлённая службой, дремала, и дремали же, привалившись к ней, царские дети — царевич Фёдор и царевна Ксения. Борис из-под опущенных век взглядывал на них и кутался в шубу. Его, как всегда, познабливало. Лицо царя, однако, было спокойно. Даже Борисовы глаза, неизменно с затаённой настороженностью присматривавшиеся к людям, были умиротворённы. После глубоко проникшей в душу молитвы, один на один с близкими людьми в тесном коробе возка, Борис чувствовал — может быть, впервые за долгое время — тихую безмятежность, и эта минута была ему дорога. Мысли царя то улетали к российским пределам, обшаривая только ему ведомые дали, то возвращались к сидящим напротив родным людям, и глаза ласкали лицо царевича Фёдора — великую Борисову надежду на продолжение рода Годуновых.

Черты лица царевича выдавали в нём ещё отрока, и трудно было сказать, каким оно станет в будущем, однако было видно, что лицо сложено соразмерно и чётко, не имеет изъянов, а чуть удлинённый овал его, намеченная челюсть говорила о зреющей воле. Высок, хорош был лоб царевича, и Борис с удовлетворением подумал, что голова сия слеплена для мыслей смелых. Да, царевич Фёдор уже и ныне радовал Бориса прилежанием к учению и умением не по годам пытливо вникать в то, что иным и более зрелым возрастам было не по силам. К изумлению многих, Борис пригласил для воспитания царевича учителей из немцев и повелел учить его и языкам, и цифири, и иным наукам. Немец Герард составил для царевича карту России. То вызвало немало возмущений. Патриарх Иов, преодолев робость перед царём, явился к Борису и, потрясая посохом, сказал, что неразумно вверять царственного отрока попечению католиков и лютеран. У патриарха пухли жилы на сморщенной шее, пальцы дрожали. Посох по-костяному сухо пристукивал в дубовые плахи пола.

— Обширная страна наша, — воскликнул он, — едина по религии и языку! Вспомним Содом и Гоморру[77]. От многоязычия, от шатания в вере погибли сии древние города!

Царь теми воплями пренебрёг. Царевича Фёдора учили, как было повелено. Борисом было обозначено тогда же, чему обучить и царскую дочь. Ей вменено было разуметь письменно, читать книжно и иностранные языки знать. То было вовсе как гром среди ясного неба. Девке-то к чему сия грамота? Девка она и есть девка, хотя бы и царского рода. Царёв духовник даже опешил. Но царь был твёрд в решении.

Борис взглянул на царевну. Она спала. Чуть припухлые девичьи губы выдавали лёгкое дыхание.

И опять мысли Борисовы улетели далеко. С царской вершины видится многое, даже и такое, что смертному недоступно. Да оно, может, и не нужно. Что там, впереди? Заглянешь — да и напугаешься. А со страхом, известно, трудно жить. Это царская доля. Царю в колокола звонят, но и ему же о страшном ведать. Одного без другого не бывает. Ежели бог счастья привалит, то чёрт зла пригребёт.

Возок качнуло гораздо, и царь понял, что они перевалили взгорок.

Борис подался вперёд и выглянул в слюдяное оконце. С высоты холма открылся пологий, долгий спуск, полоса перелеска да петлистая река, уходящая в поля. Взгляд Борисов безразлично скользнул по неприметной дали, но вдруг веки его дрогнули, и он, насторожившись лицом, вплотную приблизился к оконцу.

Снизу, от темневшего леска, по заснеженному склону, след в след шла стая волков. Борис отчётливо, так, как ежели бы это было вовсе близко, разглядел матёрый с сединой загривок передового волчины, сильные лапы, вылетавшие из-под груди, рвавшееся из пасти паром дыхание. Волк шёл легко, вольно кидая распластавшееся в беге тело. Саженные прыжки казалось, не стоили зверю никаких усилий, и он стлался над снежной заметью серой тенью. Зверь бросал и бросал тело вперёд мощными жгутами мышц, и было непонятно, не то он уходит от стаи, не то ведёт её.

Неведомо почему Борису вдруг захотелось непременно выйти на дорогу и не через оконце, но вживе и как можно ближе увидеть и матерого вожака, и стаю. Неожиданное желание всколыхнулось в Борисе так остро, с такой несдерживаемой силой, что он тотчас приподнялся и стукнул в переднюю стенку, как ежели бы уже не Борис, но кто-то иной, более властный и настойчивый, управлял его рукой.

Царский возок остановился. Но волки не учуяли и не увидели ни коней, ни возка, ни вышагнувшего на заснеженную дорогу Бориса. Ветер дул в низу холма, от реки, и запахи не доходили до стаи, а может быть, в бешеном скоке волки не обращали внимания на опасные приметы.

Придерживая полу шубы, царь стоял на дороге. Сейчас он видел волчью стаю так ясно, что разглядел тёмные подпалины на боках вожака, плотно прижатые к квадратной голове треугольные уши. Из-под лап вожака брызгами летело льдистое крошево снежного наста.

Царь подался вперёд и застыл, вглядываясь в рвущегося вперёд волка.

Вожак был — порыв, движение, стремительность. Тело его, от морды до конца поленом брошенного хвоста, было вытянуто в линию, и так округло и ладно, что он, казалось, парил над землёй.

Стая шла в угон. Крупные двух-, трёх- и четырёхлетки. И они шли хорошо. Тела упружисто, с ощутимой силой и гибкостью наддавали в беге. И всё же Борис почувствовал: вожак без особых усилий может оторваться от стаи и уйти вперёд. Слишком угласто проступали у шедших за ним лопатки под шкурами, слишком тяжелы были лапы, не обретшие, как у вожака, бойцовой сухости и крепости, что дали ему, вероятно, долгие охотничьи тропы. «Так, может быть, он всё же не уходит от них, но ведёт за собой?» — подумал Борис. И в это время, неожиданно метнувшись в сторону, вожак развернулся и, проваливаясь задними лапами в снежную заметь, вскинул голову навстречу летевшему на него молодому, только начавшему линять по весне волку. Царь увидел, как взметнулось вверх тело крупного трёхлетка и в тот же миг косой скользящий удар клыков вожака полоснул по обнажившемуся брюху, распоров его от груди до паха. Волк отлетел в сторону и пополз по снегу, волоча за собой ало и страшно обозначившиеся на снежной целине внутренности. Больной, захлебывающийся вой ударил в Борисовы уши. Царь откачнулся от возка, ступил с дороги и увяз в снегу. Глянул под ноги. Но рык, хрип и вой выплеснулись снизу с такой силой, что Борис торопливо вскинул глаза. Неведомо почему Борис был целиком на стороне вожака, и ежели бы смог, то расшвырял, разбросал пинками, разогнал его преследователей. Однако волки были далеко, и даже крикни Борис, голос его не остановил бы схватку. Слишком жарок был волчий бой, и человеческий голос не прервал бы его. Слепая ярость владела стаей.

В матерого волчину вцепились два трёхлетка, рвя тёмные в подпалинах бока. Но вожак тем же разящим ударом, которым опрокинул первого волка, резанул одного по шее, вывернулся на сторону, поддел под рёбра другого, вскинул и, тряся головой, въелся в мякоть. Тут же вырвавшийся вперёд из цепи третий волк впился ему в горло. Серый клубок тел, судорожно дёргая бьющими по воздуху лапами, взрывая снежную целину и разбрасывая комья наледи, покатился к кустам.

Борис отступил от обочины и оглянулся. В нарастающем грохоте копыт к возку по дороге мчались конные. Над одним из них всплеснул чёрным крылом широкий плащ, и царь понял: мушкетёры.

Борисов дядька, Семён Никитич, услышав царёво слово о том, чтобы в пути его не беспокоили, распорядился по всей дороге — в оврагах, перелесках, за корявыми избами деревень — поставить дозоры и оберегать царский возок строго. «Глядите в оба, — сказал, — а зрите в три!» Кулаком взмахнул. Так что хотя ни спереди, ни сзади, ни сбочь царёва поезда не скакало, как обычно, ни одного человека, глаз довольно много следило за Борисовым выездом.

Молодой стрелецкий сотник, стоявший в дозоре с десятью иноземными мушкетёрами и двумя десятками пеших стрельцов, увидел, что царёв возок остановился, и, желая порадеть на службе, разгорячившись, свистнул и погнал коня. За ним пошли мушкетёры.

Подскакав к возку, сотник скатился с седла и стал перед Борисом. После лихого скока грудь стрельца дышала прерывисто, глаза беспокойно метались по дороге, отыскивая причину царёвой остановки.

Подскакали мушкетёры. Эти были спокойны. Нерусские лица, красные от морозного ветра, сдержанны. Из-под плащей мушкетёров торчали непривычно длинные шпаги.

Борис пожелал спуститься к перелеску, где только что кипел волчий бой.

Сотник, чтобы царю пройти без помехи, торопясь, ступил на обочину притоптать снег.

Борис, издали разглядев серые тела, подумал: «Ну а вожак-то ушёл али нет?» И ему захотелось, чтобы непременно ушёл, но едва подумал об этом, как увидел матерого волчину. Тот лежал у кустов, выделяясь тяжёлым телом, мохнатой башкой, заметно продавившей хрупкую наледь. Борис подошёл и остановился над павшим волком. Снег вокруг был изрыт, истоптан, испятнан алой, ещё не застывшей кровью, и казалось, её пресный, беспокоящий запах пропитал даже воздух. Но это было не так. Тревожно будоража всё в человеке, пахнет по весне поле, тронутое первыми лучами солнца, и запах, который втянул в себя Борис, шёл не от бросившихся в глаза кровавых пятен, но от гнущихся под ветром лозин талины и самой земли, просыпающейся после зимней спячки. Поднятая борозда хлебной нивы и только что отрытая могила пахнут одинаково, хотя первая уготована, чтобы дать жизнь, а вторая, чтобы принять смерть или то, что остаётся после неё. Начала и концы имеют много общего, и не случайно с трепетом человек встречает рождение и с трепетом же ждёт смерть.

Башка вожака грозно и даже торжественно лежала на лапах. Матёрый волчина не опрокинулся, не растянулся безобразно, но лишь приник к земле, прильнул к ней, как к последнему и желанному пристанищу. Даже сама неподвижность волка несла в себе что-то значительное. Но сотник по молодости, по глупому желанию непременно услужить царю шагнул к вожаку и, ловко подцепив носком нарядного казанского сапога поникшую голову зверя, выставил её так, чтобы Борис смог получше разглядеть. Весело играя голосом, сотник сказал:

— Гон! Самое что ни есть время волчьих боев.

И вдруг, увидев, что царь поморщился, понял — поторопился зря — и отдёрнул ногу. Голова волка беспомощно упала на снег. «Дурак!» — подумал Борис и, не взглянув на сотника, повернулся и пошёл к дороге. Сотник растерянно поморгал круглыми сорочьими глазами и суетливо побежал следом. Мушкетёры как были, так и остались неподвижны.

Борис сел в возок. Кони тронулись.

Царица взглянула на Бориса, но он покивал ей успокаивающе, и она вновь задремала.

Царские дети даже не проснулись.

Царь откинулся на кожу подушек, прикрыл глаза. И вновь послышалось поскрипывание полозьев, пофыркивание коней, стук копыт по ледяной дороге, однако ни уют возка, ни близость родных не вернули царю тихое чувство умиротворения, владевшее им до остановки. За мерным стуком копыт Борис отчётливо различал сейчас многие и многие голоса, из полумрака возка взглядывали на него вопрошающие лица, тянулись руки, одновременно умоляющие и властно требующие. И неизвестно, чего в них было больше — мольбы или приказа.

У царя обострилось лицо. И тут подумал Борис, что он как волк, павший у перелеска, который не то вёл стаю, не то уходил от неё. Царь сжал кулаки и посунулся к оконцу. Свежего воздуху захотелось глотнуть, морозного, очищающего. Даль оглядеть. Но оконце было добро вделано в короб дверцы и даже малой свежей струйки не пропускало, а даль затуманилась сумерками. День катился к вечеру, и ничего, кроме ближней дорожной обочины, Борис не увидел.

Строить Россию работа была тяжкая.

2


Зимы непутёвой, бесснежья испугались, как оказалось, зря. Когда такого не след и ожидать было — по утрам лужи морозом прошивало, и накрепко, — загрохотало вдруг в небесах, к изумлению, полыхнула молния, и тут же закапало, закапало, да не враз, не торопко, но так, как и нужно было. Не косохлёст, подстега упал на безрадостные поля, а ситничек — самый мелкий и мужику приветный дождичек.

Несказанно обрадовался урожайному дождю московский стрелец Арсений Дятел, которому в Борисовой судьбе да и всего рода Годуновых должно было сказать слово.

Не дано человеку знать связи причин, поступков и следствий и потому не угадать, кому и какое место отведено на этой земле. Правда, известно: ежели жизнь некая вершина, на которую человек взбирается в сомнениях и трудах, то каждый камень на пути может послужить и ступенью, поднимающей на шаг выше, и началом лавины, что сметёт, раздавит его. Однако до перекрёстка, где должны были пересечься пути царя и стрельца, лежала долгая дорога. А пока вот шёл добрый весенний дождь.

Арсений Дятел вышел на подворье, поймал в ладони первые капли и не удержался, всплеснул руками, хлопнул по голенищу, ударил в землю каблуком. Рад был и за себя: будет урожай — будет и жалование, — и за тестя, что на Таганке при кузнечном деле держал не одну десятину земельных угодий, и за всех мужиков-лапотников, которым дождичек кивал улыбчиво: поднимется, встанет хлебная нива.

Подобно Арсению, порадовался доброму весеннему знаку Степан, пригнавший на продажу в Москву коней Борисоглебского монастыря. Меж дворов шатался мужик: ан крестьянское в нём жило крепко. Да оно так и должно: что с кровью пришло, то навек прижило. Заскучал без лошадок. Вот и чужие были табуны, но представил: идёт лошадка по лугу, ставит в перебор точёные раковины копыт, трогает губой зелёную травку — и в Москве ему тесно стало. Поглядел, как дождь пузырит лужи, одёрнул под лыковым пояском рубаху, постоял да и сказал себе: «Ну всё, хватит». Вышагнул из-под навеса и, топая по лужам, добежал до бедной церквушки, что притулилась у Мытного двора, стукнул в поповский дом. Знал: здесь монахи. Знал и то: балуются чернорясые, и не только добрым чайком. Вошёл, сказал:

— В дорогу пора!

Уговаривать начал и даже пристыдил, что, мол, винцо-то губу ест. Стоял на пороге взъерошенный, и видно было — с места не сдвинешь. Лапти словно вросли в пол.

Монахи сильно удивились. Чёрный мужик, невежа, подобранный монастырём невесть где, а туда же, со словами. Но, однако, подумали: мужик-то он непременно мужик, а ежели о винце игумену брякнет? Нет… Поднялись от стола. Борисоглебские монахи были люди осторожные.

Через малое время трясся Степан с монахами на телеге, которая катила не спеша к тому самому перекрёстку, на который выйти была судьба царю Борису, стрельцу Арсению Дятлу да ему, чёрному мужику. Телега стучала по неровной дороге. Монахи помалкивали.

Был на Москве и ещё человек, которого судьба вела в ту же сторону. Оно ведь как — узел-то одним пальцем не вяжут. Здесь непременно руки надобны со всей их силой, чтобы петельку сложить и затянуть накрепко. Да и то сказать надо: ежели подумать, нет дорог, которые не перекрещиваются. Пускай одна в поля ведёт, заросшие цветочками, другая по черногрязи продирается, одна по одну руку легла, другая по иную, но всенепременно перехлестнуться им. Где? За окоёмом? Может быть. Ещё дальше? И такое станется. Так что всяк помнить должен: не гони коней, не гони! Там за поворотом чужая судьба пролегла, и не дай тебе бог переехать её, хотя бы и ненароком. Да ещё и то сказать надо, что на всяком пути будет тройка резвее твоей. Кони в ней звери, а ямщик вожжи отпустит. И зашибёт он тебя, как ты тележку за поворотом. Так что, кнут поднимая, подумай и не гони коней.

Ан вот третий — Иван — о том не думал. Ни к чему было такое молодцу.

Сидел Иван в известной фортине на Варварке и перед кабатчиком куражился, пока были деньжонки. Но денежек было мало, однако — и кабатчик то видел — на груди у Ивана, в распахнутом вороте, крест выказывался. И не медный. Кабатчик поглядывал из-за стойки. Крепкий мужик: поперёк себя шире и руками не слабый. Но молчал. А что говорить — всё знакомо. На столе штоф, стаканчик оловянный, над штофом рожа опухшая, а пальцы — пальцы на стаканчике пляшут.

Пахло кислым.

Иван по замызганному столу руку провёл. Тронул штоф, но без пользы. Штоф был пуст. Последняя капля стекла слезой на светлое дно.

Иван медленно, тяжело, по-хмельному, всем телом оборотился к кабатчику. Тот глядел сумно. Иван непослушным пальцем поманил его, хотя таких мужиков пальцем не манят. Слишком хорош был дядя. И тут улыбка проснулась на каменном лице кабатчика. Тронула чуть у глаза глыбистую скулу и не сразу, не вдруг, но, незаметной волной пройдя под дублёной кожей щеки, объявилась на губах. Ан не сломала их, не сдвинула известной фигурой, но лишь чуть приподняла надгубье. И тут же всё вернулось на свои места, будто рассвет только померещился у края окоёма. Ночь, ночь стояла, в которой не видно ни зги. А что означала улыбка — понять и вовсё было трудно. Одно можно сказать — не радость, куда там.

Кабатчик — под ним половица скрипнула — вышагнул из-за стойки и подошёл к Ивану. А тот уже головой поник. Кабатчик глянул ему в затылок. Редкие волосёнки торчали над замызганным воротом армяка. Давно не чесанные и не мытые. Но шея была сытая и морщинами по-мужичьи не исхлёстана.

«Угу», — сказал про себя кабатчик и губы поджал.

Иван поднял голову. Пьян был, а вмиг уразумел: деньги на стол выложить надобно перед дядей, не то штофу пусту оставаться. Рука Ивана сползла со стола, сунулась к карману.

Мужик кабацкий высился столбом.

Иванова рука, тычась слепо, пошарила по поле, но нашла своё и припала к нему, что щенок жадным ртом к тёплому брюху суки.

