Борис Годунов — страница 7 из 50

1


На Москве ранним утром ударили в колокола. И первыми всполошились бабы:

— Как?

— Что?

— Почему такое?

Нет любопытнее русской бабы, а паче московской её сестры. Эта варежкой наизнанку вывернется, ежели ей приспичит что-либо узнать. Кричали друг дружке через улицу:

— Да ты добеги, узнай, Маланья!

— Аль пожар?

— Дура, колокола-то празднично бьют!

По улице шёл степенный человек. Купец. Морщась от бабьего крика, не выдержал, плюнул:

— Цыцте вы, что растрещались сороки!

Остановился, неторопливо поворачивая крепкое, по-стариковски румяное лицо, поглядел солидно в одну сторону, в другую, сурово округлил глаза. Оравшая более других, простоволосая, драная бабёнка, встретившись с ним взглядом, забоялась и присела за калитку.

Купец наставительно сказал:

— Кучума, сибирского хана, наши побили[88], и ханство сибирское под московскую руку стало.

Оправил сухой рукой богатую бороду, откашлялся и зашагал, закидывая далеко вперёд толстенный, суковатый посох. На него и опереться надёжно, и им же можно по голове кого погладить, ежели к тому случай выйдет.

Бабы молчали. Правда, когда купец свернул за угол, одна всё же спросила:

— Это какой Кучум? — и прикусила губу.

Другая махнула рукой: какая-де разница, Кучум он и есть Кучум. На том бабий переполох кончился.

В то же утро с Лобного места на Пожаре объявили о победе над ханом сибирским. А на другой день в Москву торжественно ввезли многочисленное Кучумово семейство. Жён, детей, дядьёв и братьев. Пленников везли на изукрашенных коврами и шкурами телегах, впереди на коне, покрытом серебряной сеткой, ехал победитель Кучума, воевода Воейков.

Поезд медленно продвигался по улицам сквозь толпы москвичей, стоящих по всему пути. Вот была людям забава! Чтобы лучше разглядеть пленников, иные притащили с собой лестницы, приставляли их к избам и, оттаптывая друг другу руки, залезали повыше. Блестели любопытные глаза, алели лица, и головы, поворачиваясь за проезжавшими телегами, клонились как под ветром. Пристава и ярыги теснили людей к заборам, орали, надсаживая глотки, но толпы напирали. Иные лезли чуть ли не под колёса поезда. А колокола, распаляя страсти, всё били и били, все кричали о победе.

Кучум упрямо противостоял Москве и, хотя его дело было безнадёжно — российские остроги крепко стояли на сибирской земле, — сильно досаждал московской власти. Воевода Воейков вцепился в Кучума насмерть и шёл за ним день и ночь. Упрям был Кучум, но кремнём был и воевода. Россияне утопили на одной из переправ обоз, но преследования не остановили и достигли войско хана на Оби. Прижали к реке и, обложив, как волчью стаю, бились от восхода солнца до заката. Воейков сам бросился в сечу, получил две раны, но Кучум был сломлен.

В последнюю минуту хан в лодке с тремя воинами ушёл вниз по Оби. Войско его легло на приобском лугу.

Гарцуя по Москве на добром коне, воевода Воейков в седельной сумке вёз письмо Кучума. Это был ответ на предложение покориться и ехать с миром к российскому государю. Кучум писал: «Не поехал я к государю по его государевой грамоте своею волею в ту пору, когда был совсем цел, а теперь, за саблею, мне к государю ехать не почто. Я еду в ногаи». Воейков знал и весть о том вёз, что ногайцы Кучума зарезали. Конь воеводы печатал шаг. Серебряная сеть рассыпала слепящие искры.

Воеводу ждали милости государевы, и лицо его цвело улыбкой и торжеством. Он сидел на коне плотно, и чувствовалось, что он и гибок, и увёртлив, и силён. Хороши были покатые его плечи, при каждом шаге добро кормленного коня подававшиеся вперёд, ровна и по-особому осаниста шея, надёжна рука, чуть поигрывавшая у седельного крыла затейливой плетью. Народ московский жадно смотрел на Воейкова, разглядывал пленников. Ханши и дети ханские в мехах, в чу́дно расшитых золотом, серебром и бисером одеждах были на московских улицах как птицы из райского сада. Лица у пленниц, однако, до глаз были закрыты платками и опущены. Непрестанно били барабаны, и литавры рвали душу нестерпимым лязгом. Преградив путь, пристава завернули поезд к Кремлю.

В грохоте и победных, надсадных криках у Кремля, на замшелых камнях паперти торчавшей кукишем из земли стародавней церквёнки, молча сидел юродивый. Мерклыми глазами смотрел на толпившийся народ, на поезд с пленниками, на геройского воеводу. Спускаясь с груди юрода на ржавой цепи раскачивался, будто отсчитывая быстротечное время, крест в пуд весом. Босые ноги юрода были вытянуты вперёд, потрескавшиеся пятки чернели шрамами лопнувшей кожи. Он плакал.

Поезд втянулся под арку кремлёвской башни. Колокольный бой набрал большую силу. Юрод склонил голову ниже. Но ежели для юрода в опущенных плечах, скорбно брошенных руках, поникших головах пленников была только боль, то Борис, встретивший поезд с ханским семейством на выходном крыльце царского дворца, увидел другое. Сибирь обещала богатый пушной и рудный промысел, дорогу к далёким китайским городам, да и не только к китайским, но и в Бухару, Хиву, Персию и ещё дальше и дальше. Великое будущее угадывалось царём в Сибири, и, воочию убедясь, что упрямый Кучум побеждён и путь на восток отныне открыт, он ликовал.

Кони втянули телеги на придворную площадь и стали. Царь заложил руки за спину и крепко сплёл пальцы, что всегда свидетельствовало о его хорошем настроении и добром самочувствии. Борис чуть-чуть, упруго покачивался на носках. Да, этот день был долгожданен и оттого особенно радостен.

Василий Шуйский, заметив царёву радость и желая досадить Борису, сказал:

— Ногой да и на самый краешек ступили на земли Кучумовы. — Вздохнул: — Охо-хо… Дабы утвердиться — многое надобно. Воейков-то молод… Ишь как возгордился, а то неведомо воеводе, что не один живот положить придётся за земли те.

И этим притворно-страдательным «охо-хо» Борис почувствовал себя оскорблённым. Он поворотился к Шуйскому, сказал резко:

— А ты, боярин Василий, видать, поговорку забыл: «Дай только ногу поставить, а весь-то я и сам влезу».

Василий понял, что слово брякнул не подумав. Забормотал что-то, оправдываясь, но Борис слушать не стал, повернулся и вошёл во дворец. Василий суетливо поспешил следом, а сев за праздничный стол и подняв кубок за победу и здравие воеводы Воейкова, заговорил длинно и витиевато. И всё поворачивался, поворачивался к Борису, сыпал похвалы и выражал радость. Рукав собольей шубы сбился у боярина к локтю, обнажил тяжёлое, ширококостное запястье, и видно стало, что такой руке больше пристало не воздушный, тонкого стекла кубок держать, но топор. Ан боярину такая догадка была невдомёк, и он всё красовался и бахвалился. Борис, однако, на него глаз не поднимал. Пальцы царя мяли и комкали край парчовой скатерти. Кровь стучала в голове у Бориса, в затылке тупо ломило. Он закрыл глаза. Это был совсем другой человек в сравнении с тем, что стоял на дворцовом крыльце. В том выглядывало воодушевление и торжество, в этом — бесконечная утомлённость.

Боярин Василий, взглянув на царя, поторопился закончить витиеватую речь.

Борис прикрыл глаза связкой пальцев и так застыл, словно отгородившись от взглядов и голосов.

Сибирь была большой, но не единственной заботой царя. Всегдашняя опасность грозила Москве с юга. Как страшное наваждение, маячили за дикой, ковыльной степью минареты Крыма. В любой час можно было ждать татарского набега. Борис хорошо знал коварство крымского хана и отправил к нему вёрткого, умелого в посольских делах князя Барятинского[89]. Князь держался на Москве особе. Открытой дружбы ни с кем не водил, но и не чурался людей. Был он начитан более многих, знал восточные языки, характером был твёрд. Смолоду в дикой степи посекли Барятинскому руку, но зато второй владел он вполне, и с уверенностью можно было сказать — в бою смог бы постоять достойно. Перед отъездом царь имел с князем долгий разговор. Барятинский был из тех людей, что и себе, и другим, не подумавши, не позволяют слово сказать. В разговоре был он сдержан, в поступках нетороплив, но, коли круто приходилось, смелости ему было не занимать. Оттого-то царь и выбрал Барятинского для посольского представительства в Крыму. Так решил: на дерзость хана дерзостью же отвечать надо и то, может быть, его сдержит. А Барятинскому сказал:

— С волками, князь, жить — по-волчьи выть либо съедену быть.

У Барятинского на те слова у глаз обозначились морщины, и всё. Он своё знал, и Борис в него верил. Когда князь, поклонившись, пошёл из тронной палаты, чётко отбивая каблуками шаги по гулкому каменному полу, Борис, глядя в его прямую спину, подумал: «Таких бы слуг России побольше». Пользуясь вестями из Крыма, Борис знал: князю приходится круто, однако при ханском дворе с ним считаются и российские интересы Барятинский отстаивает твёрдо. Но как ни ловок был князь, Борис понимал, что лишь его усилиями Крыма не сдержать.

Мысли царя путаными степными дорогами, где редкой цепью стояли российские заставы, через ковыли устремились к Волге.

В приволжских степях было три ногайские орды, лишь одна из которых подчинялась Москве. И астраханский воевода, лукавя и изворачиваясь, держал в постоянном напряжении ханскую верхушку орд, не давая им объединиться и, паче того, сыскать союз с крымским ханом. То была тонкая московская игра, и Борис внимательно следил, чтобы противопоставленная притязаниям Крыма сила эта была как напряжённый лук, тетиву которого держал астраханский воевода.

Но и это было не всё из того, что позволяло сохранять мир на южных гранях России.

Хитромудрый дьяк Щелкалов стежок в стежок, нитями изобретательнейшей вышивки клал узорочье тайных дорог в Молдавию, к православному господарю Михаилу[90].