Кабатчик молчал.

Рука неохотно полезла из складок армяка, выматывая и выматывая за собой цепь.

Глаза кабатчика сузились и напряглись.

Цепь блеснула тусклым, старым серебром.

Иван положил руку на стол. В открытой ладони кабатчик увидел: последнее звено цепи рваное. И в другой раз сказал: «Угу». Понял дядя, кто у него в кабаке сидит.

За слюдяным, в две ладони, оконцем дождь поширкивал. И так-то хорошо: ши-ши. Водица, сбегая с крыши в подставленную колоду, журчала успокоительно. Однако и голоса были слышны. Известно: Варварка место людное, тесное. Ряды торговые и лавки понатыканы тут и там, кружала[78], харчевни, погреба. Ещё Грозным-царём поселены были на Варварке, на спуске к Москве-реке, купцы-псковичи, а то народ хваткий, знал, как своё взять. В одном пострадали, так в другом нашли.

Дождь не дождь, а Варварка шумела. Да оно понятно: торговое дело без крику не бывает. Бом! — ударил недалече колокол. Может, отпевал кого, может, радовался рождению? Город Москва велик — здесь смерти и рождения в одну минуту случаются. Это где в далёкой деревне смерть в горе, рождение в радость, а здесь всё в обыденку. Может, конечно, кто из богобоязненных и перекрестится на голос тот медный, а скорее, никто не услышит. Для того чтобы бог в душу вошёл, тишина нужна, но здесь-то какая тишина? Варварский крестец. Маета, маета, и люди бегут.

В голосах этих, в шуме ни Иван, ни кабатчик, стоявший подле стола и с жадностью смотревший на серебряную цепь, не услышали, как рядом, на Варварке, в тот же час стукнул в тесовую калитку романовского подворья сирый инок Григорий Отрепьев. Стукнул и сказал:

— Во имя отца и сына и святого духа.

— Аминь, — ответили ему.

Голоса были негромкие, да ежели бы они и громче прозвучали, всё одно затерялись за дождём и беспокойством Варварки. А ведь всё то были узелки верёвочки судьбы царя Бориса. Жизнь петельки набрасывала, вдвое, втрое перегибала верёвочку, образуя проушины, складывала в мочку, в хомутик. Сказано: вот был на Москве третий, но был и двадцатый, и сотый, и тысячный… В одну петельку все пуговки не устегнешь, и жизнь новых и новых людишек к судьбе Борисовой пригребала. О том, каков царь и царствование его, говорят не колокола медные, хотя они и поют ему многие лета, но люди, коим довелось жить под ним. Царю ещё при венчании провозгласят здравицу, раскачав большой колокол на Иване Великом, а царь и ручкой не поведёт. Да и то сказать надо: цари на Руси одним начинают — колокольным праздником и обещанием великих дел. А медь — она звонка. За ней в колокольный бой слабые человечьи голоса не слышны, ан всё одно судить о царе будут люди, и, конечно же, не в праздник, не под пылающую медь, но в серые будни.

Ответили Отрепьеву и калитку отворили. Чернорясый переступил через тяжёлую колоду и склонился, как и подобает скромному монаху. Лицом монах был худ, ряса ветхая. На локтях и по подолу рыжее проступало.

Отрепьева провели в подклеть. Показали на лавку. Монах присел, подобрал рясу. Тонкими веками прикрыл глаза.

В подклети было чисто, сухо, покойно. Пахло извёсткой от свежевыбеленной печи, выступавшей приземистой грудой из тёмного угла. Из поддувала печи жарко проглядывали раскалённые угли. Текучий их свет скользил и вился странным узором по дубовым плахам пола.

Монах молчал, и ни звука не проникало в подклеть сквозь толстые каменные стены. Крепкое подворье было у Романовых. Камень мастера клали. Хороший камень — московский белый бут.

Неожиданно в глубине подклети сухо щёлкнуло железо, и тут же скрипнула дверь.

Монах головы не поднял. Однако взор его беспокойно метнулся по текучему пятну света у подпечья, но тут же тонкие веки опустились ниже и вовсе прикрыли глаза. Лицо чернонорясого застыло.

В тёмном углу тихо кашлянули, и мягкие подошвы ступили по дубовым плахам. К монаху вышел Александр Никитич Романов. Не старший рода — Фёдор Никитич, но брат его, с шустрыми глазами, ан неторопливый в движениях и речью небыстрый. Так уж было в доме том в заводе: коли дело требовало осторожности, вперёд пускали младших. Бережёного, говорят, бог бережёт, а в доме Романовых шибко береглись. А как же: многажды были пуганы и не раз биты.

Александр Никитич сел на лавку.

Монах говорил, сложив руки на коленях. Они лежали ровно и покойно. «Не робок, — подумал, глядя на те руки, Александр Никитич, — не робок».

— Отца моего здесь, на Москве, на Кукуе, ножом убил пьяный литвин, — сказал монах.

И когда сказал «отца», Александр Никитич вскинул на него глаза, но промолчал. Пальцы на поле шубы заиграли, царапая мягкое сукно. Взора, однако, Александр Никитич от монашка не отвёл и приглядывался к гостю всё внимательнее. «Лицо круглое, — отметил, — волос рыжеват. Росту, пожалуй, среднего или почти низкого. Сложен хорошо. Не тучен…» И вглядывался, вглядывался, хотел рассмотреть глаза. И тут монашек оборотился к нему, поднял взгляд. «Голубые глаза-то, — отметил Александр Никитич, — голубые. Славно. А то, что неловок, — пускай. Пройдёт».

— По молодости жил на Москве у князя Черкасского в холопах, — рассказывал монах. — Потом по монастырям ходил. Имя в монашестве получил Григорий.

— Так, — сказал Романов, — то любо.

— Грамоте разумею. Пером навычен и боек.

— Знаю.

Помолчали. Стало слышно, как в печи потрескивали дрова, Монах упорно смотрел в пол, но руки по-прежнему покойно лежали на коленях. Александр Никитич кашлянул и руку поднял, прижал пальцем на виске жилку. Малая была жилка, а стучала, стучала в голову. Знать, торопились мысли, обгоняя одна другую. Далеко заглядывал Романов, и многое ему виделось, но он сдержать хотел мечтания. Слишком дорого было то, что держал в голове, да и страшно. Торопится человек, спешит ухватить своё, тянет руки, и вот, кажется ему, сей миг схватит, но пальцы сомкнутся, а под ними пусто. Оно и комара прихлопнуть непросто. Выждать надо, хотя жжёт кожу, пока он хоботком в теле увязнет. Тогда бей, не улететь длинноногому. Конец. Ну а ежели раньше рукой взмахнёшь — сорвётся комарик и запоёт своё — у-у-у, — не давая покоя. Нет, надо ждать. А здесь не о комаре мысли были у Александра Никитича. Нет, не о комаре. Да и умели ждать Романовы.

— В Чудов монастырь, — сказал, — тебя определим. Послужишь богу. На Москве тебе способно будет. Да и нам станешь споспешествовать в служении господу.

Монах молчал.

Боль в голове у Александра Никитича утихала. Романов сделал очевидное усилие, лицо обострилось, скулы подсохли, и он, обретя внутреннюю твёрдость, сказал необыкновенно прозвучавшим голосом, в котором были и откровение, и загадка, и утверждение:

— О себе ты, Григорий, не всё знаешь. Не всё…

Голос был столь неожидан, что у монаха затрепетали тонкие веки и он вскинул глаза на Романова. Но тот не смотрел на него. А голос его угас.

— Ан не разом откроюсь, — сказал он, — всему сроки обозначены. Но знай: время придёт — и тайное станет явным.

Александр Никитич повернулся и пошёл, мягко ступая. Яркий на свежебеленой печи крапивный цвет его шубы ожёг монаху глаза, но до тех пор, пока в глубине подклети не щёлкнул засов на дверях, он всё смотрел и смотрел вслед Романову.

Спустя малое время к монаху вышел комнатный человек в чистой рубахе, подпоясанной хорошим шнурком. Вывел во двор. Остановились. С неба капало. По широкому двору, по лужам, вели мужика в колодке. Лицо мужика было измучено.

Рот разбит.

— Беглый, — сказал, лениво кривя губы, комнатный человек. — Неймётся мужикам, вот и бегают.

И соврал, а может, брякнул по незнанию. Мало ли кого по каморам и чуланам на романовском подворье держали. И в колодках и без колодок. На цепи. Очень даже просто: железный ошейник на шею — и к стене на крюк. Не забалуешь. Романовский дом большой, людей не счесть. Куда там тёмному холопу счёт им вести и вины их знать. А был этот мужик Игнашка, чёрный пахарь из дальней романовской деревни. И хотя в колодке шёл, но несказанно был рад, что живой ещё, а не гниёт в яме, так как выпала ему несчастная доля малый боярский секрет вызнать. И непременно прибить бы его должны были за то, но вот не прибили. Случай выпал. А сейчас отправляли в деревню. Посчитал боярин так: от падали какая польза, да и деревня далеко, пускай мужик гнёт спину. Всё рубль, а то два али три в год в боярский кошель ляжет.

Игнатий оглянулся на стоящего вороной у подклети чернорясого и — памятливый был — запомнил лицо. И тут жизнь петельку забросила.

Игнашку посадили на телегу.

— Давай, — сказал приведший его вознице, — трогай!

— Ты бы, чай, — возразил тот плаксиво, — кого другого послал. Вишь, — показал изломанным кнутом на мерина в оглоблях, — старый, ногами перебирает, зябко ему по грязи. А?

— Ничего, дотащитесь.

Мерин качнулся всем телом, и телега тронулась.

— Ишь, — сказал Отрепьеву, кривя рот, отославший телегу романовский холоп, — зябко. — Хохотнул. — Чего только не придумают. Зябко…

Монах смотрел на холопа словно глухой. В ушах Григория стояло сказанное Александром Никитичем: «Время придёт — и тайное станет явным».

Тем временем Александр Никитич взошёл в палаты. И здесь принимали гостя Романовы, однако и гость был иной, и приём не тот.

Под сводами, ближе к окнам, стоял покрытый богатой скатертью стол, и старший Романов — Фёдор Никитич — потчевал за ним Богдана Бельского, которого царь посылал воеводой в Царёв-Борисов — крепость и город на южных пределах державы.

Бельский сидел за столом, уперев крепкий подбородок в сжатый кулак. Цыгановатое лицо воеводы было мрачно. И без тени улыбки сидел за столом Фёдор Никитич. Оба знали: царь Борис, назначая Бельского воеводой на Северский Донец, прежде иного хочет убрать сильного человека из Москвы. В Думе при назначении воеводы в Царёв-Борисов много говорили лестных слов, что, мол, от Богдана ждут великих дел по укреплению крепости и защите державных рубежей. Царь Борис поднялся с трона и милостиво на плечи нового воеводы руки возложил: дерзай-де, Богдан, и мы тебе воздадим и благоволением царским, и щедрыми дарами. Царь говорил сладко, а бояре глаза прятали, головы опускали. И глупому было ясно: царская речь что мёд, а дело что полынь. Руки царя давили Богдану плечи.

Александр Никитич вошёл и взглянул на брата. Тот ответил коротким кивком. И слова не было произнесено между братьями, но первый дал знать, а другой понял, что разговор с монахом состоялся, и такой, какой и был надобен.

Фёдор Никитич руку опустил на стол, сказал, твёрдо глядя в лицо Бельского:

— Что ж, не кручинься, воевода. Дал бог роточек, даст и кусочек. Борис на Москве царь, а ты в Царёве-Борисове царём же стань.

Молчали после таких слов долго. Уж больно крепко было сказано. За эти слова и голова с плеч могла скатиться. Но вот же сказаны они были. Богдан Бельский крякнул, откашливая вдруг завалившую горло сырость. Сказал:

— Быть по сему.

Вот какие заваривались дела на Варварке. Не заяц петлял. Туго-натуго жизни перехлёстывались. А Варварка ещё не вся Москва. Были в белокаменной и другие улицы, и там люди жили, и каждый своё тесто месил.

Кабатчик же в известной фортине сплоховал. Откусил больше, чем смог проглотить. Серебряная цепь смутила, да и на силу понадеялся. Ан нашла коса на камень. Поднял руку на Ивана, а тот — ловок был, ах ловок — вывернулся и полоснул засапожником. Твёрдо убеждён был Иван: нет человека, который бы не украл. Только одному крошка нужна, а другому и ломтя мало. И держался сторожко. Знал: не сейчас, так в другую минуту рубанут по макушке. Кабатчик повалился на лавку, Иван метнулся по кабаку да и выскочил прочь на улицу.

В тот же вечер со зла и досады сорвал в богатой церкви Дмитрия Солунского бармы[79] с иконы и ушёл из Москвы. Теперь ему в белокаменной и вовсе нечего было делать. Обманув стражу, выбрался за город и, стоя в ночи, погрозил Москве кулаком.

— Ну, — хрустнул зубами, — погодь…

А почто грозил? Аль сам не был виновен? Но грозил же, грозил! Пальцы до боли, до белизны в суставах сжал.

— Ну… — Губы обтянулись, как у оскалившейся собаки.

3


На Москве много строилось, но ещё больше начиналось строительством. Борис был нетерпелив и торопил всех, хотя иным было и непонятно, зачем столько городить разом. Оно, помолясь да без спешки, как бывало раньше, может, и лучше? Деды неторопко жили, отцы не бог знать как поспешали, а нам для чего такое? Все под богом ходим, всему черёд есть, зачем время гнать? Не божье то веленье. На Руси такого не было. Но нет…

Великою мудростью в Кремле строили водовод, который забирал воду в Москве-реке, поднимал хитрым насосом на башню и далее пускал её самотёком. Люди дивились, но кое-кто и спрашивал: «А к чему?» Приставы, однако, отвечали твёрдо: «На то царская воля». Вот и весь сказ. А вода лилась, лилась в гору загадочной силой. У опущенных в Москву-реку заборных колод течение крутило воронками. Вода уходила вниз со всхлипом, со стоном. Кое-кто крестился. Другие спрашивали, округляя глаза:

— Как это понимать? Ни тебе паводка, ни тебе ветра. А ежели в эту воронку угодить?

И вспоминались слова, не раз слышимые по церквам, страшно и жутко гремевшие под сводами: «И разверзнутся хляби небесные, и падёт небо…»

Перекрестишься тут.

На Пожаре поднимали каменное, изукрашенное резьбой Лобное место, чтобы с вершины сего читать москвичам и всему русскому люду царёвы указы и распоряжения. Камень тесали с великим тщанием.

В Кремле вовсе, к вящему изумлению, принялись надстраивать храм-колокольню Ивана Великого. А он и так, строенный на месте скромной церквёнки Ивана Лествичника, был не мал. Куда громоздить-то? Но громоздили. А ответ один: «На то царская воля».

Да что Иван Великий! По всему Кремлю валили храмины старых приказов, так что треск стоял, растаскивали неподъёмные брёвна и жгли в огромных, чадно пылающих кострах. По многу человек впрягались в лямки и растаскивали замшелые срубы, как глухими шапками, накрытые гонтовыми тяжёлыми крышами. Хрипели, вытягивая шеи:

— И раз! И раз! И раз!

Уложенные в обло стены подавались трудно. Но ломать не строить: сыпалась щепа, трещали бревна и срубы разваливались. Говорили, новые, каменные приказные храмины поставят. Но и это было непонятно: разве в старых дьякам тесно было али зябко? Нет, такого не скажешь. Палаты были просторны, а брёвна в обхват не возьмёшь. За такими стенами и в лютый мороз отсидишься куда как с добром. Но, надсаживаясь, рушили приказы и везли камень. Иные на работах надрывались, многим ноги отдавливало, пальцы ломало, и тут одно — спешка, царское нетерпение.

В Китай-городе тоже не заскучаешь: крик и шум, неудобство. Разваливали деревянные торговые лавки. Строили, строили годами купцы, лепились друг к дружке, и на тебе — в ломку. Загорелось царю каменные лавки поставить. Не перечесть, сколько лет торговали в деревянных, и никто от того не окривел и с лица не сошёл. Но нет — долой! Отныне будут лавки каменны.

— Ну ладно, — говорили на то москвичи, — пущай так.

Но, правду сказать, голоса звучали по-разному. Прижились в вонючих углах и так говорили: «Старые норы надёжнее, чем новые хоромы». Известно: обмятое лыко ногу не трёт.

Мост через Москву-реку затеяли. И тоже каменный. Оно неплохо. Наплавной, что ни весна, бог знает куда сносило. По две сотни лошадей запрягали и притаскивали с великим надсадом, калеча и лошадей и людей. А тут каменный. Не унесёт. Да и понятно: царь похотел — бояре постановили. Но вот заговорили, что по сторонам моста на иноземный манер лавки будут ставить. Пойдёт человек через мост и то, что надобно, купит.

— А? Лавки над водой? — качали головами. — К чему? Или землёй оскудели? Нет, мужики. Это баловство. Старины надо держаться. Так-то вернее.

— Да-а-а…

Но и это было не всё. Царь с иноземными советчиками — а они липли к нему, как мухи к мёду, — объехал Москву и повелел отныне мусор и всякий дрязг, который от веку хозяин выбрасывал за ворота, на улицы не сваливать, но свозить за город и на указанных местах складывать в кучи. Тут уж руками развести только.

— Это что же, ведро помоев не волен хозяин выплеснуть под свой забор? А бабе битый горшок за город тащить?

Но приставы своё: «И горшок битый, и помои тащи куда следует». А сказ тот же: «На то царская воля».

Пристава по московским улицам по-новому стали ходить: впереди пристав, за ним воз батогов. Пристав идёт и оглядывается, а уже тут или там на куче непотребного дрязга стоит хозяин у забора и его батожьём потчуют.

Били зло.

Хозяева начали было прятаться, но пристава иное удумали. Нет хозяина — прищучат бабу. Тут и визг, и крик, и слёзы, но без жалости, строго:

— Становись к забору!

И опять по Москве разговоры пошли:

— Оно бабе батоги всегда на пользу, но скажи и то: при чём здесь дрязг уличный? Поучи бабу так, коли охота пришла.

Раздумчивый землю ковырял носком лаптя, кряхтел:

— Воистину… Дальше — больше.

Каждый дом обложили конной повинностью. Богадельни начали строить, а ты поставь и телегу и лошадь. Дело-де божье. Оно так, оно верно, но ломаться кому охота? Солнышко чуть забрезжит, а уже катят обозы, напрягаясь, визжат кони, гремят колёса по мостовой, орут сдуру мужики. Всё: тишины на Москве не стало.

Благостна была белокаменная при покойном Фёдоре Иоанновиче. Беспечальные стрижи да ласточки резали воздух, за высокими застрехами ворковали жирные голуби, редко-редко пройдёт распояской мужик по улице, дьячок пробежит трусцой ко времени в колокол ударить, и — бо-о-ом! — поплывёт лениво над тихими крышами. Вот и весь шум. Ныне того нет. По Москве полетели слова, будто бы сказанные Борисом: «Рыба гниёт с головы, но чистят её с хвоста». И мужики московские поняли: было попито, а ныне будет за то и побито. Поскреби в затылке в минуту вольную. Задумайся. Говорят, русский человек быстр-де и прыток. Оно, может, и так, да только тогда, когда прижмут и дышать нечем. Вот он и запрыгает куда как споро, а так нет, зачем, где там! Неповоротливо живущая Москва просыпалась с великой неохотой.

А царь выступил с новыми мечтаниями, и повелено было думным в неурочный час собраться ко двору.

Съезжались со всей Москвы. Эко было диво посмотреть. Впереди боярского поезда, думного дьяка или дворянина думного трусцой поспешал скороход. А то два или три. Скороходы мужики здоровенные, но сухи, что оглобля. Трусит такой дядя, глазами ворочает и хрипит:

— Дорогу! Дорогу!

Ежели кто не послушается, то и пихнут в зашеину, да пихнут со всей силой. Жеребцы стоялые, скороходы, у них всего дела по-дурному перед боярской колымагой пробежаться, а так днями лежи на боку и свисти в кулак. Истинно стоялые жеребцы.

За скороходами — сурначи, трубники и литаврщики. Трубы визжат и свистят до боли в ушах. Литавры бухают так, что боязливый вздрагивает. А вздрогнешь — бьют, как колом по башке гвоздят.

За литаврщиками — гусем, с выносом — боярский выезд. Упряжь изукрашена хвостами — лисьими, куньими, соболиными, — серебряными пряжками, длинными, в чернёном же серебре лямками, а узда, хомут, седёлка с чересседельником в серебряной насечке. Бывало и того богаче: боярские лошади — задастые, тяжёлые — покрыты серебряной не то золочёной сеткой. Упряжка идёт, словно звонкие золотые копытами чеканит.

Но как ни здоровы скороходы, умелы сурначи и трубники, громоподобны литаврщики, как ни бойки холопы на выносных горячих конях и ни сильны идущие в корню жеребцы, как ни звонки их копыта, но лучше всех боярин, раскинувшийся в широкой, на пол-улицы, колымаге.

Первое — какая на нём шапка! На Москве всякие шапки носили: круглые, казачьи, татарки, мужичьи, кучерские, мурмолки; шапки архиерейские, колпаки и наклобучки, но всё не то боярская шапка. По тулье высока она так, что иной боярин, особенно из малых ростом, ежели идёт, то его вроде бы и качает. Ан и это не всё: понизу боярская шапка узка, а у донышка расширяется и на боярской голове воронкой сидит, и даже странно, как её удержать можно. Строена шапка из соболя, и непременно чтобы в тулово не больше, но и не меньше сорока шкурок легло. И нет чтобы там подбрюшье, или лапки, или соболиные пупки в дело шли. Ни-ни! Только ремешок хребтины достоин в такую шапку лечь, да ещё и такой ремешок, чтобы каждым волоском блестел, играл, пушился и был шелковист и маслен. Вот тогда шапка шапкой и боярин боярином.

Теперь боярская шуба. Вон боярин в колымаге полы раскинул. Приглядись! Что, увидел? Тоже соболёк, а он кусается, потому как дорог. Соболёк не огурчик — с грядки не снимешь. Такого зверька поймать — сильно поломаться надо, сходить за окоём. И купец не знает, как цену ему сложить на торжище. А на шубу боярскую не один и не два соболька шло. Так прикинь: сколько вёрст мужики истоптали, чтобы боярин шубу надел, сколько легло их в лесах, ловчие колоды пристраивая, бесследно ушло в болотную топь, сгинуло в буераках, измаялось цингой, изломалось в чащобах? А? То-то же… Вот москвичи оттого, разинув рты, и смотрели на боярина. А он на них не глядел. Зачем такое? Сидел свободно, но глаз не видно было под низко надвинутой шапкой, под густыми бровями, да и лицо слабо было различимо за густой бородой, за воротником высоким, чтобы не судили да не рядили по-пустому. Одно было явно — боярин сидел тяжело, и вся стать его была сама нерушимость, сама неподвижность. Пугаться должен был малый человек, глядя на боярина, ничтожность свою чувствовать, трепетом проникаться до почтительной дрожи, деревенеть в страхе. В этом был великий смысл российской власти, дающей ей и право, и силу, что никем, кроме бога, не должны оспариваться.

Но и шапки, и шубы, и раззолоченного выезда, и грозной, боярской неподвижности ныне было мало для Москвы. Гостомысловы времена минули[80], и боярин, поспешая за скорыми годами, должен был соображать прытко. Вот и глаз не поднимал он, по Москве едучи, хоть и видел, головы не поворачивая, как шустрит народ, хоть и слышал голоса и шёпоты. Изумлённо ахала Москва новшествам, шепталась, но боярин понимал, что слова те гниль, шушера, пустопорожние головы разносят. И цена словам тем не большая, чем падучему осеннему листу, который прошелестит по ветру да и ляжет на землю. Всегда было, есть да и впредь будет, что новины не враз приживаются. «А крепкие мужики, — соображал боярин, — понимают, что и каменный мост на благо Москве строится и ветхие приказы рушат на благо же». Ан и дальше, протоптав первую тропинку, шла боярская мысль: «Придёт время, и, сказав, что державы для царь Борис старается, мужик московский и душу ему отдаст. А хорошо ли это?» Боярин ниже голову опускал. «Чем крепче Борис, — думал, — тем больший боярской воле укорот». И костистые пальцы подбирал под длинные рукава шубы. Помнили на Руси, как Иван Грозный ломал боярскую и княжескую волю, гнул великим головы, дотла зорил великокняжеские гнёзда, с кровью, с мясом выдирал их корни. «Теперь бы самое время вздохнуть, — мечтали, — при новом-то царе. Спину выпрямить».

Боярская колымага катила, колёса проворачивались трудно, с хрустом.

В царских палатах было тесно от собравшегося по Борисову зову люда. У патриарха лицо было необычно торжественно и словно светилось. Да и иные, из ближних к царю, будто на праздник собрались. Семён Никитич — всесильный царёв дядька — цвёл улыбкой, и многие, глядя на него, прочли в ней загадку. Шуйские — и Василий, и Дмитрий, и Александр, и Иван, — стоя плечо к плечу, стыли в ожидании. И видно было по скучным глазам — томились. И от Романовых — старшего Фёдора и братьев его, Александра и Михаила, — напахивало тревогой. Бояре — старый Михайла Катырев-Ростовский и грузный телом Пётр Буйносов — в стороне, под низким оконным сводом, шептались, оглядываясь. Подслеповатый Михайла глаза щурил озабоченно. Митрополит казанский Гермоген, держась по правую руку от патриарха, закостенел лицом, и глупому видно было, что, хотя и люди вокруг него, он один. Брови у Гермогена строго сходились над переносьем. И также со всеми и против всех стоял столбом на почётном месте боярин Фёдор Иванович Мстиславский. Под скулами князя в тёмных провалах стыли упрямая воля, раздражение и досада.

Все ждали царского выхода.

Наконец двери царёвых покоев распались, и взору явился Борис. С ним вышли царица Мария и царские дети. Борис шагнул стремительно, волосы разлетелись у висков. Ступал твёрдо. Царица выплыла лебёдушкой, так, что ни одна складка не шевельнулась на широком, золотом расшитом подоле. Царские дети вышли не поднимая глаз.

Большого выхода никто не ждал, и у многих перехватило дыхание в ожидании необычных вестей. Бороды потянулись к царской семье. Глаза раскрылись шире.

Борис милостиво кивнул думному дьяку, печатнику Василию Щелкалову. Василий склонил голову на царское повеление и выпрямился. Все взоры обратились к нему.

Василий завёл руку за спину и принял поданный на серебряном блюде свиток, а когда разворачивал жёстко гремевшую бумагу, обвёл взглядом собравшихся. Глаза думного дьяка были как два чёрных провала на сухом, костистом лице, высоким куполом вздымался необыкновенно просторный лоб, за которым, знали, много есть, что, почитай, любого может в бездну низвергнуть. Свиток разворачивался, разворачивался в пальцах дьяка, и царская тяжёлая печать на суровой нитке медленно раскачивалась. Дьяк обратил глаза к бумаге.

В палатах вдруг стало слышно, как кто-то тяжело передохнул, и этот вздох больше, чем слова, сказал о силе и могуществе Щелкалова.

— «По указу великого государя, царя, — почти не раскрывая рта, медленно и торжественно читал Василий, — и великого князя, всея Великие и Малые и Белые России самодержца…»

Слова ловили задержав дыхание. Но обошлось без страшного. Царь повелевал возвести на Москве собор Святая Святых, который стал бы и краше и величественнее всего, что было построено для бога на Руси.

Василий прочёл царёв указ, положил свиток, и в палаты внесли макет будущего собора, поставили для обозрения на лавки. Тесня друг друга, думные придвинулись, разглядывая игрушечную, дивно сработанную храмину.

Изумляться только и можно было, какие руки сотворили такое чудо. На досках, разделанных под зелёную траву, да так, что вроде бы она и угадывалась явственно, стоял каменный храм, выложенный из кирпичей величиной в половину пальца. Храм венчали вызолоченные купола, и в звонницах видны были бесчисленные колокола, слюдой поблескивали оконца.

Иов перекрестился, глядя на это диво, и многие за ним осенили лбы. Все молчали.

— Сей храм, — сказал Иов, — москвичам и России подарок от великого государя.

На эти слова у боярина Фёдора Никитича кадык полез из воротника, но старший из Романовых проглотил слюну, и комкастый желвак нырнул за шитый жемчуг. Никто и не заметил такого, только у дьяка Василия Щелкалова обозначилась на губах едва приметная улыбка. Фёдор Никитич осторожно взгляд поднял. Дьяк смотрел на него в упор, и старший Романов понял, что Щелкалов в мысли его проник и угадал едучую зависть. Однако улыбка сошла с лица дьяка, и он глаза прикрыл. Всё, что было угадано, в себе оставил.

Василий Щелкалов обошёл вокруг выставленной храмины. В палату из высоких окон неожиданно ударил луч выглянувшего из-за туч солнца, и храм заиграл множеством красок, искусно положенных мастерами на купола, порталы, крыльца и шатровые кровли. Храм, стоящий на высокой подклети, связующей его в единое целое, выказал себя ещё мощнее, величественнее множеством разновеликих столпов, выраставших купольными главами, странно и прекрасно венчавшими невиданное доселе строение. Князь Василий Шуйский ощутил нехорошее жжение в груди, но, лукавый и расчётливый, он не дал страстям выказаться, как это позволил горячий Романов, а, напротив, смягчился лицом. В мыслях же у Василия прошло: «Воздвигнув сей храм, Борис увековечит себя и род Годуновых на сотни лет… Нет, такое позволить не можно. Храму сему на Москве не быть!»

Вот так, и не иначе.

Руку у патриарха Василий Шуйский целовал с особым почтением и пошёл из палат — не быстро и не медленно, но как и должно, так, что у дьяка Щелкалова — а он смотрел на князя внимательно — и бровь не дрогнула. Но ежели всевидящий печатник не заметил волнения и гнева в Шуйском, то увидел это царь Борис. Распознавать людей, видеть то, что скрывается за лукавой улыбкой, за словами лести или привета, учил его в младые годы старший брат печатника, дьяк же думный Андрей Щелкалов[81], и Борис в науке сей успел гораздо. О том одно говорило, что он учителя своего угрыз не задумываясь, когда тот поперёк ему стал, а ныне уже без труда разглядел на улыбающемся лице Шуйского, в гневном румянце Фёдора Романова противление царской воле. А распознав сии знаки, обрадовался. Дальше лукавого князя и хитроумного боярина умел видеть Борис и угадывал: словом или делом выступят эти двое против строительства сего храма и он перед москвичами да и перед всей христианской Русью выставит их безбожными татями, а от того до плахи — шаг.

В тот же день царь повелел расчистить место в Кремле для храма и, не мешкая, отрядить людей для возки камня, леса и иного нужного для строительства. В приказах согнулись над бумагами, поспешая отписать царёвы указы. Тогда же Борис призвал дядьку Семёна Никитича и, впечатав крепкие каблуки в пол, остановился перед ним, сказав:

— Твоё — всё знать о строительстве храма. — И повторил со значением: — Всё!

В том же разговоре он назвал два имени: Василия Шуйского и Фёдора Романова.

4


Над Старым Мястом, над тесной площадью варшавского Рынка, над королевским дворцом, недавно поднявшим башни и башенки над Вислой, ветер нёс пух тополей. И ежели бы день не был так ярок, а солнце не светило столь яростно, что из улиц, подступавших к дворцу, словно из печей, дышало жаром, можно было подумать, что на Варшаву налетел снегопад. Пух позёмкой катило по булыжным мостовым, завивало воронками, сбивало в рыхлые сугробы у подножья серых стен, тускло глядевших бельмами окон на чёртову эту падергу, невесть отчего насланную на город.

По раскалённым солнцем булыжникам придворцовой площади брели два унылых еврея в длинных лапсердаках, и видно было, что идти им некуда и незачем, а шагают они через площадь только потому, что надо же евреям иметь занятие.

На облезлой колокольне храма Святого Яна неуверенно пробили колокола и смолкли. Костлявый еврей, нескладный и развалистый, как холопий рыдван, остановился, задумчиво взглянул на колокольню, но, видно так и не разобрав, к чему бы беспокоиться звонарю в столь неподходящее время, с унынием подставил солнцу тощую спину и зашагал дальше.

Пух летел и летел, играя на солнце.

Тополиный пух был проклятием короля Сигизмунда. Невесомая эта пакость проникала через наглухо закрытые окна, влетала в двери, проходила каминными дымоходами и, несмотря на усилия многочисленной челяди и требовательные распоряжения дворцового маршалка, наполняла королевские покои.

Пух был везде: в шкафах, забитых полуистлевшими книгами, в потрескавшихся вазах, торчавших в самых неподходящих местах, в рыцарских доспехах, расставленных по углам не то для устрашения, не то для поощрения высоких чувств. Серым налётом плесени пух затягивал ковры и гобелены, заплетал шерстистой гадостью золочёные рамы картин. Но это была лишь половина беды. Пух по неизвестным причинам вызывал необычайное разбухание королевского носа, извергал из глаз миропомазанника поток слез, сжимал горло острой спазмой. Достаточно было вдохнуть самую малую пушинку, и мощное тело держателя польского престола начинал сотрясать неостановимый кашель. Лицо короля багровело, а тело его гнуло и ломало так, что он совершенно обессилевал. Старания придворного эскулапа остановить губительное действие тополиного пуха на здоровье Сигизмунда или облегчить страдания царствующего лица не давали результатов. У Сигизмунда раскалывалась голова, а главное, с каждым днём ему становилось всё труднее и труднее видеть своих подданных. Два-три слова с любым из них, и у короля начиналось нечто вроде белой горячки. Царствующей особе непременно хотелось швырнуть в улыбающиеся физиономии даже самых высоких по чину любым подвернувшимся под руку предметом. Правда, следует сказать, что не только пух был причиной раздражительности короля. Были и другие основания для подобного самочувствия.

Дядя короля, предприимчивый герцог Карл, давно считавший, что две короны — шведская и польская — для головы Сигизмунда слишком роскошное убранство, поднял наконец верных ему баронов и мощным ударом под Стонгебро свалил с Сигизмунда одно из этих украшений. Сигизмунда приводило в неистовство воспоминание о том, как хвалёная польская конница бежала под пушечными выстрелами соотечественников короля, решивших, что присутствие Сигизмунда на шведском престоле отныне им ни к чему. На десяток вёрст польские воители растеряли роскошные плащи и пышные перевязи дедовских мечей, которыми так гордится каждый уважающий себя польский рыцарь. Это был позор!

Однако Сигизмунд, переложив ответственность за поражение на своих польских подданных и их нежелание проливать кровь за его отчий престол, не согласился с действиями столь нелюбезного дяди Карла и не отказался от борьбы. В голове Сигизмунда зрели многообещающие кровавые планы, он был полон решимости бросить в бой новые тысячи поляков, однако его самоотверженному желанию отдать польские жизни за шведскую корону мешало неизменно жалкое состояние королевской казны. И хотя король, казалось, должен был привыкнуть к безденежью, всё одно это было ударом в подбрюшье. Какие уж здесь улыбки придворных и вечная их жажда пиров и развлечений! Королю нужны были кирасы и мечи, но не пиршественные столы, порох и пушки, но не воздушные платья неуёмных польских красавиц, клинки и пики, но не соколиные охоты, на которые паны выезжали тысячными толпами. У Сигизмунда стонала печень от мысли о бездумной расточительности шляхетства и пустом польском королевском кошельке, ставшем притчей во языцех европейского мира. Только безденежье сдерживало Сигизмунда от немедленных военных действий и нисколько не меньше тополиного пуха сокрушало его здоровье. На всякий случай Сигизмунд обложил варшавскую еврейскую общину новыми податями и мучительно изыскивал повод для введения ещё одного общепольского налога, который бы разом наполнил королевские подвалы золотом. Но это было непросто, а посему король стоял у окна и с задумчивой скорбью оглядывал площадь перед дворцом. Он не мог понять, почему поляки не хотят умереть за его шведскую корону. Король морщился от раздражающе щекотавшего ноздри пуха. Бредущие по площади евреи в унылых лапсердаках были ему омерзительны, хотя именно варшавская община дала казне столь желанное золото. Гораздо меньше, чем было нужно, но всё же золото.