В недавно отстроенном Посольском приказе дьяк появлялся затемно. Неспешно поднимался на крыльцо, крестился на главы соборов и, не отвечая на поклоны стрельцов и сторожей, нёсших строгий караул у приказа, шёл гулкими палатами. Внутренний сторож, трепеща, поспешал впереди со свечой. Оглядывался. Свеча освещала узловатые пальцы, охватившие прозеленевший медный шандал, взлохмаченную бороду, пуганые глаза мужика. Не дай бог, ежели дьяк примечал какой-либо непорядок: печи ли казались ему недостаточно вытопленными, али угадывал он угар костистым сухим носом, иной недосмотр. Худо приходилось тогда виновному. Дьяк был неумолим. На жалобы и уверения, что-де печи неладны или трубы снегом забило, дьяк, показывая крепкие жёлтые зубы, говорил твёрдо:

— У плохого мужика баба всегда дура.

На том разговор и кончался. Виновного вели на правёж.

В каморе за присутственными палатами, где за длинными столами локоть к локтю теснились писцы, Щелкалов садился спиной к печи — зябок был и любил тепло, — подвигал к себе посольские книги и читал молча, подолгу. Так же старательно исполняли службу в приказе и другие — ленивых дьяк не держал, — но, однако, сей думный, распутывая крепко затянутые, петлистые посольские узелки, одной рукой разводил концы, что иные и зубом ухватить не могли.

Тайными дорогами с подставами, скрытыми тропами, где в незаметных балочках, в чащобах, в потаённых избах сидели свои люди, думный дьяк переправлял господарю золото на борьбу с турками, а для ободрения единоверцев — церковную утварь и святые иконы. Путь ценностей был труден. Всё здесь было: хрипящие кони в ночи, бешеные погони, перестрелки, кровь людская, — и вести дело сие необходимо было смело, решительно, но небезрассудно. Такое только Щелкалову мог доверить Борис, но царь и сам не спускал глаз с молдавских пределов. Укрепляя господаря Михаила, Москва ослабляла турок, а значит, и крымского хана.

…Боярин Василий Шуйский поставил кубок. Уставя тусклые глаза, невыразительно взглянул на него царёв дядька Семён Никитич. Боярин с досадой, зло подвинул к себе блюдо. Бесстрастно сидел за столом думный дьяк Щелкалов. Михайла Катырев-Ростовский озабоченно оглядывался. Не изменяя выражения лица, царь послал кубок счастливому воеводе Воейкову. Тот разом поднялся на крепких ногах. Борис с душевным теплом отметил, что воевода хотя и был ранен в сражении, но силу не потерял. Однако тут же краем глаза Борис углядел, как недовольно подёргиваются щёки у сидящего напротив воеводы, тучного боярина Фёдора Романова. Раздражение и тревога вновь пробудились в Борисе. А причин для беспокойства было достаточно.

Казна российская была ещё не столь богата, чтобы трудно наживаемое золото одновременно отдавать на многие нужды удержания мира с ближними и дальними державными соседями. А царь Борис помнил: «Не дразни кобеля дальнего, тогда и ближний не укусит». Смел, отважен и необходимым державе слугой был воевода Воейков, но не ему должно было считать, сколько пахотных плугов вывезти в поле, хребтов изломать мужикам на посевах, уборках, покосах и выпасах, недолюбить девкам парней по деревням и чёрствых кусков отнять у голодных, чтобы свершил он победный поход. Труд и кровь считать была доля Борисова. Царская доля. И он считал. И сей миг, понимая, что с победой Воейкова затраты на сибирские нужды сократятся, прикидывал, как можно будет усилить российское влияние на многобеспокойных гранях кавказских. Ещё при Иване Грозном от грузинского царя Александра приезжали в Москву послы[91]. Жаловались на турецкую и персидскую жестокость, плакали, рассказывая, как никнет под магометанским полумесяцем христианская Грузия. Молили о помощи. Иван заключил договор с Александром и послал пятьсот казаков в подмогу. Но что пятьсот казаков против могущественной Турции? Трудно было на кавказских гранях российских… А где было не трудно? Русь стояла в осаде. Всё непрочно, ненадёжно, зыбко было на рубежах державных. Борисово лицо каменело. В устьях глаз копилась нездоровая синева. И вдруг за столом кто-то неловко звякнул кубком. Царь вздрогнул, и глаза его, перепрыгивая, полетели по лицам гостей. Кое у кого дыхание спёрло. Один из братьев Шуйских обгладывал баранью лопатку да так и застыл с костью у рта. Царь задержал на нём взгляд, и глаза его налились презрением.

2


В праздничный перезвон над Москвой вплетали божьи голоса колокола Чудова монастыря. Медь торжествовала. Радостные звуки плыли над Кремлём, летели за Москву-реку и ещё дальше и дальше. В Замоскворечье, на Болоте, на Таганке, на Арбате люди останавливались и, поворачивая головы к Кремлю, говорили:

— То чудовские. Ишь как поют!

Оно и малый поддужный колоколец отлить — большой труд и знания надобны. И коль он из-под мастерской руки вышел и ты услышишь его, он такое расскажет, что только сей же миг в тройку и в путь, чтобы гривы перед глазами бились, коренник хрипел в скачке и мелькали сбочь дороги неоглядные поля. Но то поддужный колоколец. А это, взгромождённая на колокольню, экая громада! Многие и многие пуды, но да не в пудах суть. Колокол сей должен людей на подвиг звать, плакать провожая дорогих к последнему пределу, тревожить в страшную годину и петь в праздник. Сто голосов держит в себе добрый колокол, и все разные. Льют его трудно. Поначалу из воска, затем восковую мякоть одевают в глиняную рубаху, да так, чтобы не истончить, не повредить хотя бы и в малом, высушивают подолгу и, когда глина наберёт известную мастеру крепость, вливают в форму расплавленную бронзу. Раскалённый металл выжжет воск, и явится колокол. И опять же: запеть сему колоколу или простонать ни на что не похожее — зависит от того, как выплавят металл. Здесь каждое «чуть» меру имеет. Медь, олово, серебро, много другого в колоколе есть, а сколько чего прибавить, лишь мастер знает. И ежели соблюдёт он всё в точности, колокол на праздник позовёт, в битву бросит, несчастных из мрака выведет.

Чудовы колокола благовестили.

Григорий Отрепьев, выступив из тени монастырской стены, запрокинул лицо, взглянул на колокольню, сказал:

— Вот и бездушен колокол, а господа славит.

Скромный монашек, стоявший рядом, изумившись на странные эти слова, оборотился к Григорию, но ничего не ответил. Только плечи поднял да заморгал испуганными на всю жизнь глазами.

А Григорий давно изумлял монастырскую братию. Впервые объявившись в монастыре, был он незаметен: ходил скромно, кланялся низко и в лице у него держалась робость. Узкие губы были поджаты. Ныне стало не то. Неизвестные доброхоты прислали монаху хорошее сукно на рясу, да такое, что многим выше чином впору. Ну да это ничего. Такое бывало: услужит монастырский кому из сильных, и его одарят. То пускай. Монах богу служит, но подаянием живёт. Изумляло другое. Поначалу вдоль стеночек крался Отрепьев и ноги у него косолапо, по-рабьи внутрь носками выворачивались, плечи сутулились, руки трепетно к груди прижимались, но вдруг откачнулся от стены и вольно зашагал. Вот это и показалось диковинным. Иеродиакон Глеб, под чьё начало отдали Григория, покатал в пальцах сукнецо новой рясы, сказал:

— Нда-а…

По горлу у него прокатился клубочек, дряблые складки на шее затрепетали.

— Славное сукнецо, — сказал, слабо шевеля лиловатыми губами. И в другой раз протянул раздумчиво: — Нда-а…

Повернулся к иконам и, вздохнув, осенил себя крестом.

Приметила монастырская братия и то, что нового монаха не принуждали от зари до зари тереть коленями церковные плиты. Послабление ему в службах дали, и, больше того, нет-нет да и уходил он из монастыря и пропадал невесть где день, два, а то и три. Да оно и это никого бы не удивило. Монахи для процветания монастыря и с кружками ходили, и многие службы на стороне справляли. Иной месяц ходит, а приволочётся — еле живой. С кружкой ходить — труд не лёгок. Копейки собирать — не мёд пить. И дождём монаха бьёт, и солнцем палит, а когда перепадёт ему кусок да и где? О горячем одни мечтания были. Так, пожуёт чего ни попало и дальше:

— Пода-а-айте на построение божьего храма!

Несладко. Отрепьев же из отлучек являлся гладким. И с каждым разом, приметно было, ходил вольнее, слова произносил медленноречивее, взглядывал покойнее. Будто кто вливал в его душу уверенность. И братия, безмерно тому изумляясь, зашепталась. Известно: слабы люди, любопытны, им бы в своём разобраться, ан нет — чужое знать хочется. В себя заглянуть трудно. Колупнуть болячку. А чужое что ж? Хоть и всю руку в рану запусти. Не твоя боль и не твои слёзы. С уха на ухо заговорили в монастыре, а слышно стало с угла на угол.

В один из дней угрюмый монах Анисим, первым встретивший Григория в Чудовом монастыре, в очередную отлучку Отрепьева не то по злобе, не то по зависти к сытому его виду увязался следом. Хромой был, убогий, а прыть какую выказал. Знать, саднило в нём что-то, беспокоило. А может, надоумил кто? Среди людей всякое бывало. Шепнули: давай-де, Анисим, топай. А там поглядим.

Григорий вышел из монастыря и, опустив голову и не глядя по сторонам, пошагал через заброшенный сад подворья покойного князя Юрия Васильевича[92], брата покойного же царя Ивана Грозного. Юрий Васильевич затейником слыл большим. В саду у него, бывало, по деревьям сидели чудные птицы павлины, в ямах забавы для ревели медведи, по полянам бродили ручные лоси. Ныне всё было не то: птиц распугали, лоси и медведи исчезли. О прошлом напоминали заросшие диким кустарником и колючим крыжовником, обвалившиеся ямины да годами неубираемая, грустно шелестевшая под ногами гниющая листва. В кованой, затейливого рисунка решётке ограды тут и там зияли проломы. Ветер давил на поросшие сизым мхом гонтовые крыши старого дворца, дикий плющ заплетал окна, под дождём разваливались белокаменные крыльца.

Григорий приметно поспешал, теребя беспокойной рукой крест на груди. Неожиданно навстречу ему из зарослей шагнула старая плешивая лосиха с треснувшим колокольцем на шее. Монах остановился. Лосиха, уставясь на него гноящимися, страдающими глазами, потянулась шишковатой головой, замычала по-коровьи, прося хлеба.

— Чур, чур, — вздёрнул руку, откачнулся от неё монах и зашагал поспешнее.