С тем чтобы перебить отвратительное настроение, Сигизмунд мысленно обратился к сладостным дням воцарения на польском престоле.

О-о-о! Правда, польская корона в те дни, когда он владел престолом в Швеции, не представлялась Сигизмунду особо ценным приобретением, но, безусловно, то было лучезарное время.

Бывшие шведские соотечественники короля — люди сдержанные и неторопливые в выражении чувств — никогда не выказывали столько почтения, сколько изъявили пылкие, готовые на самые неожиданные жесты, новые польские подданные. Польша встретила Сигизмунда фейерверками, заверениями в верности и исступлёнными криками «виват!». Застольные буйствования и неумеренные речи должны были навести Сигизмунда на многие размышления и прежде всего подсказать — чем больше восторженности и заверений, тем меньше надежд на прочность обретённого трона, но рассуждения не были уделом Сигизмунда. Он родился человеком действия.

Король решительно отвернулся от окна.

Дворцовый маршалок, стоявший у дверей, никак не ожидал этого и в тот момент, когда король обратил на него взор, сделал достойный лучшего фехтовальщика выпад, пытаясь схватить слабыми пальцами пролетавшую пушинку. Пальцы маршалка сомкнулись в пустоте. Мгновенно поняв нелепость своего фехтовального выпада, маршалок судорожно дёрнулся и застыл в подобающей положению позе, громко звякнув висевшей на тощей груди цепью.

Губы короля выразили презрение. «Нет, — с очевидностью сказало лицо царствующей особы, — с такими подданными будешь вечно сидеть в дерьме». Король любил крепкие выражения.

Маршалок выждал мгновение и с заметным волнением сообщил, что королевской аудиенции ожидают папский нунций Рангони, великий канцлер литовский Лев Сапега, а также прибывшие с ними Станислав Варшидский — кастелян варшавский — и Илья Пелгржимовский, писарь Великого княжества Литовского.

Король молчал, не изменив выражения лица. Всё, что могли сказать ему эти высокородные паны, он знал.

В минувшем году из Москвы в Варшаву приезжал несговорчивый думный дворянин Посольского приказа Татищев. Пронырливый и лукавый, он просидел больше месяца в Варшаве и, не жалея царских соболей, выведал — в том у короля не было сомнения — не только о заросших паутиной королевских подвалах, но и то, что предлагаемая Варшавой Москве уния — единственная возможность Сигизмунда удержаться перед силой мощного кулака, грозящего из Стокгольма.

Раздражение волной поднялось от печени, но король перемог себя.

Сигизмунд вспомнил суровые, замкнутые лица соотечественников, мрачные переходы загородного королевского дворца Кунгсер, твёрдый взгляд дяди Карла и сказал маршалку, не размыкая губ:

— Проси.

На этот раз Сигизмунду были предложены не только разговоры, но и листы статей предполагаемого союза с Москвой. Король подвинул бумаги и начал читать. Четыре пары глаз обратились к нему, пытаясь угадать движение мысли короля.

Самым осторожным из сидящих за столом, но притом и самым дальновидным, умеющим заглядывать дальше других за старательно обкатанные слова лежащего перед королём договора, был папский нунций Рангони. Однако его лицо было бесстрастно и выражало только спокойствие и выжидательную вежливость.

Пан Варшидский сидел за столом с видом человека, заказавшего к завтраку пулярку[82], но так ещё до конца и не решившего, именно ли это блюдо ему нужно. Станиславу Варшидскому принадлежала добрая половина варшавских земель, и его доходы от домовладений приносили весьма ощутимую сумму злотых, которая позволяла пану смотреть на происходящее вокруг с превосходством и презрением, только лишь как на забавные картины. Он мог позволить себе и Сигизмунда, и его нелепые тупоносые шведские ботфорты, как и многое другое.

Лев Сапега взирал на короля с настойчивой решительностью. Во взоре его угадывалась страсть. Да оно иначе и быть не могло. Лев Сапега ближе, чем другие из сидящих за столом, видел пылающие костёлы, толпы казаков, жадно опустошавших польские и литовские городки и местечки, высматривал за литовской границей, за порубежными засеками уверенных москалей, и иные чувства, кроме страстной ненависти к восточному соседу, давно выгорели в его мрачной душе.

Пан Пелгржимовский пощипывал пышные усы. Он был само польское здоровье и рассуждал так: «Что бы там ни было, но обязательно что-то будет, а вот тогда мы поглядим и не уроним шляхетской чести». Свернуть его с этой позиции не могли никакие неожиданности.

Король перевернул жёсткий лист договора.

В лице папского нунция произошло движение. Нельзя сказать, чтобы изменилось то выражение спокойствия и выжидательной вежливости, которое было написано на нём с первой минуты аудиенции, — нет, но в глазах появился интерес. Нунций понял, что Сигизмунд подошёл к статьям договора, которые больше прочих интересовали папского наместника. Нунцию было безразлично, кто будет на польском престоле: Сигизмунд шведский или Карл шведский, кто-то третий, четвёртый или пятый. Перед ним не стояла задача сохранения польской короны обязательно на голове Сигизмунда. Он искал другое. Первые же статьи договора о любви и вечной приязни между московским и польским тронами, об их врагах и друзьях, о незаключении союзов во вред друг другу, о помощи в случае нападения третьей стороны укрепляли лишь Сигизмунда в его стремлении удержать польскую корону и, при возможности, возобновить борьбу за утраченный шведский трон. А вот то, что излагалось дальше в договоре и что, перевернув лист, начал читать король, воистину волновало папского нунция. В статьях этих говорилось, чтобы позволено было полякам и литовцам, в случае состоявшегося союза, вступать в российскую придворную, военную и земскую службы, вольно приезжать в российскую землю и отъезжать из неё, выслуживать вотчины и поместья, покупать землю, держать веру римскую, а для того государь и великий князь Борис Фёдорович должен был разрешить в Москве и по другим местам строить римские церкви для тех поляков и литовцев, которые у него будут в службе. Не для Сигизмунда и поляков искал Рангони Московию, но для римской католической церкви.

Король перевернул листы и с этими статьями договора.

Настала очередь напрячься Льву Сапеге. Лев был не воинствующим католиком, но честолюбцем, а король читал статьи договора, где говорилось о возвращении Польше княжеств Смоленского и Северского с крепостями, о чеканке единой монеты для государств Московского и Польского, создании двойной короны царствующих домов, что уже одно могло привести к последствиям, в которых изощрённый мозг Сапеги угадывал возможности удовлетворения самых радужных и пылких надежд.

Король, по-прежнему молча, прочитал и это.

Розовое лицо пана Варшидского, как и до чтения договора, сохраняло выражение некой неопределённости. Пан Пелгржимовский, напротив, был явно доволен своим присутствием на столь значительной встрече, что само по себе льстило его чести, и он заметно свободнее пушил ус. Что же касаемо статей договора, он считал — здесь всё образуется и без его участия. Впрочем, в столь разном отношении сидящих за королевским столом к такому делу, как союз между двумя державами, ничего необычного не было. Подобного рода договоры редко вырастают на почве глубокой и страстной целеустремлённости и обоюдного согласия участвующих в их подготовке. Чаще это плод взаимной неприязни, размолвок, поиска личного в общем, и только ловкое сочетание противоречий может привести к единому мнению. Но и это не всё. Договоры, как правило, составляются и подписываются вовсе не для того, чтобы их выполняли, и это бывает понятно и составляющим и подписывающим. Напротив, высокие бумаги часто даже предусматривают не выполнение указанного в них, но вовсе противоположные действия, кои и есть скрытая причина их написания.

Король прочёл и отложил договор. Тогда же было решено отправить в Москву великое посольство. Возглавить посольство по общему согласию король поручил Льву Сапеге.

Надо сказать, что среди статей договора была и такая: «Обеим сторонам выдавать по первому требованию другой стороны беглецов, воров, разбойников, зажигателей и других преступников, против царствующих домов глаголющих».

5


Монах недобро глянул на Григория и, не сказав ни слова, повёл низким, тесным переходом. Шёл не оглядываясь. Ряса над рыжими сапогами была у монаха обита, оболтана, из-под скуфьи[83] прядями торчали седые космы. Стены перехода были сырые, ветхие, кое-где штукатурка осыпалась, выглядывали тёмные узкие кирпичи старого обжига. «Чудов монастырь, — подумал Григорий, — царёв, кремлёвский, а вот сурово здесь». Шмыгнул носом. Боязно ему стало. В переходе пахло плесенью.

Монах шаркал подошвами, отмахивал рукой. Остановился, сказал строго:

— Жди.

Стукнул согнутым корявым пальцем в обозначившуюся в стене дверь. Глухо стукнул, не то боясь потревожить устоявшуюся монастырскую тишину, не то от слабости измождённого постом тела.

Григорий остался в переходе. Потягивало сквозняком. Далеко-далеко звонил колокол. Брень-брень… — плакала медь, жалуясь на кого-то. — Брень-брень… И от её голоса ещё неуютнее, тоскливее стало монашку. Некрасивое бледное лицо его, круглое, с грубой бородавкой ниже скулы, вовсе поскучнело. Он оглянулся, и вдруг удивительно проступили и стали вполне видны необычайно голубого цвета глаза. Совершенно неожиданные на утомлённом, нечистой кожи лице, они выказали и разум, и волю, и ту удаль, которая единая делает жизнь человека необыкновенной.

Странным, поражающим светом горят детские лица. За нечёткими, незрелыми чертами светится такая жажда жизни, такое восхищение увиденным, такая всепобеждающая уверенность, что, глядя на них, нет сомнений — эти всё сумеют. Но проходят годы, и лица тускнеют, стираются, меркнут. Редко кому удаётся пронести необычайное это свечение дорогами лет. В глазах монашка была и жажда жизни, и восхищение, и всепобеждающая уверенность, ан было что-то и ещё, вопрошающее и пугающее одновременно. Но они светились. Григорий, однако, опустил веки, и глаза погасли. Отрепьев зябко повёл плечами: бедная ряса, видать, плохо его грела.

Дверь отворилась. Угрюмый монах пропустил Григория в келию и шагнул в переход.

В келии было темновато, и Григорий едва разглядел в неверном свете лампады ветхое лицо сидящего на лавке у стены старца. Тот кротко взглянул на него и, поведя лёгкой рукой, сказал со вздохом:

— Садись.

Монашек присел на край лавки.

Лампада потрескивала, язычок пламени облизывал край зелёного стекла и чадил. И опять послышалась издалека жалоба: брень-брень… брень-брень… Только безнадёжнее и глуше.

— Глеб имя моё во иночестве, — сказал старец, — иеродиакон я Чудова монастыря, хранитель книг и рукописей монастырских. Ты, сказывали мне, книжному письму навычен?

— Да, — торопливо ответил Григорий.

— Вот и хорошо. Помощником станешь.

Иеродиакон по-заячьи пожевал скорбными губами:

— Дело богоугодное.

Помолчали. И вдруг монашек, вскинув глаза, сказал торопливо и сбивчиво:

— Отец, большой боярин Александр Никитич говорил, что я не всё о себе знаю. Ведома ли тебе тайна сих слов?

Впился в иеродиакона взглядом, руки прижал к груди. Сказанное на подворье Романовых глубоко запало в душу Отрепьеву, необыкновенно волнуя и требуя ответа. Иначе и быть не могло. С незаметным монахом говорил один из тех, чьё имя на Руси, почитай, каждому было известно, на кого взглянуть было страшно, не то что словом обмолвиться, да и говорил непросто, но с загадкой, делясь сокровенным и, знать, известным только тем, кто на самом верху, кто жизнями и смертями людскими правит.

— А? Ведомо? Почто молчишь?

Знал: в Чудов монастырь по слову большого боярина его определили — и мысль имел, что именно здесь откроют ему не договорённое Александром Никитичем.

— Отче! — взмолился. — Скажи!

— Чур, чур, — боязливо вскинулся старец, загородился рукой, — то мирское, то не моё. — Лицо его затрепетало. — Узнаешь, скажут…

Опустил голову, прикрыл лицо клобуком и так забоялся, что узкие плечи задрожали. Глядя на эти слабые плечи, Григорий подумал с тревогой: «Что скрывают? Что?» Руку положил на горло. Старец ниже и ниже опускал лицо. Монашек потянулся к нему, коснулся края рясы.

— Поведай! — воскликнул с мольбой. — Поведай! Чую — знаешь!

Старец молчал. Но молчание и страх иеродиакона только с большей силой всколыхнули в монашке непременное желание вызнать недосказанное.

— Отец! — молил он. — Поведай!

Иеродиакон выпрямился на скамье. И вдруг неожиданно строго, будто толкая кулаком в грудь молящего на коленях монашка, сказал:

— Не моё, и не мне говорить о том. Есть люди — они скажут!

Монашек застыл с растерянным лицом.

— Другое мне поручено, — сказал иеродиакон, — и я то исполню.

Он поднялся и, крепко ступая по половицам, словно и не сидел минуту назад с трепетавшими от страха плечами, прошёл через келию. Вытащил из-за божницы кованый ларец и, не глядя на монашка, вернулся к лавке. Сел — знать, сил хватило всего на эти несколько шагов — и замолчал, задумался.

Иеродиакону было о чём задуматься. Мало знал он о стоявшем перед ним на коленях монашке, об уготованной ему сильными мира судьбе, не ведал о горе, что принесёт слабый этот юноша не ему только, иеродиакону Глебу, московскому люду, роду Годуновых, но всей Руси. Однако была у старца за плечами долгая жизнь, был он книгочей и, ведая о прошлом, угадывал и будущее. Прожитые лета, древние рукописи и книги говорили: злая воля завязывает судьбой юноши сего лихое дело. Примеры тому были в истории народов. Уж слишком много напутали вокруг монашка, слишком много недосказали, поручив иеродиакону небывалое. И крики боли померещились иеродиакону Глебу, кровь он увидел, и смерти. Однако, угадывая страшное за пеленой времени, он успокаивал себя. «Слаб я, — говорил он, — слаб, что я могу, червь незаметный в мире великом? Бог поможет, бог единый не выдаст, оборонит и спасёт». И молил, и просил защитить его, грешного и земного, убрать с пути неправды, не дать его людской слабости послужить злу.

«Боже праведный, боже милосердный», — молил иеродиакон, а руки уже открывали стоящий на лавке ларец. Он жил среди людей, и так ему было велено. Под пальцами, перепачканными орешковыми чернилами и закапанными воском, щёлкнул замочек, крышка ларца отпала. Иеродиакон взглянул на монашка. Увидел — скорбно склонённая голова, бессильно брошенные вдоль тела руки. В смятенных мыслях иеродиакона прошло: «А ведь монашек сей не тать, помышляющий о лихе, но жертва». Но чья — не сказал, да и не знал того. А что жертва — понял и пожалел. «Однако и тебе, — подумал, скорбя, — придётся худо, ох, худо. Ничем не легче, а может, и тяжелее других».

Из ларца пляшущей, неверной рукой иеродиакон достал крест, да такой, что в келии посветлело. По чернёному золоту рассыпались алые лалы, вспыхнули ослепительно белые алмазы, зелёным огнём полыхнули изумруды. Крест, как живое пламя, горел на ладони иеродиакона. Горячей струёй сбежала с руки иеродиакона и засветилась в полумраке келии хитро кованная струящаяся цепь. Больших денег стоил крест, таких больших, что и уразуметь трудно.

Иеродиакон подержал крест на ладони и, протянув монашку, сказал:

— Надень, это твой. Наложен был на тебя при крещении.

Монах изумлённо откачнулся.

— Надень, надень, — настойчиво повторил иеродиакон. — В лихое время, как сказали мне, сей крест был снят с тебя, однако сохранен, а сейчас настала пора вернуть его. Подчинись и надень.

Помертвелые губы монашка зашептали неразборчивое.

Иеродиакон придвинулся ближе.

— Надень, — сказал в третий раз, — так надо.

Протянул руку и сам распахнул ворот рясы у монашка. Открылась бледная шея Григория и на ней серый гайтан[84] с оловянным стёртым крестиком. Царапая ногтями по коже, иеродиакон с трудом поймал непослушными пальцами шнурок, снял его с монашка и, наклонившись так, что лица их почти касались, надел золотую цепь на шею Отрепьеву. Крест скользнул за ворот рясы. Иеродиакон в изнеможении откинулся на скамье, прижался затылком к холодной стене, не чувствуя холода и жёсткости.

Монах стыл на коленях, как неживой.

6


Умельцы, что плели в Чудовом монастыре удавку для царя Бориса, были не одиноки. И другие мастера нашлись тайного этого промысла. И мастера хваткие: нити скручивали крепко, ссучивали надёжно да ещё и узелки для верности затягивали. В Москве что? В Москве опасно. Кабак — так в углу ярыжка сидит и из-под руки смотрит злой мышью; перекрёсток — царёв стрелец и тоже доглядывает. Брякнешь неосторожное слово, и тут же — хап тебя — и к царёву дядьке Семёну Никитичу под руку. А рука у него тяжёлая, засовы в застенках кованые, а люди как псы цепные. Один Лаврентий — лицо доверенное — человека выжимал, как спелую клюкву, и, как из клюквы, из того красное капало, да только не сок для кислого питья, но кровушка. Нет, в Москве всегда баловать было трудно. Здесь знали: без доброго кучера понесёт тележку так, что и колёс не соберёшь. Вожжи придерживали. Под иным небом сыскались лихие людишки, и головой им стал Богдан Бельский — воевода Царёва-Борисова.

У Богдана от всегдашнего напряжения, от сосущей тоски глаза завалились, подплыли чёрным. Понимал: ходит вокруг огня. Но по-иному не мог. В голове стучало, как с тяжёлого похмелья. Ему и раз, и другой ставили на зашеину пиявки да и так, отворяя жилу, кровь сбрасывали, но шум в ушах не проходил. Знать, сердце напряглось чрезмерно. Какие пиявки? Богдан хлопотал об одном — людей, людей побольше сколотить, сбить, связать единым словом, подчинить своей воле. Дальше не заглядывал. Гадать не хотел. Говорил так: «Там будет видно». Голос у воеводы хрипел от сдерживаемой гневной дрожи. Богдан был как натянутая тетива лука. Даже свои, ближние, его побаивались. Воевода темно взглядывал на людей, и неясно было, как он поступит в следующее мгновение — по головке погладит или шашку выхватит и смахнёт ту же голову. Но это видели только ближние. Для иных Богдан глядел самой лаской. Ходил мягко, говорил негромко, в глаза заглядывал и по плечам гладил.

— Ничего, ребятушки, — ободрял, — здесь не Москва, здесь воля.

Но поворачивался спиной к тому, кого только что обнимал, и лицо вновь темнело.

В Царёве-Борисове, не затихая, шумели пыльные степные шляхи, тянулись бесконечные обозы чумаков, из степи ватагами наезжали казаки, не закрывались двери погребов, шинков и кабаков на перекрёстках дорог. Здесь спускали свои или чужие денежки, и никто не спрашивал ни казака, ни стрельца, чей жупан, серебряные кованые подсвечники, свитку или шубу выбрасывает он на стойку, требуя вина, вяленых лещей или кусками жаренную баранину, что готовили на больших сковородах невесть откуда явившиеся, голые по пояс, облитые потом татары. Винный дух перемежался с острыми запахами подгорелого мяса, чеснока, терпких степных трав. Да стрельцы на степном ветру хмелели и без вина и славили воеводу. Богдану эти разговоры передавали, а он на них отвечал одно: «Пускай гуляют».

Шальная круговерть, вовсе не похожая на российскую строгую жизнь, закручивала людей, как в половодье бешеное течение мутную бросовую воду. И полыхали над степью, над ковылями, так что больно было глазам, невиданно яркие закаты, горели опасными красками, будя в душах не то страх, не то отчаянный восторг перед чем-то несбыточно прекрасным. Такого неба, размаха, шири русские мужики не знали. Глаза наливались надеждой.

В эти хмельные денёчки через наезжавших в Царёв-Борисов казаков верные Богдану люди связались со степными атаманами. В кабаке, глядя в лица загулявших казаков, стрелецкий сотник Смирнов — человек с острыми, злыми глазами и сгнившими на царёвой службе чёрными пеньками зубов — сказал:

— А что, казачки, плохо ли вас принимают в нашей крепости?

Казаки зашумели:

— Добре, добре, слава воеводе Богдану!

Смирнов, с лицом, раздобревшим от вина, другое спросил:

— А принимали ли вас, казачки, так же в иных царёвых городах?

И на это казаки ответили:

— Добре, добре принимаете, а из иных крепостиц и царёвых городков нас выбивали вон. — И засмеялись.

Смирнов бесшабашно рукой взмахнул и ведро вина на стол выставил да блюдо жареной гусятины попросил. И после доброй кружки, ломая жирную гусячью ножку, сказал:

— Воевода наш хочет с вашими атаманами поговорить.

За столом замолчали. Смирнов увидел: казаки насторожились. Битый был народец казаки, любого подвоха от царёвых людей ждал.

Сопя, один из казаков потянулся за гусятиной, выворотил птичий бок, хрустя, впился зубами в сладкое мясо. Смирнов, разгорячась, ещё ведро вина попросил и колбас. Славные были колбасы в Царёве-Борисове, прокопчённые, запашистые от чеснока, жирные. Под такую колбасу и язык сжуёшь. Да и широко угощал стрелецкий сотник: кабатчик блюдо нёс, а из-за груды колбас лица не было видно. Брякнул блюдо на стол, сказал:

— Гуляйте, гости хорошие, гуляйте!

Хохотнул бесовски, как умели только шинкари на вольных землях. Подмывающее веселье было в его голосе и забубённая удаль: кто, как не шинкарь, знал, что сегодня гуляет здесь человек, радуясь людским лицам, вину и сытому желудку, а завтра нет его — срубили, а шинок или городок только дымом возьмётся в пламени всепожирающего пожара — татарского ли, литовского, польского или иного какого набега. Неустоявшаяся жизнь была на окраинах Руси, густо тянуло по степям и перелескам горьким дымом погорелых городков, и пахарь, налегая на плуг, тревожно оглядывал окоём — не показались ли из-за холмов лихие люди. На покос ли, на пахоту, на уборку хлеба без шашки мужик не выходил. Брался за чапыги плуга, а сам поглядывал в борозду, где лежала боевая справа. Да иначе и нельзя было. Так что с лёгким сердцем говорил шинкарь:

— Гуляйте, гуляйте, соколы!

Сотник, расплёскивая вино, поднял кружку.

— Ну, казачки, — крикнул, — вольные люди, слава!

Но вино выпили, колбасы съели, а за столом никто слова об атаманах не сказал. Да и сотник Смирнов в другой раз поопасался напомнить.

Пьяный казак, упёршись грудью в заваленный обгрызенными мослами стол, взглянул на сотника мутными глазами, но, видимо, на то у него только и сил достало, так как тут же увенчанная чуприной голова его упала в винную лужу.

Вечером, однако, когда сотник, пыля сапогами по мягкой улице и тревожа бесчисленных собак за кривыми плетнями, шёл из кабака, крепкая рука придержала его за плечо. Хмель разом слетел со стрельца. Смирнов дёрнулся, нашаривая у пояса нож.

— Погодь, сотник, — раздался за плечом спокойный голос, — не гоношись!

Сотник опасливо оборотился. Перед ним стоял казак, который в кабаке казался самым пьяным. В казачьем ухе блеснула в лунном свете серьга.

— Скажи, сотник, — начал казак, — ты спьяну в кабаке о воеводе языком трепал или впрямь у него дело к атаманам есть?

Смирнов ворохнулся под рукой, но казак, так и не отпуская его, увлёк в тень, под деревья.

— Что молчишь? — спросил, вглядываясь в лицо. — Разговор-то, ежели не шутейный, может и состояться. Только вот в голову не возьму, о чём царёву воеводе с вольными казаками гутарить? — И опять блеснула серьга, как остриё ножа.

Смирнов сглотнул слюну, прочистил горло. Больно неожиданно насел на него казак, больно хватко взялся. Оторопь, однако, прошла, и он, без робости сбросив с плеча казачью руку, сказал:

— О чём разговор — то воевода знает. Мне велено о встрече договориться. — Подступил к казаку: — Да условиться, чтобы разговор был тайным.

Казак, наклонившийся было к сотнику, медленно выпрямился, помолчал, приглядываясь прищуренным глазом, и, крутнувшись на подкованных каблуках, повернулся и зашагал прочь. Однако на следующий день к сотнику, так же вдруг, подошёл другой казак и заговорил о встрече впрямую. А ещё через два дня, ночью, по тихим улицам спящего Царёва-Борисова простучали копыта коней. У дома, где жил воевода, кони остановились. Злой жеребец взвизгнул в ночи, но тут же примолк.

— Цыц, чертяка, — глуша голос, сказал кто-то и, видать, придавил жеребца шпорой.

Из темневших ворот навстречу всадникам шагнули несколько человек. Луна высветила бледное лицо стрелецкого сотника Смирнова. Он поднял руку и взял за узду жеребца.

— Не узнаю, — сказал, подаваясь вперёд, — темно…

— Здорово, сотник, — со смешком ответил давеча условившийся о встрече казак. — Отчиняй ворота.

Воевода Богдан Бельский ждал гостей, сидя за столом при свече. Слышал, как подскакали кони, слышал и голоса во дворе, однако не встал и навстречу не вышел. Испугался: а что, ежели это Борисовы люди и разговор предстоящий лишь испытание ему? Подумал: «Борис далеко заглядывает, и от него такое вполне можно ждать». Ну а ежели бы такое сталось — что дальше, догадаться было нетрудно. И от тревожной мысли зазнобило Богдана. Лежащие на столе руки стянулись в кулаки, да так, что суставы хрустнули. И не то холод, не то судорога прокатилась по спине. Воевода упёрся каблуками в пол, вдавил локти в столешню. Эх, не хотел сплоховать! Да оно редко, когда люди по доброй воле в петлю лезут. Иной сам удавку на шею накинет, но неизвестно, что его за хвост прищемило. Думать надо, что в случае таком человек себя избыл, по-иному и мыслить трудно. А. Бельский на мир смотрел жадно. Ему жить хотелось. Глаза воеводы налились тоской.

Дверь стукнула, и в палату вступил сотник Смирнов, а следом за ним шагнул через порог широкий, во весь дверной проём, человек в коротком казачьем чекмене и высокой бараньей шапке.

— Здоров бывай, воевода, — сказал низким голосом казак, снял шапку, и, когда поднял лицо, на бритый лоб упала наискось хохлацкая чуприна.

Казак вступил в круг огня, и воевода отчётливо разглядел его лицо. Бельский знал, кого он ждёт из степи. Но то, как вошёл в палаты, заслонив дверные косяки, ночной гость, как широко взмахнул рукой, снимая косматую шапку, как резанул взглядом, да и весь напахнувший от него дух острого лошадиного пота, дыма костра и других диких запахов недобро поразили Богдана. И он — родовой московский дворянин, в ком с младых ногтей воспитывали неприязнь к степной вольнице, — непроизвольно подумал: «Тать, волк степной, тебя бы на Москве кату[85] изломать, на колесе изрубить». Но оборвал себя: «Что это я, о чём?» И заговорил ласково.

Многому учили боярского сына Богдана, учили разговоры вести и с друзьями, и с врагами, и в царских палатах, и на городских площадях перед подлым народом. И он помнил выученное. Ан разговора, какого он хотел, с казачьим атаманом не вышло. Шибко запетлял воевода. Перемудрил, недостало в нём крепости. Разговор гнулся, как лозина на ветру. Казак щурился, вскидывал чуприну и всё приглядывался к воеводе, силился уразуметь, чего хочет царёв человек, но не понял. Богдан говорил, что хорошо бы сталось, ежели казаки были бы опорой Царёву-Борисову; говорил и то, что стрельцы им единоверные братья, а он, воевода, рад их в крепости видеть и, чем сможет, тем казачкам поможет. Но всё как-то вкривь и вкось получалось у него. Слова прямого не было сказано. Но больше вёртких слов насторожило атамана лицо воеводы. Вот и улыбался Богдан казаку, но улыбка, чувствовал степной человек, была не знаком привета, но ловчей петлёй, которую хотел накинуть воевода на гостя. А он, казак, охотником был и знал, добре знал, как самого сторожкого зверя в степи ловят, и сам ловил.

— Ну как, — спросил воевода, — быть между нами согласию?

— Добре, — ответил атаман, — добре. — Но глаз на Богдана не поднял.

На том разговор закончили. Поопасался Богдан тайное сказать. И когда казак пошёл из палаты, хотел было воевода остановить его да и заговорить не скрытничая, но опять что-то тревожное удержало. Казак взялся крепкой рукой за притолоку и, повернувшись вполоборота к воеводе, посмотрел на него долгим взглядом. Уверенного слова ждал, а воевода молчал. Губы засмякли у Бельского. На лице казака родилась и истаяла странная улыбка. Он снял руку с притолоки и вышел.

Сотник Смирнов, провожая казаков, услышал, как один из них спросил:

— Ну как, батько?

— Хм, — сказали в ответ, — вот гутарят: «Церковь близко, да ходить склизко».

Третий засмеялся:

— Но и так бают: «А кабак далеко́нько, да хожу потихоньку».

И вся ватага загоготала, а кто-то матерно выругался. Кони взяли в намёт, и разговор утонул в топоте копыт.

Однако с тех пор казаки стали наезжать в крепость вовсе вольно и воевода распорядился выдавать им хлебный и боевой припас. Царёв-Борисов подлинно стал вольным казачьим городком. Не тут, так там, и утром, и ввечеру можно было увидеть в крепости казаков, сидящих за кувшином вина, услышать их песни, посмотреть на их лихую пляску, когда хмельной казак, а то два, три разом садили каблуками в спёкшуюся под солнцем землю или с гиком и свистом пускались вприсядку, вздымая пыль до самого неба. Тут же рядом десяток и более других в широченных шароварах, сшитых не то из ксендзовских ряс, не то из турецких шалей, бились на кулачки, да так, что кровавая юшка брызгала.

И тут случилось то, чего воевода Бельский не ждал. Как-то поутру к нему пришёл немецкий мушкетёр Иоганн Толлер, постоял, поджав узкие губы, и сказал, что он отъезжает в Москву, так как срок его службы в Царёве-Борисове, оговорённый ранее, окончился. И тогда же Толлер, твёрдо глядя в глаза воеводе, добавил:

— Долгом считаю на Москве сообщить, что царёва крепость стала воровским казачьим притоном, и я, Иоганн Толлер, о том молчать не могу.

У Бельского кровь ударила в голову, на висках вспухли узлы жил. Иоганн смотрел такими честными, неподкупными немецкими глазами, что было ясно: остановить его нельзя. Бельский понял: он бессилен перед этим взглядом. Иоганн Толлер повернулся и вышел, высоко держа голову.

Глаза Иоганна решили его судьбу.

На слово, сказанное воеводой, стрелецкий сотник Смирнов показал чёрные пеньки зубов и нырнул в дверь. Воевода оперся локтем о стол и долго-долго растирал дрожащими пальцами набежавшие на лоб морщины. И вдруг в растворенное окно пахнуло кизячным, горьким дымом, степной сладкой пылью, острым полынным духом — чужими для Бельского, раздражающими запахами, и тут же кобель во дворе взлаял. Да странно так, хрипло, со стоном. Завыл, зловеще поднимая высокий дрожащий звук. И запахи эти, и кобелиный вой, как острая игла, как зубная боль, пронзили Богдана. Пальцы сорвались со лба Бельского, и он грохнул кулаком по столу:

— Эй, кто там?

В комнату заполошно вскочил стрелец.

— Уйми кобеля! — крикнул воевода. — Глотку заткни!

Стрелец ошарашенно выскочил в дверь. А Богдан уже обмяк, обессиленно, вялым мешком навалился на стол и понял, что не о кобеле он хотел крикнуть и не вой собачий был причиной поразившей его боли. Однако стрельца в другой раз не позвал и сотника Смирнова не вернул.

В тот же день, после полудня, Иоганн Толлер выехал из крепости. У него был хороший конь, и он вполне надеялся на него. Конь шёл доброй рысью, ветер мягко обдувал лицо, горизонт был чист, и ничто не предвещало ненастья, не напоминало Иоганну Толлеру о злом ветре, занёсшем его служить на чужбину из милой сердцу Баварии, где такие аккуратные домики, ровные улицы в селениях и где так славно поют девушки. Да, никогда не уехал бы он от полноводного Дуная, будь подзолистые земли за ним чуть плодороднее и щедрее.

Солнце спускалось к горизонту, когда Иоганн услышал за собой топот коней. Он оглянулся и бестревожно увидел на шляхе всадников. А то поспешала его смерть.

Так пролилась первая кровь в этом страшном деле.

7


Когда Иоганн Толлер умирал на безвестном степном шляхе, царь Борис принимал в Грановитой палате Кремля его соотечественников. Для гостей были накрыты столы, и царь и царевич Фёдор потчевали их с невиданной иноземцами щедростью. Некоторое время назад Борис повелел собрать по российским городам и свезти в Москву немцев и литвинов. То были пленные, взятые ещё при царе Иване Васильевиче: рыцари, купцы, горожане — мастера разных ремёсел — из Нарвы, Пярну, Даугавпилса и других городков и крепостей. Царь Борис счёл нужным забрать их в Москву.

Из Суздаля, Ростова Великого, Вологды, Пустозерска, где содержались они за караулом, потянулись в Москву обозы. Впереди, на телеге, пристав, укутавшийся в добрую шубу, за ним в рванье, на соломе, немчин или литвин с бабами и ребятишками. В плену по-разному жили, но больше худо. Да оно и понятно: на чужой стороне и сокола вороном назовут и на куриный насест посадят. У баб немецких лица были исплаканы, мужики морщили бритые губы. На одной из телег пугалом торчал пастор в чёрном. Его, видать, знобило на свежем ветру. Лицо было без кровинки. И это было понятно: намыкались чужестранные, и куда везут, зачем — не знали. На новую муку? На страдания? Доброго не ждали. Пастор сжимал застывшей рукой нерусский крест на груди. Обозы едва тащились по жёлтой от конской мочи и навоза дороге. Орало заполошное вороньё, и неприветно было в душах пленников.

— Эй, эй! Пошёл! — надсаживались голоса, погоняя в гору лошадей. Дорога была по-весеннему трудной.

Мужик с головной запряжки мазнул голицей под носом, упёрся плечом в задок телеги, крикнул, как простонал:

— Ещё! Ну, ещё!

Влегая в хомут, как в петлю, сивая лошадёнка, разбрызгивая грязь, поскользнулась, но, удержавшись, рванула с отчаянием, перевалила взгорок. Не езда была, а беда.

В Москве нежданно немцам и литвинам дали хорошие дворы и ссудили из казны на прокорм и на обзаведение по хозяйству. Деньги отвалили щедро. А ныне, к ещё большему удивлению, царь и царевич пригласили всех на пир в Грановитую палату. Вот как повернулась судьба чужестранных. По присказке пришлось: «И так бывает, что кошка собаку съедает».

Пастор Губер сидел за столом, покрытым скатертью снежной белизны, с золотой дорогой прошвой, вертел в пальцах тончайший, невесомый, как воздух, бокал, и в радужных переливах стекла венецийского литья перед ним вставала наполненная едким дымом курная изба, безнадёжно уходящая вдаль дорога, низкое небо, придавившее землю, и чужой, но до боли скорбный крест у околицы неведомой деревни. Пастор, будто отводя сон, тряхнул головой и, чуть не выронив из задрожавших пальцев бокал, поставил его на стол. Хрупкая ножка тонко звякнула. Губер поднял глаза.

По стенам Грановитой палаты сложным узором вились травы, выписанные необычайно яркими для европейского глаза красками. И зелень, и жёлтая охра, и пронзительной голубизны крап по тёмно-красному полю. Краски смешивались, рябили, но от стенописи невозможно было отвести взор — так искусно, изысканно, с непередаваемо глубокой страстью выполнила её мастерская кисть.