Лосиха смотрела вслед, в больных глазах копились слёзы, как жалоба, мольба по былому. Да ныне много стояло опальных дворов в Кремле: в заброс и небрежение приходили домины князя Бориса Камбулат-Черкасского, князей же Сицких[93], боярина Шереметева и многих иных, что были в свои дни сильными. Кремлёвская земля не луговина разнотравная, где под ветерком, спорым дождичком да солнышком цветики разрастались. Здесь мороз бил и крепкие корешки. Да ещё так: глядишь, пышно цветёт куст, а назавтра нет его. Повисли потемневшие в непогодь листья, и стебель сломался.

Григорий миновал подворье Кириллова монастыря и вышел к Фроловским воротам. Анисим, хоронясь, шагал следом.

У Кремлёвского рва, на раскатах, корячились на тяжёлых лафетах, колёсами вдавившихся в землю, прозеленевшие пушки. Тут же стрельцы от нечего делать играли в свайку. Били острым шипом в круг. Ссорились, рвали друг у друга проигранные копейки. Лица у стрельцов красные, злые, шапки сбиты на затылки. А один кис от смеха, прислонясь спиной к пушечному лафету, гнулся пополам, задорил:

— Давай, давай, в ухо его! Проиграл — выложи…

Глаза стрельца выпрыгивали из орбит от дурацкой радости.

У лафетов, для бережения завёрнутые в тряпицу, лежали стрелецкие пищали.

Григорий прошёл мимо, головы не повернув. Забавы стрелецкие никому в диковину не были. Целый день на раскатах в карауле торчать — от тоски изойдёшь. Вот и баловали. Оно конечно, когда в походе, в непогодь, по раскисшей дороге киселя месить — не заскучаешь. Но вот так, у пушек, из которых забыли когда и стреляли, вольно было и свайку забить.

Перейдя ров, на берегах которого в лопухах сидели белоголовые мальцы с удочками — в стоялой воде караси были необыкновенно жирны, — монах окунулся в разливное море площадного торга. В шатрах, шалашах, со скамей и с рук торговали здесь жареным, пареным, печёным, солёным, вяленым, варёным, копчёным. На прилавках лежала битая птица и огромные жёлтые сыры, завёрнутые в чистое рядно, стояло молоко в кадках, обёрнутых золотистой соломой, громоздился горой свежепечёный духовитый хлеб.

— Вот сбитень горячий! — кричали сбитенщики.

— А вот пироги, пироги! — надсаживались пирожники. — С мясом, с горохом, с морковью!

Чуть поодаль врастопырку стояли коровьи туши, белея нагулянным на хороших травах жиром. Рядом головы коровьи с прикушенными языками, свиные головы, припалённые на соломе, свиные же ножки для студня. В нос бил запах солёных грибков, густо приправленных травками. Масляток тёмноголовых с копейку в шляпке, рыжичков жёлтых, как доброе коровье масло, толстопузеньких боровичков. От острых запахов кружилась голова. Тут же ягоды мочёные разных цветов и вкусов. И алые, и синие, и пунцовые… Так-то вымочить ягоду, чтобы она кругла была, словно только что сорвана, и ярка, большое умение надобно. Глянешь, и во рту слюна набежит, хотя бы и сыт был гораздо.

Крик стоял великий, гвалт и неразбериха. И бывалый человек растеряется. Шалаши и шатры эти непременно по три раза в год выгорали дотла, и оттого площадь перед Кремлём звали Пожаром, но истлеют угольки, и глядишь, новые лавки уже нагромоздили и вновь народ толпится. Купцы рвут полы. И не хочешь, а бери товар. А коли ненароком приценился да отказался, без сомнения, жареной курой или окороком и морду набьют. Да так и говорили: «Товар товаром, да вот при нём купец недаром».

Анисим приблизился к Отрепьеву. Потерять в толчее поопасался, а боязни, что тот приметит его, не имел. В такой круговерти не то что человека — гружёный воз углядеть было трудно. Григорий, сторонясь торговых людишек, шагал по мостовинам, брошенным от Фроловских ворот к Ильинке. Но у Лобного места его всё же сбили с мостков, затолкали, затискали среди груды тел. И Анисима тут же прижали. Народ закричал. Вора схватили. У какой-то бабы корчагу со щами опрокинули. На Григория навалился здоровенный дядька, и вовсе монаху дышать стало нечем. Но вот раздался народ, и Григорий увидел, как взметнулся над головами кулак и влип в лицо шпыню[94]. Брызнула кровь. Шпынь упал на колени, и юшка алая окропила серую пыль. Красное ударило в глаза Отрепьеву, как яркая вспышка, как язык пламени среди ночи. «Господи, — перекрестился монашек, — господи…» И руку ко лбу вскинул стоящий подле него Анисим. Но ни тот, ни другой не знали, что пройдут годы и на этом самом месте один из них прольёт уже свою кровь и будет лежать тут же, изломанный, на худой лавке, с лицом, прикрытым сушёной овечьей личиной, а для потехи в мёртвые руки вложат ему смешно раскрашенную берестяную дудочку. Другой же клятвенно скажет народу, что ведом ему лежащий под личиной человек, и назовёт его имя.

И вновь шарахнулся народ в сторону, оттеснил Григория от Лобного места, вытолкнул на мостовины. Шпынь подкатился монашку под ноги, ища защиты, ухватился за рясу, за руки.

— Оборони! — крикнул. — Защити!

Шпыня оторвали от монашка, отбросили от мостовин. Народ закричал ещё шибче. Но Григорий стоял уже в стороне. Клубок человеческих тел катался по пыли у Лобного места. Анисим увидел, как Григорий достал из-под рясы тряпицу и отёр испятнанные кровью руки. Приметил и то, что пальцы у монаха не дрожали и отирал он руки словно не от алого живого человечьего сока, но от светлой водицы. У Анисима челюсть заходила, как в мороз, зубы стукнули. Страшно ему почему-то стало. Страшно.

Не медля более и минуты, Отрепьев поспешил с Пожара, вышел на Варварку и остановился у крепких ворот романовского подворья. Постучал в калитку. Ему открыли. Он сказал что-то отворившему калитку дворовому человеку, и его впустили. Калитка притворилась. Лязгнул крепкий засов.

На другой день, со слов Анисима, в монастырской трапезной один из монахов шепнул другому, указывая на Отрепьева:

— То романовский, известно, с чьего стола он морду наедает.

Но на том разговор и кончился. Будто, узнав об этих словах, кто-то властно оборвал пересуды. А сам Анисим вовсе забыл, что провожал монаха на Варварку. Малое же время спустя Отрепьева взяли к патриарху. Монастырской братии сказано было так:

— Сей монах в грамоте вельми навычен и послужит богу там, где ему указано.

3


Постельничий, неся тяжёлый витой серебряный шандал о трёх рожках, ввёл Бориса в опочивальню. Поставил с осторожностью шандал на столец у царской постели и, поклонившись низко в ноги, неслышно вышел. Борис, приготовленный ко сну, в наброшенной на плечи лёгкой пупковой собольей шубке, минуту помедлил и, шагнув к окну, сел в кресло. В этом движении были усталость и надежда на отдохновение. Он запахнул поплотнее полы и откинулся на спинку. День кончился.

Ровное пламя свечей освещало тяжёлый, изумрудного цвета, шитый золотой ниткой полог раскрытой постели, белые груды подушек. Глаза Борисовы кольнули слёзки их жемчужных застёжек. Царские пальцы гладили податливый, мягкий, медового глубокого цвета мех отворота шубки. Уютно зарывались в подпушь и опять ходили, не задерживаемые мыслью. В опочивальне чувствовался запах сандала и не было слышно ни звука. От изукрашенной изразцами печи дышало теплом.

Только царица ведала, что в минуты перед сном Борис, никогда не позволявший своей памяти и мгновения забывчивости, шаг за шагом и слово за словом прослеживал прожитый день. То был совет старого дьяка Андрея Щелкалова. «Бытия нашего земного мало, — говорил дьяк, — чему быть, того не миновать, но что было — знать и помнить обязан». И, словно кости магометанских чёток, Борис ежевечерне перебирал в памяти случившееся за день. С годами это стало привычкой, от которой он не отступал. Лица, глаза людские проходили перед мысленным взором Борисовым. Улыбки, жесты, нахмуренные лбы видел он, не заслонённые многолюдством и суетой, не искажённые блеском дня и не прикрытые льстивыми речами. И голоса, голоса слышал, не заглушаемые шелестом бумаг и не изменённые верноподданными интонациями. Лицо Бориса хмурилось или, напротив, освещалось добрым чувством, негодовало или радовалось. Но чаше оно было сосредоточенно-замкнуто, как сосредоточен и замкнут был Борис в окружении приближённых. Сегодня, однако, в лице царя проглядывало удовлетворение. Тому были причины.

Поутру Борис осматривал место, на котором должно было возвести храм Святая Святых. Царёву мечту и гордость. С великим интересом оглядывал заготовленный лес — уральскую пихту, которой веку нет в постройках. Свозимый в Кремль тёсаный, многих цветов и оттенков камень. Бунты железных полос, кованных владимирскими лучшими кузнецами, славными тем, что вышедший из-под их молотов крепёж этот не имел раковин и трещин или иных изъянов. Только владимирцам ведомым способом они выколачивали из металла сырость, и полосы владимирские не брала даже ржа. Могучие стволы пихты, остро пахнущие смольём, были сложены колодцами, дабы дерево могло свободно дышать и выстояться, созреть, набрать силу, прежде чем лечь в тело храма. Тонкокорые стволы серебрились, словно покрытые воском. Стоя подле них, человек ощущал небывалую бодрость от духовитого запаха.

— Истинно, — сказал патриарх Иов, обращаясь к Борису, — сие дерево — божий дар России.

И другое ныне обрадовало Бориса. Из Архангельска была получена весть, что пришли корабли — и английские, и голландские, и французские — с богатыми товарами. Купцы предлагают сукно, пряности, медь красную, медь волочёную, медь в тазах, медь зелёную в котлах, олово, свинец, железо белое, серу и многое другое. Сообщалось, что ещё ждут суда из Лондона, Амстердама, Дьепа. То были вести вельми знатные — в морской торговле Борис полагал будущее процветания российского.

Вокруг свечного огня уже довольно нагорело, но Борис не поднимался из кресла. Всё так же в тишине рисовались тяжёлые переплёты затенённого ночью окна, мерцая искусно вплетёнными золотыми нитями, светился в полумраке опочивальни драгоценный полог, теплом напахивало от печи, но Борис не видел ожидавшей его раскрытой постели, не ощущал тепла печи. Он был весь там, у будущего храма, вдыхая терпкий аромат согретого солнцем леса, видел паруса швартующихся у архангельских причалов судов, слышал скрип и треск мостков, по которым сносили с кораблей тюки, корзины и коробья с товарами.

Вдруг в Борисово сознание вошли неожиданные звуки. Царь было подумал, что это ему почудилось, но вот застучали по площади копыта коней, явственно раздались голоса. Борис приподнялся в кресле, упёрся руками в подлокотники. Нет, день для него не кончился. Напряжённым слухом царь отчётливо различил голоса и шаги на дворцовой лестнице.

— Государь, — тревожно сказал за дверями постельничий и повторил твёрже: — Государь!

Дверь отворилась. В метнувшемся пламени свечей искрами брызнула медная ручка. На порог ступил царёв дядька Семён Никитич. Шагнул вперёд и, выставив бороду, выдохнул:

— Измена!

Борис сжал пальцами подлокотники. Семён Никитич приблизился ещё на шаг.

— Государь, — сказал, — гонец из Царёва-Борисова…

И задохнулся. Уж очень поспешал или вид тому показал. Слова застряли в глотке, но страшное слово было произнесено. И всё, что мгновение назад стояло перед мысленным Борисовым взором, всё, что слышал он, разом отлетело в сторону. Но царь не тронулся с кресла, только поднял руку и закрыл лицо, словно хотел заслониться от страшного. Так, молча, сидел он и минуту, и другую. Царёв дядька стоял вытянув шею. Ждал. Вдруг Борис опустил руку и странно прозвучавшим голосом сказал:

— Говори.

У Семёна Никитича кадык прошёл по горлу, будто он проглотил непрожёванный кусок. Торопясь и сбиваясь, он рассказал, что гонец из Царёва-Борисова привёз весть об убийстве немецкого мушкетёра Иоганна Толлера, о злонамерениях воеводы Бельского сколотить степную сволочь в воровскую шайку, о преступных его намерениях воевать Москву.

Борис был недвижим.

Семён Никитич подступил ещё на шаг, и свеча высветила фигуру и лицо царёва дядьки. Пригнутые, напряжённые, как для прыжка, покатые, сильные плечи, выброшенные вперёд руки, крутой, как стиснутый кулак, кадык на перевитой набрякшими жилами шее. Но более другого изумило царя Бориса лицо Семёна Никитича. Не растерянность, гнев или ожесточение разглядел он в лице дядьки, но никак не ожидаемую в мгновение сие радость. Нет, лицо не улыбалось, напротив, губы Семёна Никитича были искривлены и изломаны злобой, надбровья тяжело нависали над возбуждёнными глазами, щёки прорезали суровые морщины — и всё же лицо было озарено радостным торжеством. Оно горело в нём, как отблеск пожарища. И крики, и стоны вокруг, мольбы, стенания и плач, но пламя ревёт, гудит, не оборимое ничем, вскидывается страшными языками, и нет для его страданий, слез, боли испепеляемых жизней, а только своя, всесокрушающая сила и радость от этой силы.

Борис всё медлил со словом.

Семён Никитич, выговорившись, смолк. Слышно было только дыхание — прерывистое и хриплое. Но возбуждение его не улеглось. И застывший в молчании царёв дядька уже не словами, не движениями, но всей сущностью своей опалял недвижимо сидящего царя. И Борис, острее и глубже понимающий окружавший мир, видящий гораздо яснее и дальше, нежели дядька, распознал, прочёл и разделил не высказанные Семёном Никитичем чувства и слова. Немедля, прямо с порога царёвой спальни, с кремлёвской площади броситься в погоню — вот что прежде другого угадал в дядьке Борис. В упоительную погоню по кровавому следу, когда алые маки пятен перед глазами, раздражающие нюх и распаляющие жар мышц. В погоню… Настичь, сшибиться, свалить и впиться в глотку.

Борис отнял руку от подлокотника, медленным движением наложил пальцы на переносье и огладил надбровья, снимая тяжёлую усталость. Он уже знал, как распорядиться силой и страстью Семёна Никитича и тех, что были у него под рукой. А таких было немало. Ох, немало… Не подумал лишь царь Борис об ином: мельник, отворяя плотину, обрушивает поток на жернова, что крошат зерно, предназначенное для хлеба, а он словом своим другие камни поворачивает. Камни, что жизни людские разотрут, и не мука из-под них потечёт, но кровь.

4


Слово царское повернуло грозные жернова.

Спешно, на хороших телегах, ошиненных добрым железом, к Царёву-Борисову был послан стрелецкий полк. Людям было сказано: полк идёт на смену застоявшимся на дальних рубежам стрельцам, коим милость царская будет — отдохнуть от службы на родных подворьях в Москве. Цари всегда хорошее впереди обещают. И вовсе не многие знали, что с полком идёт Борисов дядька, боярин Семён Никитич. Как не знали и то, что идут с боярином доверенные его люди — Лаврентий со товарищи. Полк делал по тридцати и более вёрст в сутки. Остановки были коротки, хотя всякий раз на привалах над кострами навешивались котлы и стрельцы, не в пример другим походам, горячим хлёбовом обижены не были.

— Так-то можно и в дальней дороге не спотыкаться, — отваливаясь от котла, сказал стрельцу Арсению Дятлу молодой Дубок. — А, дядя?

— Ну-ну, — ответил Арсений, однако более ничего не добавил. Он понимал, что куры в кашах от доброты душевной в походах не дают, и ждал: к чему бы такое?

Семён Никитич среди стрельцов почти не показывался, ненадолго выходил размяться на привалах и опять в возок. Однако Арсений углядел, что лицом царёв дядька хмур. Но вот ближний его человек — Лаврентий — вертелся волчком в стрелецкой гуще. То к одному костру подсаживался, то к другому, здесь весёлое слово говорил, там бойкую шутку подбрасывал. Глаза его блестели, и улыбка не сходила с губ. Стрельцы к нему льнули. Весёлый человек и ловок, ах, ловок! Такой в походе подарок: с ним и шагать легче, и на привале душевнее.

Вёрсты наматывались и наматывались на колёса.

До Царёва-Борисова оставалось рукой подать, солнце было ещё высоко, и до крепости непременно к вечеру полк поспел бы, но вышла команда остановиться, распрячь коней и отдыхать. Однако, к общему удивлению, на сей раз костры велено было не зажигать, а обойтись сухарями, вяленым мясом да рыбой. И строго-настрого в полку сказали: «Осмотреть со тщанием боевую справу». Стрельцы ещё более удивились: вот те на — подходили к своей крепости, а приказ был такой, будто впереди их ждали вороги. Стрельцы в недоумении приуныли, но колесом по стану покатился Лаврентий. На сей раз он бойкостью всё прежнее своё превзошёл. Костров не было, так искры от него сыпались, да как ещё — и не хочешь, а согреют. И стрельцы успокоились. Вяленое мясо полотками горячими показалось. А как стемнело, укладывались под телеги и вовсе с лёгкой душой. Шутка, слово весёлое, известно, и усталость снимет, и тревогу облегчит. Да и небо над головами стояло высокое, тихое, мирное, усыпанное огромными, чуть не в тележное колесо, звёздами. Млечный Путь, Моисеева дорога, широкой полосой вставал над степью. Густой, душистый запах не по-российски обильных трав кружил головы, баюкал.

Арсений, лёжа под телегой, покусывал булку крепкими зубами, поглядывал на непривычно яркое небо. Соображал.

— Ты что, дядя? — поднял от кошмы взлохмаченную голову Дубок.

— Спи, спи, — махнул рукой Арсений, — твоё дело молодое.

Дубок посмотрел на него сонными глазами и, уютно умостив голову на дорожном мешке, уснул, натянув на себя рогожную хламиду. Из степи тянуло свежим. Звёзды, мерцая, казалось, ниже и ниже опускались над землёй. Над ковылями пополз реденький, белёсый туман, странно и чудно игравший тенями в лунном свете. Закрытая туманом степь вдруг представилась Арсению заснеженным полем с пляшущими всполохами позёмки. А через минуту-другую степь выказала себя по-иному. Будто бы уже не буранилось заснеженное поле, но катила широкая, полноводная река, вскипали упругие струи, сшибались, выбрасывались кверху и опять мощно, сильно устремлялись дальше. Вот только не было слышно всплесков, не звенели струи, не говорили многоголосо на каменистых перекатах, но текли беззвучно. Запах трав стал ещё явственнее и острее.

«Чудо, — покачал головой Арсений, — истинно чудо». Провёл рукой по лицу и ощутил под пальцами влагу. Туман садился моросной капелью. Арсений решил, что к полуночи похолодает. Но не это занимало его. Он хотел понять, почему так поспешает полк в Царёв-Борисов. День, два или неделя для смены стрелецкого наряда на степных рубежах не имели значения. И стрелец догадывался, что здесь было иное. Тревожная неизвестность бередила сознание Арсения. Он знал, что в Царёве-Борисове воеводой сидит Богдан Бельский, а Арсений хорошо помнил Богдана. В памяти всплыло, как вылетал Бельский на коне на Пожар, кричал людям: «Боярской Думе присягайте!» Помнил и то, как ударил его воевода злой плетью. Всё помнил стрелец, и оттого тревога всё более бередила душу. Однако сказать Арсений не мог, чтобы на Москве хотя бы единым словом кто обмолвился: Богдан-де на рубежах, вдали от белокаменной, балует. Нет, того не слышал. «Так что же всполошились в Кремле? — думал. — Почему дядька царёв с полком идёт? Нет, — решил, — то неспроста, от скуки Семён Никитич в поход не потопает. К чему боярину такое? Скорее всего, тайком Богдан что-то умыслил и о том Москва прознала».

Дубок во сне что-то забормотал. Арсений обернулся к нему. Полная луна освещала спящего стрельца. Дубок вовсе по-детски сложил губы, пошлёпал ими сладко. «Ишь ты, — подумал с теплотой в груди Арсений, — словно материнскую титьку сосёт». Заботливо потянулся к Дубку, поплотнее прикрыл рогожкой от ветра. И опять мысли вернулись к Богдану Бельскому. «Эх, люди, люди, — подумал стрелец, — не сидится вам в мире, неможется добром меж собой ладить». Откинулся к тележному колесу, упёрся спиной.