Губер прищурился, вглядываясь в стенную роспись. И чем больше смотрел, тем больше краски притягивали его взор. На минуту-другую вдруг смолкли для него голоса гостей, звон посуды, забыл он о неведомом угощении да и о самом царе и только видел колышущиеся травы, ярко горящие цветы, солнечные пятна и себя — мальчонкой — на сказочном лугу. У пастора поднялись плечи. Рисованные на стенах Грановитой палаты неведомым Губеру мастером травы, казалось, гнулись под ветром, никли, переплетались, но всё же гибко и мощно, преодолевая враждебные силы, придавливающие их, вздымались кверху, и не было сомнения, что они найдут путь к солнцу. У пастора смягчились горькие морщины на лице, обмякли строгие губы. Он неожиданно подумал, что для понимания огромной, распростёршейся от невиданной до невиданной дали страны этот рисунок даёт больше, чем курная изба с едким дымом и волоковым, в ладонь, оконцем, свирепые лица царёвых приставов и жалкие крестьянские нивы. В настенных росписях Грановитой палаты была мечта, а учёный пастор Губер знал, что мечта — игра и движение мысли — неразменная ценность, определяющая будущее. И ежели до того не смел, то сейчас поднял взор на сидящего во главе стола царя. Гневен был за нанесённые страдания и обиды и взглядом опасался выдать гнев. А сей миг душой окреп, словно роспись стенная, войдя в него, властно напомнила о тщете и мелочности обид перед лицом вечного. «Боже, — сказал себе Губер, — прости за гордыню мою и не покарай за осуждение».

Борис оглядывал гостей. Осторожно, с тем чтобы не испугать, не насторожить ненароком, скользил взглядом по лицам. Поистине то был необычайный день для ума и чувств пастора Губера. Ежели в стенной росписи Грановитой палаты он прочёл мечту, столь поразившую его, то в царёвых глазах увидел явное желание приветить, обласкать сидящих за столом. Перед ним был самодержец раскинувшейся на половину мира страны, повелитель неперечислимых народов, и вдруг такая кротость во взоре? Это было удивительнее, чем стенная роспись. Губер выпрямился на стуле и в другой раз обратился к богу.

Из-за плеча пастора к столу придвинулся кравчий, длинным и острым ножом быстро и ловко рассёк огромную рыбину на куски и, так же ловко подхватив один из них, выложил на большую серебряную тарелку, стоящую перед Губером. Чья-то рука придвинула наполненный доверху кубок. Голоса за столом понемногу оживлялись. А уже внесли другую перемену кушаний, затем ещё одну и ещё. Стол украсили жареные лебеди в перьях, да ещё и так птицы были уложены на блюда, что казалось, взмахни рукой — и стая вспорхнёт со стола, вылетит в широкие окна.

Губер, почти не замечая угощений, смотрел и смотрел на царя. Лицо Бориса было радушно, глаза приветливо светились, но пастор угадал тщательно скрываемую за улыбкой глубокую горечь, причину которой разгадать не мог. Борис нет-нет да и опускал глаза, и тень набегала на его лицо, лоб прорезали морщины, но он, вероятно, усилием воли не позволял себе поддаться угнетающим мыслям и вновь взглядывал на гостей просветлевшим взором. Переведя глаза на стенную роспись, пастор подумал, что между царём и украшавшим стены Грановитой палаты письмом необычной кисти есть общее. И в облике царя Бориса, и в стенописи увиделась ему скрытая сила, страстность, непременное стремление выстоять, выдюжить под угнетающим ветром.

Царю поднесли серебряную лохань для омовения рук, подали полотенце. Голоса гостей смолкли. Борис оперся перстами, унизанными тяжёлыми кольцами, о край стола и заговорил ровным, глуховатым голосом. Толмач заторопился с переводом. Но пастор за годы в плену и сам понимал по-русски.

Царь сказал, что, собрав по российским городам немцев и литвинов, просит их без принуждения поселиться на Москве, а ежели кто из них захочет служить в России, то повелит устроить и вознаградить годовым жалованьем.

Гости слушали затаив дыхание. И молча, с застывшими лицами слушали царя бояре, сидящие во главе стола. Пастор не знал их в лица, но ведомо было ему, что это верхние, самые ближние к трону. Единственный, кто был ему знаком, — думный дьяк, печатник Василий Щелкалов. Он сидел по правую руку от царя, пастор невольно задержал на нём взгляд. Плотно сомкнутые губы дьяка были вытянуты в белую нитку. Глядя на Щелкалова, пастор понял, что слова царя, жадно ловимые гостями, не доходят до дьяка. Он не слышит их, да и больше того — не хочет слышать.

Царь замолчал на мгновение, и пастор увидел, что гости переглянулись, будто спрашивая друг у друга: «Да правда ли всё, что мы слышим? Не сон ли то или наваждение какое?»

Царь заговорил вновь, и голос его набрал большую силу и уверенность. Он сказал, что для поддержания российской торговли готов выдать тем из иноземцев, кто захочет послужить благу её, по тысяче и по две рублей, а лучшим из них пожалует звание гостей. Борис подался вперёд, и глаза его, вглядываясь в лица, искали ответа.

Но сколь ни странны были эти слова царя, а ещё не всё он сказал. Стенам Грановитой палаты, слышавшим за годы и годы возвышенные и подлые заверения, страшные клятвы, изъяснения восторгов и по-змеиному шипящие слова измен, суждено было на этот раз услышать то, что никогда не звучало под её сводами. Как давно обдуманное и решённое, царь сказал, что намерен послать в германскую сторону доверенных людей, дабы они, приискав там профессоров и докторов, привезли их в Москву для обучения молодых россиян.

— Университет в Москве хочу видеть, — сказал он, — и алчущих знаний юношей. Мыслю лучших из лучших молодых людей послать и в Лондон, и в Любек, и во французскую столицу, дабы они переняли добрые знания, а возвратясь на родную землю, обогатили её своими приобретениями.

Сказав это, Борис опустил глаза на лежащие на столе руки. На лице его явилось выражение, будто он хотел убедиться, хватит ли в них сил свершить сказанное.

Все молчали.

Пастор Губер, ещё не готовый охватить умом глубину сказанного, всё же подумал: «Сие невиданное и великое дело — просветить душу несметного народа». Царь Борис смотрел и смотрел на свои руки. И вдруг, словно решив, что достанет сил в них на этот подвиг, поднял голову и, неожиданно встретившись со взглядом пастора Губера, прочёл в нём одобрение и готовность к помощи. Ни царь, ни чужестранный пастор не знали, что застолье это и взгляд, которым они обменялись, вспомнятся им через годы во время жестокое, которое не пощадит обоих.

8


Арсений Дятел стоял в карауле у Грановитой палаты и видел иноземных царёвых гостей. Приметил стрелец как неуверенно всходили они по ступеням крыльца и несмело переступали через порог. Углядел и то, как привычно, без забот, властно поднимались на крыльцо свои: князь Фёдор Иванович, подкативший в развалистой карете шестериком, боярин Фёдор Никитич, что и головы в сторону стрельцов не повернул, Шуйские, быстрый на ногу царёв дядька Семён Никитич, а за ним и другие — князь Фёдор Хворостин, бояре Михайла Катырев, Пётр Буйносов. Боярин Пётр задержался на крыльце, шёлковый платочек достал и обмахнул бестревожное лицо. По всему было видно: не торопится боярин, да и к чему такому торопиться? Но то было понятно: куда чужеродным с этими столпами равняться! Другое озадачило стрельца. Как по-разному сходились гости, так по-разному и расходились. Только вот вроде бы местами они поменялись. Чужестранных в Грановитой палате, казалось, подменили. Люди те же были: и ростом, и платьем, и бритыми губами являли тот же нерусский вид, — но выступали они теперь по-иному. И прежде всего в лицах была перемена. Когда всходили на крыльцо, глаз, спрятанных под надвинутыми шляпами, насупленными бровями, вроде и не было видно, но, когда выходили, глаза расцвели живым блеском. Задор в лицах появился, интерес обозначился, движения стали размашистее и вольнее.

— Ты глянь, Арсений, — сказал стоявший вместе с Дятлом в карауле молодой стрелец Дубок, — их, видать, царь живой водой потчевал. — Оскалил зубы в улыбке. — Глянь, глянь! А?

Но то, что Дубок углядел, Арсений наперёд приметил и сей миг, насторожившись, к своим присматривался.

Матёрый боярин Фёдор Никитич на крыльцо выпер медведем, да только не тем, что колоду с мёдом у мужика уволок, но тем, что за колодой полез, а его на пасеке в узы взяли — он и взъярился. Упал в карету Фёдор Никитич и так на холопа зыкнул, что тот голову пригнул, а кони на ноги сели. Горяч, ох, горяч был боярин Фёдор! Ежели что не по нему — так он и голову срубить мог. Романовы отроду такими были. Да ведь в жизни оно и хотел бы, да всем головы не собьёшь. Романовы много от горячности своей теряли. И в этот раз царёв дядька Семён Никитич, глядя, как боярин Фёдор в карету садился, кхекнул в бороду.

И немало в этом звуке было. Немало…

Верный подручный царёва дядьки Лаврентий, покашливание то услышав, так поглядел вслед боярской карете, что молодой Дубок головой покрутил:

— Ну, ну…

И боярин Фёдор Иванович без радости вышел из Грановитой палаты. Перешагнул через порог, постоял раздумчиво и пошёл, с осторожностью сходя со ступеньки на ступеньку. Только Шуйские — и особенно старший из них, Василий, — сияя, как маковы цветы, выкатились на старые, истёртые плиты. Боярин Василий — крепкий, сбитый, ядрёный — даже Арсению Дятлу подмигнул от избытка радости или по какой иной причине. Щекой дёрнул, глаз прищурил и пошёл вольно, красуясь. Да о боярине Василии по Москве присказка ходила: «С его совестью жить хорошо, да умирать плохо». И что у него на уме — лишь чёрт знал. Увидев разъезд, Арсений смекнул: «Видать, у царя не всё ладно и опять разговоры по Москве пойдут». Сдвинул шапку на лоб.

А Москва и без того шумела. Круто, как норовистого коня, брал жизнь под уздцы Борис.

В один из дней Москва поражённо ахнула. На Болоте, где вершились казни, на грубо и поспешно сколоченный помост вывели известного дьяка Поместного приказа Ивана Широкова.

Поднимался он на помост шатаясь. Ворот наброшенного кафтана был разорван, губы разбиты. На помосте дьяка ждал кат в красной рубахе. Руки у ката были заложены за спину, однако те, кто поглазастее, увидели: кулачищи играли пальцами. Кат, видать, знал, что без дела не останется, и себя заранее злобил. Оно и в катовом деле душой загореться надо. Народ, оттаптывая друг другу ноги и наваливаясь на плечи передних, придвинувшись, притих.

За дьяком поднялся на помост известный же всем подручный царёва дядьки Лаврентий и, обведя площадь беспечальными голубыми глазами, не торопясь, развернул бумагу, закричал в толпу звонким, хорошим голосом.

Из государевой бумаги народ узнал, что царь отныне будет строго наказывать мздоимцев, без пощады, хотя бы и высокого рода, звания и чина те были. Повелено было бить мздоимцев кнутом, налагать на них великий денежный штраф, принятую взятку вешать им на шею и позора для выставлять их на общее обозрение. Более того — возить мздоимцев по городам в худых телегах или прогонять по деревням, дабы каждый видел, сколь велик царский гнев к мздоимству, и извлекал из того урок.

— Взятки, поборы, приношения, дары, гостинцы, приносы, хабары, магарычи зорили и зорят государство наше хуже пожара! — прокричал Лаврентий. — И несть им числа!

Люди, раскрыв рты, стояли не дыша. Такое на Руси было неслыханно.

Лаврентий свернул бумагу. На площади стало так тихо, что и в задних рядах услышали, как хрустнула она в его пальцах. Лаврентий оборотился к дьяку Широкову и сказал уже без усилия — каждое слово ловили с лёту:

— А сей дьяк во взятке уличён, и дело доказано. — Взмахнул рукой. — Поступить с ним должно, как царёвым словом определено. Бить кнутом, возложить в мешке на шею взятые им деньги и меха, выставить для позора на Болоте и возить по городу. — Повернулся к народу, и опять люди увидели его глаза. Смотрели они не моргая.

Дьяк на расставленных ногах торчал на помосте как обмерший. Глаза его — снулые, слепые — свидетельствовали, что он уже и не понимает ничего и скорее это бесчувственный чурбан, нежели человек.

Какая-то баба в толпе заголосила по-дурному:

— Мила-а-й! Беда-а какая-а-а! — Забила руками, как крыльями.

На неё зашикали. Баба смолкла, поперхнулась. Удивить Москву казнью было трудно. Москва многое видела. Кровь лить в белокаменной умели, и народ ко всякому привык, но чтобы за взятку кату в руки?.. Под кнут? Нет… Такого не знали. Взятка госпожой была, и недаром говорили, что она и камни дробит. А вот те на!

К дьяку подступили молодцы, взяли за руки и начали срывать одежду, но кат, стоявший до того неподвижно, выступил вперёд и легко отстранил их. Толпа придвинулась ближе. Кат поднял руку и, одним движением ухватив кафтан у ворота, сдёрнул до пояса, обнажив рыхлое, сытое, в рыжем пуху тело дьяка. Тот легко ахнул и отшатнулся. Но кат, подступив к дьяку, уже не оставлял начатого дела. Он крутнул Широкова на пятках, притиснул к свежеобструганному столбу. Молодцы подхватили висевшие плетьми руки дьяка и, окрутив бечевой, накрепко приторочили к столбу. Кат, отступив к краю помоста, снял с пояса кнут. И тут притянутый к столбу дьяк оборотил лицо к народу. Все взоры устремились к нему, и вроде бы не стало ни помоста, ни стоящих на нём молодцов, ни ката с кнутом, но виделось одно это лицо. Нет, не бесчувственный чурбан подняли на помост для казни, но человека. Лицо дьяка было сама боль, страдание, крик безмолвный. От глаза Широкова, подплывшего синим, поползла на обвисшую сумкой щёку слеза. Слеза — вода, да иная вода, что кровь. Дьяк плакал кровью.

Стоявший у самого помоста высокий, в добром платье старик, видать, такой же приказной, как и Широков, трепещущими, неверными пальцами взял себя за горло. Сосед перекрестился, губы зашептали: «Господи, неисповедимы пути твои…» Третий угнул голову. На лицах было одно: «Что деется? Да как без взятки, без посула? Столпы шатает царь-то… Твердь прогибается…»

Лицо дьяка Широкова было мокро, а глаза все жаловались и молили. Но кат на лицо дьяка не смотрел. Он видел только рыхлую спину с глубоким желобком меж лопаток, что сладкой жизнью был проложен, куском жирным, питьём хмельным. Глаза дьяка вопрошали с ужасом: «Почему я здесь, только я, почему не другие?» В толпе крикнули:

— Бей приказную крысу!

Падая вперёд, кат ударил.

Арсений Дятел в тот день был на Болоте и слышал, как зашептали, забормотали:

— Как же без подарка?

— Оно и служба станет…

— Приказы позападут…

— Дела вершиться не будут…

— Нет…

И люди изумлённо разводили руками, взглядывали с растерянностью друг на друга, волнуясь и не понимая. И другое говорили:

— Племя приказное, крапивное царю того не простит. Чиноначальники восстанут. Ох восстанут…

И неясно было и стрельцу, чем всё это кончится. Смутно становилось на душе, нехорошо.

Ободранного кнутом дьяка сняли с помоста, бросили в телегу на солому и повезли меж раздавшихся людей. Слаб оказался дьяк на расправу. Мужичья спина — костистая, желвастая — много больше ударов держала, а этот от пяти кнутов развалился. Голова Широкова падала, тряслась, на губах вскипали розовые пузыри, руки хватались за грядушку телеги и не могли удержаться, срывались.

Народ раздавался перед телегой. Многие крестились. Одни плевали вслед битому, другие кланялись.

Малое время спустя по царёвой воле иное объявили. И то уж не на Болоте прокричали, но с вновь возведённого Лобного места на Пожаре.

Дьяк, читавший царёв указ, ронял слова с напором, будто в большой колокол бил, и с каждым словом на высоком лбу приказного взлетали косо и падали вновь на глаза матёрые, густые, с сединой брови. Было видно: этот дитячьими игрушками бросил баловаться и давно навычен гвоздить в макушку, в самое темечко. Мимо руку не пронесёт.

День был ветреный. Над Москвой, над кремлёвскими башнями, над крестами Василия Блаженного стремительно неслись рваные облака, и солнце то проглядывало в разрывы, то скрывалось. Свет и тени бежали по Пожару, по людским лицам, то ярко высвечивая их, то притеняя, и так это было, как ежели бы в разных местах площади вспыхивал солнечный и радостный день или вдруг сгущались сумерки.

Дьяк читал, вколачивая в толпу слово за словом:

— «Впали мы в пьянство великое, в блуд, в лихвы, в неправды, во всякие злые дела…»

Старуха, коротким пеньком торчавшая у самого Лобного места и непонятно как не вбитая громадой людей в грязь по малому своему росту, щепотью, морщеной и ломаной, как куриная лапка крестила мелко-мелко серый пятак лица, шептала:

— Истинно, истинно… Господи, истинно…

Трясла заплатами измызганной шубейки. Сложенные в троеперстие пальцы слепо, неверно тыкались в изъеденный годами лоб, в рвань платка на груди. В глазах тускло светила дрожащая слёзная муть.

Облако заслонило высветивший старуху луч, и лицо её ушло в тень. Ан тут же на другом краю площади солнечное пятно выделило из толпы лицо мужика в грешневике, лежавшем на голове охлюпкой. Лицо было необыкновенно широко, пухло, отёчно, там и тут обозначаясь жёлтыми пятнами и отметинами, как ежели бы то был ком теста, который долго тискали в жёстких ладонях, били, катали, а потом надели на него грешневик и поставили на шею, укутанную в ворот армяка. На читанное дьяком с Лобного места мужик сквозь обитые о кружку или пострадавшие по иным каким причинам губы мычал тупое и неопределённое:

— Кгм…

И были в этом звуке тоска, жалоба, обида и на себя, и на весь мир.

Дьяк читал о повелении царском запретить вольные питейные дома, о призыве Борисовом к корчемникам жить иным способом, нежели торговля вином, обещал дать им земли, ежели они пожелают заняться честным трудом хлебопашца.