А туман густел, белые волны в лунном, призрачном свете вздымались, как пена на молоке в горшке на припечке. Веки стрельца смежились, мысли смешались, и он задремал. И уже во сне привиделось ему: Пожар, Бельский на коне и народ, народ кругом… И во сне же подумал: «Так оно и было». Но разглядел, что в этот раз в руке у Бельского не плеть, как в памятный день на Пожаре, но кривая сверкающая татарская сабля. «Эге, — сообразил стрелец, стоя против воеводы, — вот оно как теперь будет». Бросился вперёд и ухватил воеводу за руку, вывернул её на сторону, вырвал саблю. «Нет, — сказал, глядя в бешеные Богдановы глаза, — не быть по-твоему, воевода. На Москве подворье моё, других людей родные дома, церковь моя, погост, на коем отец лежит… Рушить Москву мы не дадим». Бельский крикнул что-то в ответ, но народ вокруг зашумел: «Бей его, бей!» И крик этот был оглушителен. За спинами людей полыхнуло красным, как ежели бы вскинулись высокие языки пламени, и тут же в толпе ударил барабан.

Барабан! Арсений встрепенулся. Над станом били литавры, гудел барабан.

— Что! Как! — вскинулся со сна Дубок.

— Давай поспешай! — крикнул Арсений.

А вокруг уже суетились люди, впрягали лошадей в телеги, грузили боевую справу. Лагерь разом поднялся по тревоге. Но прежде чем тронуться в путь, перед стрельцами на телегу влез боярин Семён Никитич. В руках у него при свете луны они увидели свиток. Царёв дядька развернул бумагу и крикнул в толпу:

— Воевода Царёва-Борисова замыслил воровское дело, и вам, стрельцы, государь повелел вора схватить и, не мешкая, с воровскими его людьми в Москву представить!

Среди стрельцов кто-то растерянно ахнул. Стоящий подле Арсения могучего сложения сотник шапку передвинул на лоб. Другой стрелец зло ощерился и, поворачиваясь всем телом в одну и в иную сторону, заговорил с ожесточением:

— А? Псы… Вот псы… Ну держись… Псы поганые… Неймётся им…

На худом его лице угласто проступили скулы. Царёв дядька, раздувая от натуги шею, прокричал:

— И за то будет вам, стрельцы, царёва благодарность и царёва милость!

Получаса не прошло, как полк, вытянувшись по степи, пошёл к Царёву-Борисову. Кони, туго натягивая постромки, хрипели в тумане, стучали по сурчиным взгоркам колёса телег, глухо били в землю стрелецкие каблуки.

— Во как, дядя, дело-то обернулось, — заглядывая в лицо Арсению, сказал Дубок.

— Ничего, парень, — ответил стрелец, — ничего, поглядим…

Полк прибавлял и прибавлял шаг. Стрельцы были злы.

— Как, — говорили, — опять верхние за прежнее принимаются?

— Знать, без набата да резни невтерпёж…

— А верно, ребята, слава богу, живём мирно под Борисом, чего уж…

— Да…

И полк ещё наддал в шаге.

В одной из передовых телег катил Семён Никитич. Полковник, сидевший рядом, поглядывал на него, ждал, чего скажет боярин, но царёв дядька помалкивал. Вот и с яростью бросился в степь боярин, а как подходить стали к Царёву-Борисову, примолк. Понимал: в крепости и стрельцов, и казаков довольно и, ежели возьмутся они крепко, прихлопнут полк, как муху. В Кремле, перед царскими очами, вольно было пыжиться силой, задорить и себя и других, ан вот в степи по-другому представился Семёну Никитичу Бельский. Издали-то и кошка мышью кажется, а вблизи… Знал Семён Никитич: воеводе Богдану ловкости не занимать. Этот всякое видел… Телегу потряхивало, и настороженно поглядывал из-под низко надвинутой шапки царёв дядька. Складки шубы, в которую кутался он зябко в предутренней сырости, топорщились, ложились по-неживому. «Знать, — подумал полковник, — под шубой-то кольчужка… Ну-ну…»

Царёв-Борисов открылся взору вдруг. Засинело впереди, и тут же проглянули в тумане белёные дома, а вокруг них вал и крутые раскаты. Городок спал, и ни огонька не светило за валом, не поднималось ни дымка. Зоревой, сладкий для сна час баюкал Царёв-Борисов. Раскаты были изумрудно-зелены, безмятежно играли росой.

Полк остановился. Горяча коня, на виду у всех к телеге Семёна Никитича подскочил Лаврентий. Царёв дядька сказал ему слово, и Лаврентий, жёстко приняв поводья, развернул коня и негромко, но так, что услышал каждый, свистнул в прижатый к губам палец. «Ну, этот, — подумал Арсений, — не только плясать умеет. Так-то свистеть на большой дороге учатся, да и не каждому наука эта даётся». А из-за стрелецких телег уже выскакивали шедшие с полком одвуконь люди Лаврентия. Немного, с полсотни, но, по всему видать, тоже из тех, что не только шутки шутят. Кремлёвские жильцы. Как один подбористые, рослые и, чувствовалось, в седле крепкие.

Не мешкая, без лишней суеты, полусотня сбилась клином и пошла к крепости. По дороге пыль завилась. Лёгкая степная пыль и горькая на вкус, так как трудно сказать, чего больше пало на древние эти дороги — дождей или крови половецкой, кипчакской, татарской, монгольской, русской и иных многих народов, никак не умевших в войне поделить благодатные сии земли. А ей-то, земле этой, одного, наверное, хотелось — плуга, который бы и накормил всех, и помирил. Но нет, опять вот стучали по ней, пылили копыта боевых коней.

Полку было велено, чуть приотстав, идти следом.

— Что, дядя? — спросил Дубок.

Арсений оглянулся на него и в другой раз отметил, что стрелец-то ещё мальчонка, не более. Предутренний свежий ветерок даже щёки ему окрасил по-детски ало.

— Ничего, — ответил, как и в первый раз, — молчи.

Лаврентий с полусотней подскакал к воротам. И как ежели бы ему невтерпёж было, как ежели бы гнал он от Москвы, не щадя, коней по срочному царёву приказу, а вот те на — замедление вышло оттого, что воротная стража, не помня службы, спит в предутренний час, — закинул голову к смотровому оконцу и вскричал нетерпеливо и властно:

— Э-ге-ге!

Оконце растворилось со скрипом. Моргая, выглянул стрелец.

— Ну! — вскричал Лаврентий. — Спите!..

И пустил крепкие слова да так по-московски курчаво и солоно, что у стрельца и тени сомнения не осталось в том, кто подскакал к воротам. Через минуту растворилась воротная тяжёлая калитка, и стрелец вышагнул навстречу подскакавшим. Хотел было порядка для спросить всё же, кто, мол, такие и отчего в такую рань тревожат, но Лаврентий взмахнул плетью, и она удавкой охлестнула горло стрельцу. Воротной захрипел и упал с вывалившимся языком. А молодцы Лаврентьевы уже вломились в калитку и вязали полусонную стрелецкую стражу.

Далее, почитай, всё так и сталось, как задумал Семён Никитич. Полк вошёл в ворота и растёкся по крепости ещё до того, как стрельцы Бельского разлепили глаза ото сна. Москва с носка бьёт и сразу на грудки садится.

Полусотня Лаврентия подскакала к воеводину дому. Стрелец с крыльца вскинул было пищаль, но Лаврентий метнулся в сторону, подскочил к стрельцу и наотмашь рубанул ладонью по груди. Стрелец повалился, глухо стукнувшись головой о перильца. Лицо у него посинело. Глаза вылезли из орбит. Вот как умел подручный Семёна Никитича, ну да то давно было известно. Лаврентий вскочил в горницу. Богдан голову поднял с подушки, увидел чужого человека и метнулся рукой к сабле.

— Лежи, — жёстко, так, что у воеводы рука опустилась, сказал Лаврентий. И уже вовсе тихо, даже с лаской, повторил: — Лежи.

Бельский замер: не без ума был воевода и разом сообразил, что за человек вскочил к нему в горницу. Кровь прилила к глазам у боярина, и подумал он, что лучше бы ему умереть сегодня не просыпаясь.

Тяжко ступая по скрипучим половицам, вошёл Семён Никитич. Постоял, оборотил лицо к Лаврентию, сказал:

— Выйди.

И, только дождавшись, когда стукнула дверь, присел на лавку. Достал большой платок, отёр лицо и усы, сунул платок в карман, повернулся к Богдану. И хотя вот в исподнем взял воеводу, но не позволил себе Семён Никитич ни улыбки, ни усмешки, но только поднял глаза и долгим взглядом посмотрел в лицо Бельского. Что было в его взоре, прочёл Богдан, и лицо воеводы посерело, уши прижались к голове, к легкомысленно, бездумно взлохмаченным, взбитым во сне волосам. За окном хлопнул выстрел, другой… В лице Бельского мелькнуло живое. Но Семён Никитич и бровью не шевельнул, лишь, чуть разомкнув губы, сказал:

— То пустое.

Выстрелы смолкли. Двое в горнице застыли в молчании.

Пустое, однако, для царёва дядьки Семёна Никитича было последним мгновением молодой жизни московского стрельца Игнатия Дубка.

Правая рука воеводы в Царёве-Борисове, сотник Смирнов, услышав тревожный шум на улице, глянул в окно, увидел московских стрельцов и, всё уразумев разом, как и воевода его, выскочил из дома и садами, хоронясь, пошёл к задним воротам крепости. Знал: кому-кому, а ему-то в первую очередь голову сорвут. Ещё и так подумал: «Бельскому, по знатности рода, царь Борис может и оставить жизнь, а мне — петля». Бежал по саду, ломясь сквозь сучья, задыхался и, не сообразив в спешке, как незаметно пробиться к воротам, вылетел на стрельцов. Повернул, но за ним уже бросились двое. Смирнов вскинул пищаль и чуть не в упор ударил в Дубка. Дубок ещё увидел, как пыхнул дымком порох на полке пищали, различил огненный всплеск, и всё для него померкло. Арсений подхватил молодого стрельца, положил на землю, раздёрнул кафтан на груди. Из раны чёрным ключом била кровь. Дрожащими руками Арсений приткнул к ране тряпицу, но на глаза Дубка уже опускались чернеющие веки. И вдруг до боли остро, ясно, как в яви, увиделась Арсению крохотка синица-московка, далёкие годы назад закрывшая глаза в его трепетной мальчишечьей ладони.

Смирнова достиг и свалил стрелец, что на рассвете на царёв приказ взять воров в крепости, оборачиваясь к товарищам, говорил, зло ощерясь: «Псы… Вот псы… Неймётся им…»

Арсений поднял Дубка и понёс к телеге. Вот тогда и смолкли выстрелы.

Семён Никитич встал с лавки, сказал:

— Собирайся, воевода. Без порток в дорогу негоже. — А стоя в дверях, добавил: — Поспешай. Ежели сказать правду, времени у тебя осталось вовсе немного. — И не удержался, усмехнулся: — Да и дни-то, думаю, не лучшие тебя ждут.