Облака всё неслись над Москвой, выказывая в толпе лица с растрёпанными бородами, вздёрнутыми, настороженными бровями, обтянутыми в напряжении скулами. И глаза, глаза глядели с разных сторон Пожара. Одни смотрели изумлённо, хотя уже и многим удивил царь Борис народ московский, другие взглядывали твёрдо, с надеждой, третьи взирали с тайной усмешкой, издёвкой, сомнением. Груда людская двигалась, ворочалась, шевелилась, издавая неясный, но ровный гул, порождаемый шёпотами, вздохами, бормотаниями, и было непонятно, чего в нём больше — одобрения или недовольства. Серый пар дыхания густел над толпой. С глубокой печалью, болью смотрел на народ патриарх Иов с высокого крыльца белого на синем цоколе собора Василия Блаженного. Слабые плечи патриарха были опущены, Рука крестила толпу, губы шептали что-то.

И вдруг в толпе раздались голоса:

— Смотри, смотри!

Многие обратили взоры к Спасской башне.

— Царь, царь! — зашептали по площади, и кто-то якобы углядел, что из тайного окошечка на народ на Пожаре грозно и с осуждением взирал Борис. Толпа сгрудилась ещё плотнее, как ежели бы люди хотели спрятаться друг за друга от сурового взора.

Дьяк читал, что царь Борис запрещает пьянство и объявляет, что скорее согласится простить вора и даже убийцу, чем пьяницу, ибо большей беды для державы нет, нежели пьянство. Страшные слова падали на головы людей: «обман», «корысть», «неверие»…

Всё оно и было так, да было, однако, и не так. Сии страшные болезни вправду прикинулись к людям, но матёрый дьяк, называя хвори, не называл породившие их причины.

Великими трудами и великими жертвами было создано государство Российское, объединившее под рукой Москвы земли рязанские, суздальские, новгородские и многие-многие другие, что жили осо́бе под властью князей. Московия стала державою, однако державным не стало отношение к людям, в державу объединённым. Сильный бездумно и беззастенчиво сокрушал слабого, отношения между людьми покоились на случайностях, и не было да и не могло быть уважения к собственной чести. Цель перед человеком стояла одна — выжить, и для этого годны были любые средства.

Князья и бояре дрались за места у трона или за сам трон, а мужик хотел остаться живым. О державе не научились думать, это только брезжило в отдалённой глубине сознания. И унизить, украсть, сподличать, обмануть, убить было можно, а после залить пересыхающую глотку вином. Всё было можно.

Арсений Дятел уходил с Пожара молча.

9


В Москве было беспокойно, тревожно, непросто. А здесь стояла тишина, и в неизменной обыкновенности жизнь без затей одевала землю в весенний наряд. Телега, на которой ехал из Москвы с борисоглебскими монахами Степан, вкатила в лесок, и в лица пахнуло таким густым, настоявшимся запахом прошлогоднего перепревшего листа, кисловатым, вяжущим губы духом распускающихся почек, что Степан не удержался и спрыгнул на землю. Сапоги разъехались по грязи, но он, взмахнув рукой, извернулся и, перепрыгнув через колдобину, встал на твёрдую дернистую обочину. Расправил плечи, потянул носом сильные запахи, и губы невольно сложились в улыбку.

Лесок, подступавший вплотную к дороге, был ещё по-зимнему просвечен, и каждое деревцо виделось отдельно, но набухшие, а кое-где и лопнувшие почки уже одевали ветви зелено-коричневой дымкой, которая угадывалась явственнее, чем дальше стояло дерево. Лес же в глубине, в гуще, был и вовсе зелен. Но наверное, всё же не первая зелень вносит в людские души ощущение предстоящего праздника. Скорее, поражает и радует то движение, которое обретает лес с приходом тепла. Зимние деревья стылы и мертвы, весной же ветви становятся гибкими, летучими и даже в безветрии колышутся, колеблются, зыбятся и волнуются. Весна преображает неподвижную, пугающую, мёртвую громаду в живое чудо, потрясающее самые глубинные, самые нежные струны человеческого существа.

Степан легко шагал по обочине и был полон, как это бывает только с молодыми и здоровыми людьми, ощущением праздника жизни. Глаз его в чистом и крепком лесном воздухе радостно подмечал всё: как, тёмная у основания, горит зелёным огнём малых своих вершинок щетинящаяся на пригорках трава; как, дёргая хвостиком и кивая головкой, прыгает по обсыхающей лесной дороге трясогузка; как парят под солнцем спины коней.

Дышалось Степану легко, и радость ощутимо щекотала грудь. Он отломил ветку и прикусил мягко подавшуюся под зубом зеленовато-коричневую её кожицу. Рот наполнила терпкая влага, ещё больше усилившая ощущение радости, и Степан, казалось, услышал, как мощно, сильно, с гудением поднимаются по стволам деревьев от корней к самым верхним и тонким веточкам земные соки. От избытка переполнивших его сил Степан пристукнул сапогом в дернину, не то собираясь сплясать, не то проверяя, не брызнет ли из-под каблука живительная влага, так преобразившая лес.

Повеселели и монахи. Старый грузный Порфирий, кутавшийся от сырости в рогожу, откинул хламиду и, вольно усевшись на передке телеги, подставил солнцу лицо.

— Хорошо, — сказал, — благодать.

Перекрестился степенно и одобрительно поглядел на Степана. Глаза у монаха были по-детски голубыми.

— Что, — спросил, — радуешься солнышку, божья коровка? Сей миг каждая букашка господу кланяться должна. Ей-ей… Истинно благодать.

Снял скуфью[86] и широкой ладонью, такой, что в неё бы и младенец, как в люльку, лёг, стал гладить и мять лысую, лоснящуюся под солнцем голову. Вот и стар был, и рыхл, но и его тепло расшевелило. Тёр лысину, даже постанывая от удовольствия, и вдруг запел тонким дребезжащим голосом. От удивления лошади, с усилием влегавшие в хомуты, насторожили уши, а второй монах, сидевший в задке телеги, извернулся весь, скособочился и с осуждением оборотился к Порфирию серым, измождённым лицом. Но тот на его взгляд и внимания не обратил, а затянул громче и даже с вызовом. Хлопал ладонью в такт песне по грядушке телеги и щурился на солнце. Лицо зарозовело, обмякло, распустились морщины.

Степан засмеялся. Монах подмигнул ему с очевидным приглашением присоединиться к песне. Но Степан эту песню не знал, хотя была она и не церковная, а самая настоящая мужичья, крестьянская, однако такая давняя, что ему по молодости лет не довелось её слышать. В песне этой говорилось о поле, о поднимающемся хлебе и даже о девице, что ждёт молодца в такую вот распрекрасную весеннюю пору. Тощий товарищ Порфирия при этих словах горлом от досады заперхал. И Порфирий, так же неожиданно, как и запел, прервал песню и убеждённо сказал:

— Слепой ты, братец, и дурак. Господь наш всякую тварь и человека тако же радостью наделил. Господь! — Палец для убедительности воздел кверху. — А такие, как ты, понять этого не могут, и от вас уныние одно.

— Я вот игумену, — возразил тощий, — скажу про твои богохульные речи.

Порфирий на то рукой только махнул:

— Вот и в другой раз ты дураком выходишь. Эх! — Кивнул Степану: — Садись со мной, божья коровка, давай вдвоём споем. — Подвинулся на передке телеги, рукой показал: — Садись, садись!

Но спеть им не пришлось. Лес раздался, и взору объявились первые домишки Дмитрова. Порфирий скуфью надел и взялся за вожжи.

Через малое время телега выехала на пустынную по-утреннему базарную площадь. Порфирий остановил лошадей, и монахи, а за ними и Степан, сойдя с телеги, перекрестились на высоко вознесённые главы Успенского собора. Над крестами собора, кувыркаясь, орало по-весеннему беспокойное вороньё, то всей стаей вскидываясь кверху, в сверкающую синь неба, то падая до самых куполов и вновь взмывая к солнцу в вечной и сладостной игре за счастье быть на земле.

Порфирий проследил взглядом за птицей и повернул лошадей к монастырю. Теперь ехали молча. Колёса телеги мягко вминались в густую грязь. Тощий монах покашливал со смыслом.

В обители, оставив лошадей на конюшне, двинулись к трапезной. Порфирий так рассудил:

— К отцу игумену успеем, а оно бы и горячего похлебать с дороги неплохо.

Ан и в этом им не выпало удачи.

Возвращаясь от утренней молитвы, отец игумен углядел их у самых дверей трапезной, и три божьи души предстали перед его взором. Сидел настоятель монастыря на игуменстве десятый год, и Порфирий, хорошо зная его норов, без слов, морщась, вытащил из-под рясы потёртый, телячьей кожи кошель и, протягивая его игумену, сказал:

— Вот всё, что за коней выручили. А две лошадки пали. Одна животом замаялась, другая на ноги села. Прирезали и татарам на Москве продали.

Отец игумен пожевал губами, пухлой рукой отвёл кошель, сказал:

— Не мне, не мне… Иеродиакону Дмитрию отдашь. — Спросил: — Почто в Москве задержались?

Порфирий поднял на игумена глаза. Молчал долго. Игумен с ноги на ногу переступил, и лицо у него удивлённо вытянулось. Наконец Порфирий ответил:

— А в Москве много разного. Сразу не обскажешь.

Братия, стоявшая за спиной настоятеля, любопытствуя, вытянула шеи. Порфирий в другой раз посмотрел на игумена. В глазах старого монаха, хотя и по-детски голубых, вдруг явилась такая дума, такая грусть, что игумен поспешил остановить его:

— Ко мне в келию зайдёшь. — И, перекрестив всех троих, сказал: — Ступайте.

Повернулся и пошёл покойно, плавно, как человек, в душе у которого тревог и сомнений нет, да и не было. Складки его рясы лежали строго, неколебимо. Монахи остались посреди двора. Порфирий поглядел вслед игумену, и у глаз старого монаха прорезались морщины, как ежели бы он что-то прикидывал в уме, примеривал, соображал. А настоятель монастыря уплывал дальше и дальше безмятежной, покоящей грузное, сытое тело походкой.

— Кхм, — кашлянул Порфирий и, повернувшись, сказал: — Пошли, однако, похлебаем горячего.

Щи им дали добрые и прямо с пылу — рот обжигало. Хлебали из большой чашки вкруг. Порфирий ел в охотку, даже рукава рясы подвернул. Неожиданно тощий монах спросил:

— А что игумену обсказать хочешь?

И ложка у него в руке застыла, до рта не донёс, ждал ответа. Но Порфирий будто не слышал вопроса, хлебал, не пропуская своей очереди. Щи, видно, по вкусу ему пришлись. И только через время, положив ложку и обметя крошки с бороды, ответил:

— Ты вот хлеб со стола брал и больший кусок ухватил. — Мотнул головой. — Я не сужу. Знаю: оно само собой выходит, что рука больший кусок выбирает. — Улыбнулся скорбно.

У тощего монаха глаза расширились: при чём-де он и кусок? На то Порфирий сказал:

— Москва ныне на многое замахнулась, — вздохнул, — а рука у каждого к себе кусок тянет, к себе… Да тот ещё, что поболее. Вот я всё о том и мыслю. — И опять губы его сложились безрадостно.

Тощий скребнул ложкой о дно чашки, пошлёпал синим ртом, сказал:

— Богохульствуешь. Всё от бога. Богохульствуешь, Порфирий.

И видно было — озлился. Даже хрящеватые уши монаха назад оттянулись, бровь над нездорово заблестевшим глазом прыгала.

Порфирий, отворачивая рукава рясы, ничего не ответил. Степан водил взглядом от одного монаха к другому, и почему-то старый Порфирий был ему ближе, хотя речи его он не понял.

В тот же день, к вечеру, Степана свезли в дальнюю деревеньку к монастырским табунам. Привёзший его монах, передавая мужика с рук на руки табунщику, сказал:

— Игумен велел: пускай пасёт лошадок, как прежде. А там видно будет. — И уехал.

Табунщик повёл Степана в шалаш, крытый корьём и строенный по-татарски — с открытым верхом. В просвет проглядывало сумеречное небо. Посреди шалаша горел костерок, дым струйкой утекал в свод. Наскучавшись без людей и зная, что Степан побывал в самой Москве, табунщик, едва сели к костру, спросил:

— Ну как там?

— А ничего, — устало ответил Степан.

— Но всё же, — добивался табунщик, катнув упрямые желваки на скулах, — небось…

— Царь у нас иной теперь, — сказал Степан, глядя на табунщика поверх костра. — Борис. И царица иная. Мария.

— Ишь как. — Табунщик загорелся интересом ещё более. — Ну и что? — Руки к груди прижал.

— Да что? — пожал плечами Степан. Помолчал, глядя в огонь, и сказал: — Землю, думаю, пахать надо. — Улыбнулся с доверчивостью. — Ехал сюда, видел: земля вот-вот подойдёт к пахоте.

— Землю пахать, — эхом повторил за ним мужик, — это да, это точно.

— А что иного-то? — качнул головой Степан.

И, соглашаясь с ним, табунщик отвечал:

— Оно, конечно, так. Оно верно. Пахать…

В костерке вспыхнул ярким пламенем сухой сучок и осветил два лица, несхожих и вместе с тем имеющих много общего. Это были обычные крестьянские лица, одинаково запылённые, серые, скучные в своей невыразительности, но, несмотря на выказываемую усталость, ни в одном, ни в другом лице не было дрёмы. Напротив, за серой обветренностью, обыденной скукой из глубины проглядывала та страстность и живое стремление выдюжить, выстоять, которые так поразили пастора Губера, когда он рассматривал настенные росписи Грановитой палаты. Пламя костерка притихло. Догорали последние угли, но два лица всё вглядывались и вглядывались в огонь, будто странно и чудно колеблемое пламя могло подсказать, что дальше, за чередой дней.

10


На тысячу вёрст от монастырских угодий, но также у костерка сидел Иван-трёхпалый, что в Москве, на Варварке, уходил засапожником кабатчика, а позже, в ночи, грозил белокаменной кулаком. Кизяки на горячих углях, на миг закрывшись молочным дымом, разом пыхнули жарким огнём, вскинув кверху темноту ночи.

Пламя набрало силу, и стало видно, что у огонька, как и близ Дмитрова, двое, только вот лица у них были иные и разговор они о другом вели.

Зло щуря глаза, Иван, видать только что сказав резкое развалившемуся на кошме стрелецкому сотнику Смирнову, ждал ответа. Но сотник не торопился со словом. Теребил редкую, просвечиваемую костром бородёнку и, должно, прикидывал, как получше ударить. По лицу его бродила тень, ан видно было по обострившимся чертам, что слова у него есть, и слова убойные. Но он молчал. Иван опасливо ноги поджал. Вот ведь как получается. Иные торопятся в разговоре, бросают слова как ни попадя, кричат. А страшное-то говорится тихо, оно — страшное — само по себе бьёт тяжко, и глотку в таком случае нечего драть. Собака, которая лает, не укусит. А Смирнов хотел уесть Ивана за самое живое.

— Кхе, — кашлянул сотник, — а ты послабже, чем я думал. — В глазах полыхнула искра злой издёвки. — По жизни-то в валеночках ходить надо, чтобы и тепло, и удобно, и неслышно. А ты каблуками стучишь.

Лицо сотника горело нехорошим огнём уверенности в превосходстве. Бровь ломалась, кривилась углом, выдавая радость Смирнова унизить и прибить. Ежели в лица вглядываться, многое сказать можно. Даже и то, каким был тот или иной, ещё материнскую сиську не отпустив, каким позже стал, когда зашагал по земле. На лице написано, подличал он, крал али прямо, смиряя душу, шёл по свету. И то на лицах есть, кто отец твой, мать, дед и прадед. Какие они были. Вот только мы не доверяем себе, вглядываясь в чужие глаза, а доверять надо и много оттого минуешь ямин и рытвин на своей дороге. Лицо Смирнова было ночью, и ночью тёмной.

Сотник улыбку сломал, сказал:

— А походочка твоя петлявая для меня что заячий следок по пороше. Каждый скок виден.

В Царёве-Борисове Иван объявился вдруг. А здесь хотя и вольница была, но за людишками как-никак, а присматривали. Да оно русскому человеку без пригляда и нельзя. Не тот у него норов, чтобы без узды прыгать. Кровь горячая, мечты пылкие, и куда его при этих-то статях занесёт? Нет уж! Вот и в Царёве-Борисове бегали людишки, взбрыкивая и хватая взахлёб хмельной степной воздух, но счёт им всё же был и был доглядывающий глаз и за теми, и за этими, и за всеми вместе.

Сотник Смирнов Ивана углядел, как только тот появился в крепостце, и, навычный к тому, тут же и определил, что этот не от дури, но по нужде забежал на край русской земли. «Знать, пекло, — решил, — знать, иного места ему нет». И тогда же под крыло подобрал. Такие люди нужны были в каше, что заваривали в Царёве-Борисове. И Иван сообразил, что ему лучшего поводыря по здешним закоулкам, чем сотник, не сыскать. Но то было, а теперь вот разговор вышел, разговор крутой.

Дым от костра ел глаза. Сотник отмахнулся рукой, посунулся на кошме в сторону. Прилёг за ветер и посмотрел на Ивана нехорошими, шарящими глазами.

За неделю до того Бельский шибко кричал на сотника, что он-де зря первым советчиком воеводы по крепостце слывёт.

— Девок портишь, водку жрёшь! — кричал Бельский. — Над людьми верховодишь, а толку чуть! Смотри, Смирнов, как бы худым тебе это не обернулось.

Сотник на слова воеводы утёрся рукавом и глаз не поднял.

Бельский сорвался с лавки, втыкая высокие каблуки в ковёр, мотнулся по тесной палате, остановился напротив сотника. Лицо Богдана, морщась, ходуном ходило, скулы подпирали бешеные глаза. С каждым днём всё нетерпеливее, всё жёстче был воевода. Подходило винцо, играло, пенилось, набирая силу, и обручи на бочке трещали, не в силах сдержать грозный напор. Сотник подался назад, стукнулся затылком в стенку. А крик вышел из-за того, что казаки гуляли по крепостце, как по своему куреню, но, как поначалу держались особе, так на том и стояли. «Вы, — говорил иной из казаков, вольно, непочтительно сбив шапку на затылок, — москали, у вас свои дела, у нас свои, казачьи. Мы в ваши дела не входим». Богдану же хотелось, чтобы предались казаки ему всей душой. Того не выплясывалось. И винил воевода в том сотника.

Вот и богат был Бельский, и золота не жалел, швырял по сторонам без счёта, но злое пламя, что хотел раздуть, не поднималось. Оно человека и одарить-то с умом надо. Глупым деньгам, может, иной и рад будет — схватил ни за что, — но всё одно скажет о том, кто ему деньги по-пустому швырнёт: «Дурак, деньги бросил, знать, они для него мусор». Нет, не разгорался пожар. Тлели сучочки, чадили вонючим дымом, но стоящего огня не было. Казаки чуяли, что большим разбоем пахнет. И хотя разбой казаку мёд, но казаку же и ясно: пчёлка сильно бьёт того, кто порушит колоду. А на какую колоду воевода глаз положил — хотя прямого разговора у казаков с Бельским не было, — и глупому становилось видно. Смотрели на север казаки и покашливали. Чесали в затылках:

— Кхе, кхе…

Москва была всем страшна. Знали: в белокаменной за баловство по головке не гладят. Там речь о державе поведут и, коль поперёк встал, сомнут враз. Только косточки хрустнут. Москва властью стояла. Много, слишком много тянулось к ней жадных рук, много алчных глаз нацеливалось на золотые её купола, так что и минута слабости грозила ей гибелью, и Москва послабления себе не позволяла. То было известно. Однако среди казаков, конечно, находились и такие.

— На конь! — орали дуроломом и шашку вон из битых ножен, но этих, горячих, круг придерживал.

— Пинка под зад щенку, — говорили старики, — пинка! Энтот ещё не знает, как кусает Москва. Пинка ему!

Шумели казаки, кричали, бросали шапки оземь, брали друг друга за грудки, но круг со стариками соглашался. Грозные батьки-атаманы укорот давали быстрым, смиряли пыл. Бельский на то наливался дурным, хмельным гневом.

Сотник Смирнов ужом вился среди казаков. С одного боку заходил, с другого подлезал, с третьей стороны наваливался. И так и эдак прилаживался, но казаки хорошо пили винцо и жрать за чужим столом были молодцы, ан как только разговор заходил серьёзный, глаза отводили. А однажды так сказали:

— Ты вот, сотник, нам моргнул, и мы немчина, которого было указано, прибили. Было?

— Было.

— Но пойми ты, голова, то немчин, да ещё и в поле. Кто свалил его? За что? Ответ сыскать трудно. А ты на другое зовёшь. — Старый казак пальцем помотал перед носом у сотника. — То-то же…

Сказали и иное:

— Поговорите с запорожскими казаками. В Сечи. Там есть батько Панас, есть батько Гетько. Мабуть, они поднимутся, а мы подсобим. Чуешь?

Сотник совет этот запомнил и вот у костерка в степи, подальше от ненужных глаз, завёл разговор с Иваном. И так как догадывался, что на этом знакомце шапка перед Москвой горит, особо не таился. Вывалил тайное. Но Иван сразу сообразил, что его подводят под перекладину, на которой петля. И вот у костра сидел, а всё же зазнобило его. Знал, как верёвочка на шее захлёстывается. Такого, как он, учить нужды не было. Вот тут-то, зло щурясь и показывая зубы, Иван и сказал Смирнову:

— Ты, видать, так про себя считаешь: где пройду — там три года куры не несутся? А?

Долго на то молчал сотник, но потом сказал:

— А ты, паря, не корячься, коли с тобой подобру говорят. — И добавил, глядя в упор в Иваново лицо: — Серебро, что тобой за долги в кабаке оставлено, признали сведущие люди. То бармы со святой иконы церкви Дмитрия Солунского на Москве. А они воровски оборваны были по весне, и нам о том писано для сыска. Что теперь скажешь? Проквохчет курочка, коли я пройду?

Поднялся из-за костра, грозно потянулся к Ивану. Тот по-волчьи, телом оборотился к степи. Глянул с отчаянием. Но степь была темна. На много вёрст и огонька не светило. И понял Иван, что темнота эта для него как стена, через которую не перелезть и не перепрыгнуть. Повернулся к сотнику. А тот уже успокоился. Понял: придавил овцу. Смотрел с ухмылкой. Цедя сквозь зубы слова, добавил от щедрости, на довесок:

— Узду мы на тебя накинем, а гарцевать отведём в Разбойный приказ. Тебе небось ведомо, как там пляшут? На угольках или в хомуте на дыбе? Кому как лучше…

— Говори, — оборвал его Иван. — Что нужно?

— Вот это разговор, — протянул сотник и вбил коротко: — Поедешь в Сечь. Ты тать, и тебе с тамошними татями сподручнее говорить, чем кому иному. Завтра поедешь. Коня и харч дадим.

Отвалился на кошму, оперся на локоть и вот доволен был донельзя, а гадкая улыбка всё гнула губы, всё играла в глазах.

11


В те же весенние дни в далёкую романовскую деревушку привезли на телеге мужика-колодника, которого на Варварке в Москве, на романовском же подворье, видел монах Григорий Отрепьев. Глаза в глаза глянули они тогда друг другу, и у мужика зарубкой в памяти осталась чёрная ворона с боярского крыльца. Но на том пути их до времени разошлись.

У избы деревенского приказчика колодку с мужика кое-как сбили и толкнули сердягу к дверям.

— Иди, иди! — шумнул, засовывая за кушак плеть, привёзший его здоровенный дядя с рябым лицом. — Иди!

Мужик зло ощерился и оборотился было к нему, но, знать, так намаялся, что сил не хватило огрызнуться, молча шагнул через порог. Да неловко шагнул зашибленными ногами, зацепил каблуком за щербатую плаху. Кривя рот, помыслил: «Ишь спотыкаюсь. Примета недобрая».

Приказчик Осип, на деревне среди мужиков чаще называемый Татарином, сидя за широким столом подле хорошо горевшей печи, хлебал горячее. Услышав, как подъехала телега, с неудовольствием подумал: «Кого принесло в неурочный час?» Дверь распахнулась. Осип поднял взгляд на вошедших и отложил ложку.

Рябой, ступив через порог, перекрестился на тёмные иконы в углу. И мужик потянул руку ко лбу, однако, складывая пальцы для крестного знамения, скособочил рожу и, крутнув носом, отметил, что Татарин хлебал лапшу непременно из гуся, и надо думать, жирную. В брюхе у мужика что-то болезненно сдвинулось и подкатилось под грудь. Но он перемог немочь и дотянул руку до лба. Третий день был не жравши и съестное за версту принюхивал.

Рябой поздоровался сырым голосом. Приказчик вместо ответа крикнул:

— Марфа!

Из-за печи суетливо выглянула справная, гладкая баба. Осип кивнул рябому:

— Садись. — Показал напротив себя на лавку.

Рябой удовлетворённо крякнул и с посветлевшим лицом шагнул к столу. Приказчика не только деревенские, но и московские романовские люди знали как жилу. Вот рябой и посветлел, что Татарин позвал к столу. Выдернул из-за кушака плеть и, не зная, куда пристроить её, торопливо сунул к оконцу.

Баба нырнула за печь и вынесла рябому миску, положила ложку. Глянула на мужика у дверей, но Осип натужно кашлянул, и бабу словно сдуло. Мужик как стоял, так и остался у порога. Посмотрел на Татарина и глаза опустил. Смикитил: лапша не про него. Переступил на скрипучих половицах, но, видать, ноги держали его плохо, и он боком приткнулся на край лавки.

Осип неодобрительно поднял глаза и вдруг удивлённо сморгнул.

— Игна-ашка? — сказал врастяжку. — Вот те ну…

Рябой, не выпуская ложку из крепкой, как копыто, руки и не поднимая от миски головы, буркнул:

— Мужика велено тебе, Осип, возвернуть. — И опять торопливо заработал ложкой, словно боялся, что лапшу отнимут.

— Та-ак, — протянул Осип, — а мы тебя, Игнашка, верно сказать, в беглые отписали.

Мужик ноги подогнул под лавку. Промолчал.

— Значит, ты на боярском дворе обретался? Ну-ну…

И на это мужик ничего не сказал.

Осип ожидающе посмотрел на него и взялся за ложку. И минуту, и другую, и третью слышно было одно — как шумно хлебали эти двое. Лапша и вправду была из гуся, и точно, навариста и жирна. Рябой пошмыгивал носом. У Игнашки горло сжало судорогой. Он зябко втянул шею в ворот армяка, нахохлился. Мокрый ворот ожёг холодом. В ушах нарастал сухой звон. Свет приткнутой к печи лучины расплывался кругом и, дробясь в семицветие радуги, колол глаза безжалостно синим лучом.

Положив ложку и отвалившись к стене, Осип спросил рябого:

— И что же мне делать с ним?

Игнашка разбирал слова будто сквозь стрекот рассыпавшихся в траве кузнечиков, а Осип и рябой виделись ему, как ежели бы они сидели далеко-далеко и между ним и этими двумя играло, поднимаясь кверху, парное марево.

— Как что? — ответил рябой. — Мужик, слава богу, непорченый тебе возвернут. Руки-ноги целы. Пойдёт в работу.

— У-гу… — протянул Осип. — В работу, говоришь? То добре. — И обратился к Игнашке: — Хлебушек твой мы, верно сказать, собрали. Ничего хлебушек… А изба твоя стоит. Чего ей, стоит.

Глаза Татарина приглядывались оценивающе.

Слово «хлебушек» как-то приглушило шум в ушах Игнашки и прояснило голову. Он увидел своё поле. Камни, валуны в бороздах. И, выныривая из опаляющего жара, спросил хрипло:

— А что мне с того хлебушка? — Губы облизнул. От жара и голода его трясло.

— А ничего, — ответил Осип, — боярину свезли хлебушек. В столовый оброк записали. — Головой покивал. — Боярину.

Валуны, валуны плыли перед глазами Игнашки. Двое за столом уже не ждали ответа, когда он сказал:

— Выходит, я даром пуп рвал. Поле-то было одни камни. Хребет ломал. — Игнашка качнулся на лавке. — А?

Осип, обирая ладонью кольца лапши с бороды, сказал вразумляюще:

— Так мы тебя в беглые отписали. А поле верно камни были. Камни.

Помедлил, потрогал крышку стола корявыми пальцами, откашлялся. Всё же понял, что неладно складывается. Игнашка-то был ещё не холоп. Кушак следовало потуже затянуть на мужике, чтобы в кабалу взять. Потуже, поверней.

— На посев я тебе дам, — наконец сказал Татарин, — непременно дам на посев.

Рябой оборотился к Игнашке и, округляя губы в бороде, протянул:

— О-о-о!

Видать, сильно изумился Осиповой доброте. Сырой нос рябого в глубоких, словно злым ногтем выковырянных, оспинах повис над столом.

— Кукушка давеча кричала, — сказал рассудительно Осип, — а это значит, что самая пора для сева. — И опять повернулся к Игнашке. — Вовремя ты подоспел. Завтра же в поле. Тянуть неча.

Сказал так, будто пожалел, что мужика с дороги в хомут запрягает или как ежели бы тот просил об отсрочке, да вот не было её.

— Кукушка прокричит, — добавил наставительно, — и то верная примета. По её голосу и деды наши в поле выходили. Она не обманет, проносу в примете нет.

Рябой головой покивал: точно-де, так оно и есть.

Баба внесла чашку с чем-то наложенным кусками. Игнашка от дверей носом потянул, и его от напахнувшего духа жареного мяса так затрясло, что лавка под ним застучала.

— Ты что трусишься? — удивлённо скосив глаза, спросил Осип.

Игнашка поднялся с лавки, запахнул армяк на груди. Хотел крикнуть: «Жрать дайте!» — но только ощерился, показав зубы. Ответил:

— Я пойду.

А глаза, остановившиеся на приказчике, всё же надеялись. Но Осип не заметил того, а скорее — не захотел заметить. Отвернулся, показав крепкий затылок.

— Иди, — ответил не оборачиваясь.

Лучина пыхнула ярким светом. Обломившийся уголёк упал в плошку с водой, шипя погас. Рябой протянул руку и ухватил кусок мяса. Свет лучины выровнялся. Двое за столом жевали молча. Игнашка вышел. Прикрыл за собой дверь. И тут его качнуло, словно кто в спину толкнул. Игнашка ухватился за резной столбик крыльца и остановился. Идти сил не было. «Что бы это, — подумал, — вовсе ноги не идут? Такого не было никогда». Лицо опахнуло липкой, как паутина, сыростью. В ушах нарастал звон. И теперь вроде бы уже не кузнечики верещали, а брякали далёкие колокольцы. «Ладно, — подумал, — обойдётся».

День кончился. На деревню из-за леса волнами натекал туман, но можно было ещё разобрать выступавшие в сумерках копнами избы, городьбу плетней, тоскливо торчавший журавль колодца. Холодной рябью морщились лужи, наплюханные тут и там.

Игнашка, цепляя ногой за ногу, пошёл через двор. В воротах ухватился за жердину, оглянулся на Осипов дом. И показалось ему, что дом Татарина горбится вслед цепным псом, выбеленные ступени крыльца скалятся, как зубы в разверстой пасти.

Дверь в Игнашкиной избе была приткнута колом. Он прибрал кол, вступил в избу и тут же споткнулся о невесть когда и кем брошенное полено. В темноте долго искал кресало и ещё дольше, сбивая пальцы, высекал искру. Руки не слушались, и искра падала мимо трута. Но наконец трут занялся. Игнашка торопливо поднёс его ко рту и дохнул на красную искорку. И всё дышал, дышал хрипло, со всхлипом, отстранял трут от лица и опять дышал и дул, боясь, что искра погаснет и всё придётся начинать сначала, а он чувствовал — сил на то не хватит. Завёл руку за спину, вырвал из стены клок мха и наложил на теплившийся глазок. Из-под пальцев выползла белая струйка дыма, и мох вспыхнул. От разгоревшегося пламени Игнашка вздул лучину и только тогда оглядел избу. А наверное, было это ни к чему. На лошадь-то, особливо ежели в гору тянет, груз с осторожностью накладывают. Не выдюжит животина. Но на человека наваливают без меры. Почему бы так? Да и когда станется, что скажет кто-нибудь: «Постой, куда валите? Ноги подломятся у сердяги. Поостерегитесь»? Никогда, наверное, такого не будет. Да человек сам берёт груз непосильный. Мыло на боках у иного, а он всё одно: «Давай, выдюжу!» А может, так и надо? Неведомо… А уж Игнашка-то силы напряг — куда там! — но поднял лучину. Огонёк осветил избу.

Нет ничего угрюмее нетоплёной, нахолодавшей, необихоженной печи. Жизнь печи придаёт огонь, и только он, прогревая и освещая её, превращает печь в чудо, радующее глаз и бодрящее душу. Горящая печь — обещание тепла, уют, надежда, радость. Холодная печь — укор и сама безнадёжность. На половину Игнашкиной избы громоздилась давно остывшая печь. Как раны, темнели на её боках отметины облупившейся извёстки, проглядывали выбоины, щербины обсыпавшегося кирпича. От печи пахнуло на Игнашку тоскливой жалобой, как ежели бы она выдохнула из чёрного нутра: «Ну что же ты, хозяин?»

Игнашка отступил и, натолкнувшись на лавку, сел. Лучина едва не выпала из пальцев. Он воткнул её в стену и опустил голову на руки.

Так он просидел долго. Тупая безнадёжность овладела им. Потрескивала лучина, но Игнашка не слышал этого треска, как не видел бродящих по избе слабых теней. Так с наступлением холодов уходят в небытие иные лесные звери. Забираются в глухие ямы, под коряги, в бурелом и там забываются до весны. Но то звери, и сон их определён природой и обозначен временем. А Игнашка был человеком, и не природа, но люди гасили в нём жизнь.

И вдруг в глубине Игнашкиного сознания забрезжил слабый огонёк, просвет обозначился. Игнашка торопливо поднялся с лавки, метнув широкую тень, шагнул по избе, плечом отпихнул стол. Вспомнил: в подполе в тайном месте лежит кусок сала. Тот кусок, что откладывают по русским деревням в день Агафьи Голендухи, дабы дать мужику в страду, на пахоту. С лебеды-то, знамо, плуг не потянешь. Игнашка ухватился плохими пальцами за чурбачок и рывком, из последних сил, поднял тяжёлую ляду[87]. Срываясь со ступеней крутой лестницы, спустился вниз, сунул руку за крайний у стены горбыль. Пальцы ухватили пустую тряпочку. Он ощупал её и не поверил, что она пуста. Просунул руку дальше, ещё дальше, но там и вовсе ничего не было. Тряпочка тонко пахла салом. «Мыши сожрали, — догадался Игнашка, — мыши…»

Он отшвырнул тряпочку и привалился к холодной стене. Однако разбуженное надеждой сознание продолжало работать чётко и ясно. Он всё слышал, ощущал и видел, как ежели бы стояла не тёмная ночь, а яркий день. Игнашка поднялся из подпола, оглядел избу, заметив даже малую трещину в ветхой стене, сел на порожек растворенной настежь двери.

Туман меж тем остыл над деревней и осел холодной росой. В лицо Игнашке ударил льдистый свет полной луны, висевшей над избой. Луна была так велика, что, показалась Игнашке, занимала половину неба. И с этой половины лился, ощутимо придавливая плечи, мёртвый, до боли бьющий в душу свет. С режущей остротой Игнашка вспомнил романовское подворье, где били его без пощады чем ни попадя, наколачивали на ноги колодки. Вспомнил вывезенный в боярские амбары хлебушек, увидел хлебавших лапшу Татарина с рябым мужиком, и, как острия вил, вошло в него гибельное ощущение своей бесприютности, незащищённости, беспомощности. Пальцы его впились в холодный от росы порог, он закинул голову, и из глотки вырвался неожиданный, больной вой:

— У-у-у!..

Тоска, мольба, безнадёжность были в нечеловеческом этом крике. На шее Игнашки трепетали вздувшиеся от напряжения жилы.

— У-у-у! — рвалось из груди.

Но страшнее этого крика было ответное молчание. Нет чтобы загремело окрест:

— Доколе же, русские люди? Доколе…

Для царствующих и сирых, обжирающихся и голодных.

— Доколе…

Глава вторая