5


О времени, только о днях лучших, как ему казалось, думал и канцлер Великого княжества Литовского Лев Сапега. Канцлер уже знал о случившемся в Царёве-Борисове. Он так посчитал: царь Борис не пощадит Богдана Бельского, прольёт кровь и тем всколыхнёт родовитую Москву. «Кровь Богдана, — думал канцлер, — ударит по роду Годуновых сильнее царь-пушки. Бояре не простят ему этого». И спешил, спешил поспеть к сроку в Москву. «Зашатается царь Борис, — считал, — мягче воска будет. Уния ему столпом покажется, на который опереться можно, и вот тут-то и свершится задуманное». Лев Сапега в возбуждении стукнул сухим кулаком по столу. Наконец-то всё сходилось в его планах и концы связывались.

Однако выяснилось, что есть-таки помеха, и помеха неожиданная — король Сигизмунд. Хотя, по размышлении, неожиданностью назвать это было, пожалуй, нельзя.

Король оправился от своего недуга, но со свойственным ему легкомыслием не спешил распорядиться об отправке в Москву великого посольства с одобренным им договором. И одной из главных тому причин стал Илья Пелгржимовский, великий заступник шляхетской чести.

Случилось так, что однажды король после очередной охоты в диких польских пущах неведомо как попал в имение пана Пелгржимовского. Известно, что Сигизмунд не любил ничего польского, но именно пану Пелгржимовскому удалось открыть глаза его величества на одну из гордостей каждого поляка — неповторимую польскую кухню. О, сладостные, бурлящие кровь польские меды! О, прозрачнейшая, крепчайшая, обладающая неслыханным ароматом, старая польская житная водка! Сердце короля дрогнуло. И тут в бой пан Пелгржимовский двинул обжигающий польский бигос. Да какой бигос! Из дикого кабана! Минуту спустя были поданы тающие во рту кныши со сметаной, кровяные польские колбасы… Да, пан Пелгржимовский сумел сломить неприязнь короля. В довершение всего пан писарь Великого княжества Литовского торжественно отправился на кухню, дабы своими руками сварить известный только ему по старинным рецептам, истинно польский суп из свиных ушей и хвостов. И вот уже вторую неделю король Сигизмунд не выезжал из имения пана Пелгржимовского и не хотел видеть ни единого человека, хотя бы даже прискакавшего из Варшавы для сообщения его величеству о том, что рухнул главный храм столицы — храм Святого Яна.

Шляхетская гордыня пана Пелгржимовского была неуёмна.

У ног короля сидели его мрачные датские доги. Квадратные их головы едва ли уступали по размерам лошадиным. И несмотря на то что доги невзначай придушили двух лучших кобелей из своры пана Пелгржимовского, он велел подать им на оловянных подносах колбасы с панского стола. Король одобрил рыцарский жест пана поднятием ещё одного кубка. И, уже окончательно сломившись под натиском тройной крепости житного эликсира, простил пану Пелгржимовскому даже его пышные польские усы.

Сгибаясь под тяжестью невероятных размеров блюда, холопы внесли нечто вовсе невообразимое — сооружение из кабаньих голов, торчащих во все стороны оленьих рогов и каких-то перьев. У короля начали пучиться глаза. И разве было здесь место для каких-то межгосударственных договоров, велеречивых статей, многозначительных пунктов? Но канцлер литовский Лев Сапега всё же пробился сквозь редуты бутылок, штофов, тяжёлую артиллерию неподъёмных графинов. В какую-то минуту ему удалось отвлечь пана Пелгржимовского от королевского стола.

Пан предстал перед канцлером. Писарь Великого княжества Литовского был нетвёрд на ногах, усы его не были столь роскошны, как обычно, однако он нашёл силы сделать конфиденциальное заявление:

— Но король, боюсь, сейчас не в силах… Э-э-э…

И пан Пелгржимовский выразительно развёл руки.

Лев Сапега принял решительные меры. Он предложил пану Пелгржимовскому устроить для короля увеселительно-освежающую прогулку. Пан писарь Великого княжества Литовского угрожающе качнулся, однако всё же сумел повернуться и уже довольно уверенно вошёл в зал к королю. Немедленно к ступеням дворца была подана карета, а некоторое время спустя поддерживаемый под руки король соизволил прогуляться. Его тут же водрузили на мягкие сиденья кареты, и кони под оглушительный лай королевских догов тронулись. Кучеру было дано строгое указание править непременно против ветра, с тем чтобы благотворные струи полнее и свободнее овевали королевскую особу. На третьей версте король задремал, и это вдохнуло в канцлера надежду, что уже сегодня он добьётся своего.

Но верста проходила за верстой, по сторонам от кареты проплывали очаровательные опушки и перелески, бежавшие за каретой доги вывалили языки, а король спал. И опять проплывали перелески, доги начали натужно хрипеть, и Лев Сапега уже всерьёз подумывал о замене спотыкавшихся лошадей. Король по-прежнему спал. Но вдруг глаза его раскрылись, и Сигизмунд увидел перед собой жёсткое, непреклонное лицо канцлера Великого княжества Литовского. От неожиданности король заморгал, словно пытаясь отвести наваждение.

— Ваше величество, — сказал канцлер наступательно, — необходимо незамедлительно отдать распоряжение об отправке посольства в Москву.

Король смотрел на Льва Сапегу ничего не выражающими глазами. Канцлер по-прежнему в наступательном тоне рассказал о случившемся в Царёве-Борисове. Взгляд короля нисколько не изменился. Тогда Лев Сапега ударил последним и главным козырем.

— Мои шпиги доносят из Москвы, — сказал он, — что воевода Бельский схвачен и уже брошен в темницу только потому…

Канцлер приглушил голос и склонился к уху короля. Едва размыкая губы, дабы голос не был слышен кучеру, он рассказал, что гнев царя Бориса обрушился на воеводу, так как тот на исповеди поведал духовнику страшный секрет.

Король выпрямил спину.

— Ваше величество, — продолжил Лев Сапега, — Богдан Бельский сказал, что он и Борис умертвили, отравив ядом, царя Ивана Васильевича и царя Фёдора Иоанновича.

Глаза Сигизмунда расширились и неотрывно впились в лицо канцлера.

— Духовник Бельского, — сказал Лев Сапега, — сообщил об исповеди патриарху, тот донёс это до царя, и тут же последовал указ об опале.

Сигизмунд был само внимание. Яды, цареубийство — ох как это понималось им!

Теперь Лев Сапега уже без напряжения высказал все свои соображения относительно удачности момента для начала переговоров с Москвой.

Карета въехала под тень деревьев и остановилась. Королевские доги, вздымая бока, легли в пыль дороги.

— Да, — наконец сказал король, — время не ждёт.

6


Иван-трёхпалый узнал о смерти сотника Смирнова, ступив на паром, что перевозил за грош через Днепр желающих попасть в Сечь — столицу вольного казачества. Паром был заставлен многочисленными арбами, заполнен плотно стоявшим друг к другу беспокойным и горластым народом, однако Иван среди бесчисленных лиц вдруг увидел знакомого казака.

В отличие от других тот, нисколько, видать, не опасаясь за свою жизнь — утлый паром гулял и зыбился под ногами на быстрых днепровских струях, — свободно расположился у края опасно вспарывающих течение брёвен и благодушно взирал на чаек. Иван, посчитав, что мыкать дорожные невзгоды всегда лучше с добрым знакомцем, нежели в одиночку, оставил свою лошадь под присмотр подвернувшегося под руку дядьки в продранной соломенной шляпе и протолкался к казаку. Ударил по плечу и вскричал:

— Хорош!.. А ты, видать, не признаешь старых знакомых?

Казак живо оборотился к Ивану и расцвёл улыбкой:

— Москаль?.. Э-э-э, друже, який ветер закинул тебя в нашу краину?

Не медля далее и мгновения, он запустил руку в ближний к нему воз и, видать, сам тому немало изумившись, вытянул из его глубины вяленого леща величиной с полковую сковороду. Сидящий на возу дядька глянул на казака с неодобрением, но тут же и отвернулся. Здесь каждому было известно, что нечего с казаком из-за малости вздорить, так как может воспоследовать неожиданное и тогда не малость, но всё потеряешь. Казак же, и вовсе не обращая внимания на хозяина воза, навычной рукой в одно усилие содрал с леща шкуру, да так, что чешуя разлетелась золотистым веером, разодрал рыбину пополам и тут же, сняв с пояса немалую флягу, свинтил с неё крышку и подал посудину Ивану со словами:

— То добрая горилка! А я всё думку имею, с кем бы мне опохмелиться! Не поверишь, москаль, душа в одиночку не приемлет и малой толики. С богом!

На всё это да и на сами слова ушла у казака минута, не более. Ловкий был хлопец, ничего не скажешь.

Горилка была и вправду хороша, да хорош был и лещ, так налитой ядрёным жиром, что рыбина, несмотря на грузную толщину в спинке, просвечивала каждой косточкой.

Паром вышел на середину Днепра, и бревна под ногами переправлявшихся так заплясали, так начали ударять друг о друга и прогибаться, что население ненадёжного этого сооружения заволновалось, запричитало, крестясь и отплёвываясь от нечистой силы, наддававшей снизу только лишь — по общему убеждению — из одного сатанинского желания погубить православные души.

Дядька, сидящий на возу, из которого казак раздобылся славным лещом, беспрестанно осенял себя крестным знамением и повторял раз за разом:

— Чур, меня, сатана, чур!

Хозяева прочих возов, доставлявшие в Сечь румянобокие, пышные хлебы, которые едят непременно горячими и с маслом, коржи из доброй пшеничной муки и продолговатые поляницы из доброй же муки, гречаники, хорошие к любому столу, перевязи бубликов, кухвы с желтевшим в них маслом и многое-многое другое, — все, как один, закричали дикими голосами на паромщика:

— Давай же, чёртов сын, сей миг поворачивай к берегу!

Знакомец Ивана, поглядев на всё это беспечальными глазами, сказал одно:

— Нехай их!

И вновь оборотился к собутыльнику. Опустошив флягу и изрядно перекусив, друзья разговорились. Вот тогда казак и рассказал Ивану, как свалили сотника Смирнова. Однако сожаления в его голосе не чувствовалось. Напротив, сплюнув в быструю воду, казак сказал:

— По правде, собакой он был, сотник. Парнишку — стрельца — убил ни за что… Нет, — и казак в другой раз сплюнул, — собака, точно… И пришибли его как собаку.

Иван меж тем ощупывал беспалой рукой зашитое на груди тайное письмо. Ненужным оно теперь стало, и Ивана от радости даже жаром обдало. Как ни есть, а всё в мыслях держал: письмо это для него — петля.

Казак между тем со свойственной вольному человеку лёгкостью обратился к Ивану.

— А ты, — сказал, — правильно сделал, что на Сечь прибежал. Здесь, смотри… — И он повёл окрест рукой с зажатой между пальцами короткой казацкой люлькой. И в широком этом движении было так много всего, что трудно выразить словами. Но прежде, конечно, несказанно прекрасное ощущение свободы, независимости ни от чего и ни от кого. Удаль, присущая всему казачьему миру. Безмерная радость — жить под солнцем.

Паром, преодолев течение, повернулся к бьющим в боковину волнам тыльной стороной и, значительно прибавив в скорости, покатился к жёлтому песчаному плёсу как-то сразу приблизившейся Хортицы, на которой ныне сидела Сечь, не раз и не два, в зависимости от обстоятельств кочевой своей военной жизни, менявшая место расположения.

Ткнувшись в берег, паром стал. При этом крепком ударе многие из переправлявшихся не на шутку зашиблись и даже волы, всегда невозмутимо жующие жвачку и неизменно со спокойствием взирающие на мир, испуганно округлили глаза. Потирая больные места и недобрым словом поминая паромщика, не мешкая, люди посыпались на берег.

Иван свёл лошадь с парома, отошёл чуть в сторону, с ожесточением рванул из-под армяка тайное письмо и, бросив его на песок подле воды, зло начал топтать каблуком. Он так бил в клочок бумаги, скатавшийся сразу в грязный комок, будто хотел вколотить в зернистый песок не письмо сотника, но всю свою прошлую жизнь, со всеми её обманами, воровством, кровью, неверием ни в бога, ни в чёрта… Бил и бил до тех пор, пока бумага не распалась на мелкие частицы и наконец не затопталась в проступившую из-под песка жижу. В яростном ожесточении, однако, Иван не подумал, что человек может, конечно, затоптать клочок бумаги, и не только его, но никому не дано уйти от своего прошлого.

Когда Иван возвратился к поджидающему его знакомцу, тот спросил:

— Чего это ты?

Но Иван махнул рукой и не ответил. Да казак тотчас и забыл об этой странности, так как вообще не давал себе труда задумываться над чем-либо, но жил, как живёт дерево или трава.

Впрочем, так жил не только знакомый Ивану казак, но вся Сечь. Сюда сходились беглые крестьяне и холопы, а также те, кто был так или иначе стеснён жизненными обстоятельствами, те, кого не удовлетворял тяжкий труд хлебопашца, а горячая кровь не позволяла изо дня в день держаться за чапыги плуга. Были среди запорожцев натуры незаурядные, мощные, крупные, но были и тати, омочившие руки в праведной крови. Были обиженные, и были обижающие.

Всякие здесь были люди, и странное это сожительство натур, характеров, силы и бессилия, веры и безверия, целеустремлённости и почти абсолютной бесцельности давало удивительный сплав, называемый Сечью. В иные годы Сечь наполнялась без всяких видимых к тому причин многочисленным народом, в другие обезлюдевала, в одно время, ожесточась и накопив силу, бросала свои боевые челны к берегам Анатолии, в другое — седлала коней и шла громить польские местечки и города. Здесь никогда и никто никого не спрашивал, откуда он пришёл и зачем, так же как не спрашивали, почему он уходит, ежели тот или иной забирал саблю, укладывал нехитрое имущество в седельные сумки и садился на коня. Приходившему говорили неизменное «здравствуй», уходившему короткое «прощай». И всё на этом кончалось. Общие же дела Сечи решались на круге, на который сходилось всё её население. Решали в крике, в драке, и побеждал часто тот, у кого голос был громче, а кулак увесистее.

Иван-трёхпалый со знакомым казаком прибыли в Сечь как раз в тот боевой час, когда шумный её народ решал, собравшись на круг, какой-то из спорных вопросов. И хотя Иван повидал всякого и со всячиной, но и ему было здесь чему подивиться.

На круге седоусые дядьки и вовсе молодые казаки в мохнатых кожухах или лёгких свитках, в смушковых шапках или без оных, в нарядных жупанах или в полотняных драных шароварах, не договорившись, схватились на кулачки. То было лихое побоище, где в ход уже были пущены и тройчатки — злые плети из воловьей кожи — и батоги. Многочисленное население Сечи, казалось, в один дух отплясывает какой-то совершенно непостижимый гопак. Поле, затянутое желтоватой, взбитой каблуками пылью, кружилось в бешеном вихре. Из жёлтых пыльных клубов нет-нет да и вырывался то один, то другой казак, выдирал из ближайшего плетня здоровенную дубину и вновь устремлялся в пыльное марево.

Знакомец Ивана остановил было одного из таких бойцов громким криком:

— Пидсыток!

Но тот только глянул на него и, не задерживаясь ни на миг, бросился в самую гущу дерущихся. Казак тут же последовал его примеру, неведомо как определив, на чьей стороне должен он выступать в свалке. Оставаться безучастным Иван никак не мог, да такого не смог бы и другой, даже и робкий.

Через час, получив под оба глаза по доброму синяку, Иван-трёхпалый был уже совершенно своим человеком в Сечи. Правда, знакомый казак всё же привёл его к кошевому. Тот, здоровенный дядька с могучими усами, ниспадавшими чуть ли не до самой груди, одобрительно глянул на украшавшие лицо Ивана следы недавнего боя и сказал:

— Добре. Отведи его к Кирдюгу.

— Ни, — ответил казак, — то негоже.

— Тогда отведи его к атаману Касьяну.

— И такое негоже, батько, — отвечал на то казак, — мы думку имеем: вин буде у нас.

— И то добре, — сказал кошевой.

Так Иван остался в Сечи.

7


С Игнашкой, собакой взвывшим на своём крыльце от безнадёжности и великой жалости к себе, как это всегда случается на Руси, обошлось. Татарин наутро, как и обещал, привёз посевное. С недовольным, каменно-невыразительным лицом столкнул с телеги мешки, спрыгнул на землю, по давней привычке поцыкал сквозь зубы, огляделся.

Игнашка стоял опустив руки.

— Но-но, — промычал Татарин, — ты это… Мужик здоровый, чего там…

Повернулся, взял в передке телеги что-то завёрнутое в рядно, сунул Игнашке и, ничего более не говоря, пошёл по двору, выворачивая ноги. На влажной от росы земле оставались за Татарином чётко впечатываемые следы каблуков. Под навесом у амбара, углядев соху, Татарин остановился и, крепкой рукой завалив её на одну сторону, на другую, обежал узкими глазами.

— Подь сюда, — вскинув голову, позвал Игнашку.

Тот подошёл.

— Обжи, — властно сказал Татарин, — новые выруби[95]. — И ещё раз повернул соху. — Палицу, однако, — крякнул с досадой, — ржа сожрала. Зайди, дам. — И словно тем решив всё, оставил соху, шагнул к телеге.

На амбаре, роясь в гнилой соломе, дурными голосами орали воробьи, топырили перья. Весна была: что воробью, знай своё — дери глотку. Татарин поднял глаза на орущую стаю и, видать, даже воробьёв Игнашкиных пересчитал. На лбу у него морщина прорезалась. И не хотел, знать, но сказал:

— Лошадь дам. — Скулы у него обострились. — Как обжи вырубишь, зайди.

Теперь, точно, было сказано всё. Татарин легко вспрыгнул на передок телеги, круто взяв вожжи, развернул коня и покатил в распахнутые настежь со вчерашнего дня ворота.

Игнашка посмотрел ему вслед, сел на крыльцо, провёл рукой под носом, развернул рядно и задохнулся. Татарин отвалил Игнашке три каравая хлеба, дюжину луковок да кусок сала. Сало, правда, такое, что больше кожи, нежели мякоти, но всё одно — сало. Тут же лежала тряпица с солью. Ежовой щетиной давно оброс приказчик, ан знал: мужик как-никак, а должен пожрать, прежде чем в поле выйти.

Воробьи вовсе взбесились, разодрались на крыше амбара, перья летели по ветру, но Игнашке было не до весенних птичьих игрищ. Он впился зубами в хлеб, грыз луковку. Ах, сладок был хлеб, сочна луковка! Сала он не коснулся. Сообразил: завтра, как за соху возьмётся, оно будет нужнее. Сладкий хлебный сок ударил хмельным в голову Игнашке, и двор, амбар, распахнутые ворота вроде бы заколебались, сдвинулись с места, закачались. Игнашка через колено отломил чуть ли не половину каравая. И тут только увидел орущую воробьиную стаю. «А эти-то чем живут, — подумал, — в амбаре и зёрнышка не найдёшь! А живут…» Крутнул головой.

Через час на околице деревни, в березняке, вырубив две хорошие слеги, Игнашка пришёл к Татарину. Лошадь мужику дали. Он оглядел её, ощупал бабки, заглянул под мягкую, шелковисто подавшуюся под рукой губу и остался доволен. Лошадка была ничего — задастая, высокая в холке и ещё не старая. Закинув на плечо верёвочные вожжи, Игнашка повёл лошадь со двора.

— Поспешай! — крикнул вслед Татарин. — Поспешай!

И не то от этого окрика, будто толкнувшего в спину, не то от чего другого в голове у Игнашки родилась беспокойная мысль. Да это нельзя было, наверное, назвать мыслью, а скорее чувством, ощущением, а ещё точнее — беспокойным внутренним движением. Игнашка подумал только: «Ишь ты, кусок дал и уже погоняет». И всё. Но эти слова не выразили родившегося чувства, не разрешили беспокойства. Недодуманное, неоформившееся, оно как было, так и осталось в нём.

Вернувшись домой, Игнашка отвёл лошадь за амбар, где кое-где пучками проглянула на припёке первая яркая травка, стреножил её и отпустил пастись, а сам принялся за соху. Обстукал обушком колодку, приладил обжи, сбил старую, проржавевшую палицу и стал приспосабливать новую, взятую у Татарина. Обиходив соху, он вытащил из-под навеса борону и, оглядев, нашёл, что несколько зубьев подносились и их следует заменить. Присел тут же и, приспособив на полене обрубок слеги, начал обстругивать колышки. И опять смутное беспокойство поднялось в нём. Он вдруг вспомнил боярское подворье на Москве, в памяти встало, как сходил с широкого крыльца с пузатыми витыми столбами старший из Романовых — Фёдор Никитич, увидел и взгляд боярский из-под высокой горлатной шапки, из-под густых бровей — резкий, тот взгляд, о котором говорят, что под ним всё вянет.

Однако хлопоты перед выходом в поле отвлекли Игнашку от этих дум. Борону он починил, укрепил грядки вязками, заклинил свежевыструганные зубья, но и оттащив борону под навес, всё суетился и суетился, беспокоясь то об одной, то о другой малости, коих бывает в такую пору не счесть. И всё же, взявшись починять обечайку — гнутый коробок с донышком, из которого, повесив его на грудь, высеивают зерно, — опять вспомнил Москву. Но уже иное увиделось ему: глухой подвал, в котором били чуть не до смерти, как он бежал из того подвала, а потом замерзал с товарищами в лесу. Игнашка перебирал пальцами упругую бересту короба, отыскивая трещины и изломы, и, как пальцы, едва притрагиваясь, скользила по дням прошлым память. И хотя там всё было трещиной и изломом, память, не задерживаясь, восстанавливала всё новые и новые картины, впрочем никак не разрешая пробудившегося в Игнашке беспокойного чувства.

С ощущением всё той же недодуманности, незавершённости, внутренней неудовлетворённости Игнашка и заснул в тот вечер. На поле он был до рассвета. Влажные сумерки окутывали поле, проглядывающее лишь тут и там пятнами необихоженной земли, сгущались чёрными тенями у опушки подступавшего к нему леса. Но сам лес не был виден, выступая, однако, тёмной громадой, которая, казалось, дыбилась, вздымалась, желая поглотить и поле, и Игнашку, и понуро стоящую лошадь, и лёгкую, белевшую свежими обжами соху. От леса тянуло таким свежим ветерком, что Игнашку зазнобило и руки у него задрожали, но он на это не обратил особого внимания, так как знал, что стоит только стать в борозду, пройти первую гонку, и он разогреется, и ветерок будет не помехой, но помощником. И Игнашка заторопился. Огладил и впряг в верёвочную, но всё же крепкую справу лошадь, охлопал её, выправил из-под хомута редкую гривку, подвязал хвост и свёл к обугони. Подтащил соху. Теперь всё было готово к пахоте. Игнашка оправил на себе армяк, подтянул верёвочную опояску, ободрившись, пошевелил плечами и только тогда взглянул на восток.

За лесом в тёмном предутреннем небе чуть обозначился первый луч, окрасил горизонт дымчато-розовеющим светлым размывом. Игнашка со строгим лицом стал на колени. Он не знал другой молитвы, кроме «Отче наш», и потому, истово перекрестившись, дважды, явственно, слово за словом, прочёл её.

Прочтя молитву, Игнашка поклонился до земли, перекрестился ещё раз и только после этого поднялся и шагнул на поле.

Лошадь влегла в хомут, и Игнашка почувствовал, как под давлением рук соха ушла в землю.

С этого мгновения, не размышляя, он весь отдался работе. Лошадь, натягивая постромки, вела соху ровно, без рывков, как это и бывает у доброй крестьянской лошади, прошагавшей по пахоте многие и многие десятки вёрст. А Игнашка не только руками, но всем существом своим ощущал, как режет, раздаёт палица землю, как, вздрагивая и напрягаясь, соха преодолевает сопротивление влажной, но и вязкой, хрящевато-упругой, в самую пору подошедшей для пахоты земли. И радовался этому сопротивлению, всё время примериваясь к шагу лошади и стремясь не сбить наладившийся ход, втянуться в его размер и вместе с тем не дать сохе излишне заглубиться или, напротив, выбиться из борозды. Холода он уже не ощущал, а, как и предполагал, пройдя первую гонку, согрелся и только чувствовал, как прибывают и прибывают силы в разбуженном движением теле. В окрыляющей душу работе Игнашка даже не заметил, как поднялось солнце и разгорелся день, высветивший поле, но, остановившись, однако, увидел в солнечной ясности, как ровно, словно протянутые по нитке, легли проложенные им борозды. И обрадовался своей работе и возгордился ею.

Но то был не весь праздник, подаренный ему этим весенним днём.

Когда солнце, перевалив за полдень, начало склоняться к закату, Игнашка нагрёб в обечайку посевное, навесил короб на грудь и, примерившись к полю взглядом, вступил в борозду. Рука взяла полной горстью зерно, вышла из короба и широким жестом, будто желая охватить землю до горизонта, размахнула посевное веером. Услышал, как — ш-ш-ш-ш — ширкнуло зерно по земле. Игнашка выпрямился, даже откинул плечи назад, выбросил вперёд ногу, и в другой раз махнула рука — ш-ш-ш-ш… И в третий… Он всё шагал и шагал по полю, и каждый его шаг сопровождал этот ни с чем не сравнимый звук:

Ш-ш-ш-ш-ш…

Ш-ш-ш-ш-ш…

Ш-ш-ш-ш-ш…

Вот то была вершина праздника.

Смеркалось, когда Игнашка, отсеявшись и забороновав поле, сел на обочине. И в эту минуту наконец разрешилось мыслью родившееся в нём накануне беспокойство. Вмиг встали перед ним долго копившиеся в памяти картины — боярское подворье, подвал, убивавшие, но так и не убившие его люди, колодки, — и он подумал: «А не взять ли дубину да и садануть по всему этому разом?» Он посидел молча и так глянул в сторону подворья боярского приказчика, что даже странно было, почему в опускавшейся ночи не вскинулся, не расцвёл, не распустил перья хвост «красного петуха».

8


До мысли о «красном петухе» у Степана не дошло, но всё же с монастырскими схватился он крепко. Почитай, вот-вот — и кулаки пошли бы в ход. Ай да Степан… А всё началось с того, что монастырский настоятель позавидовал на лошадей дмитровского воеводы. А лошади и вправду были хороши. Гладкие, на высоких бабках, грудастые и резвые необычайно. Тройка шла так, что спицы в колёсах сливались в единый круг, пыль взметалась столбом, и только крикнуть оставалось: «Пади! Пади!» — так как прохожий и под копыта мог попасть, не предостереги его этот возглас.

В груди у игумена засосала зависть. А зависть душу гложет, как ржа железо. Точит, беспокоит, тревожит. Игумен раз на тройку посмотрел, в другой, и невмоготу ему стало. Вечером закрывал глаза, и представлялось одно, как наваждение: сидит он в доброй коляске, кони гремят копытами и ветер бьёт в лицо. А о том не думал, что такая скачка воеводе, может, и годилась, но ему, игумену, никак уж была не по чину. Подумал бы только: ряса чёрная по ветру бьётся и кони скачут. А воображением игумен был наделён — увидеть такое в мыслях мог вполне. Но нет и нет. Втемяшились в игуменову голову борзые кони. Припомнил, правда, как его в прошлом году, прищучив у трапезной, братия учила уму-разуму, но пренебрёг. Позвал иеродиакона Дмитрия, что вёл счёт монастырским доходам.

Иеродиакон пришёл на зов игумена. Настоятель монастырский у икон смиренно клал поклоны. Лицо было благообразно: губы строго собраны, глаза страдающие. Иеродиакон приличия для склонил плешивую голову. Со стенанием упирая руки в бока, пошатываясь, игумен поднялся с колен. Шагнул на неверных ногах к лавке, сел.

— Ох, — выдохнул, выпячивая губы, — что-то ходить я стал вовсе нехорошо.

Иеродиакон взглянул на него с изумлением, так как ещё накануне видел, как игумен на вполне здоровых ногах гулял по монастырю.

— Ох и ох, — в другой раз вздохнул настоятель монастырский, — грехи наши… Да и то сказать, — поднял глаза на иеродиакона, — и заботы, заботы новые вижу. Походить-то во славу божию придётся немало. Побить ноги… Да…

Иеродиакон Дмитрий, хитрый как бес и многое видящий наперёд, так и эдак прикинул в голове, к чему бы такой разговор, но не уразумел. Поднял брови.

Игумен постанывал на лавке. В углу, у икон, в лампадке чадил фитилёк.

— Поправь огонь божий, — с трудом сказал игумен, — сил нет подняться.

Иеродиакон прошёл через келию, жёлтым ногтем отсунул фитиль от края лампадки. Огонёк вытянулся ровным язычком.

— Славно, — сказал игумен, — славно. — Взглянул на иеродиакона. — Думаю, лошадку бы мне надо. По монастырским заботам сюда или туда проехать… Послужить богу…

— Так, — начал было иеродиакон, — не пойму… Лошадка-то есть, и коляску, слава богу, недавно новую прикупили.

Но игумен со вздохом прервал его:

— Да что это за лошадь? К тому же засекается на все четыре ноги, копыта давно полопались. Зубов, почитай, половины нет. — Выпрямился на лавке и голосом окреп. — А коляска? Перед прихожанами стыдно… Как сяду в неё, так тут же меня страх возьмёт. Вот-вот, жду, вывалит на дорогу. Каково? — Поднял палец кверху.

Иеродиакон поглядел внимательно на игуменов палец, но и сейчас, несмотря на всю свою бойкость в мыслях, не понял, к чему разговор.

— Как зубов нет? — возразил. — Копыта полопались? Пятый год ей всего-то…

Тогда игумен сказал:

— У нас лошадки-то какие возрастают на нивах тучных? Красавицы… Бога для съезди, брат, не сочти за труд. Отбери тройку… — И опять заохал.

Тут только иеродиакон уразумел, чего захотелось отцу настоятелю. Больше того, вспомнил, как стояли они у монастыря, как подлетел на тройке воевода и как, глядя на воеводиных коней, забеспокоился игумен, заблестел глазами.

— Угу, — кашлянул иеродиакон.

— Вот-вот, — уже с определённостью сказал игумен, — съезди, отбери и вели пригнать. Чего уж там… — Застонал, взявшись за поясницу, как ежели бы и вовсе умирать собрался.

На другой день иеродиакон Дмитрий поехал к табунщикам на монастырские выпасы. Старший над табунщиками, беспрестанно кланяясь и забегая вперёд, дабы указать дорогу, повёл его к табунам. Шли дубравой, и иеродиакон, привыкший больше к кислым запахам бумаги да орешковых чернил, крутил сухоньким носом, вдыхал вольный дух свежей листвы, оглядывал крепко взявшуюся поросль сныти, пышно расцветшую жёлто-синими метёлками. Пропасть была этого цветка в дубраве. Но миновали дубраву и вышли в поле. В разнотравье. Тут уж иеродиакон и руками развёл. Травы, расцвеченные и синим, и красным, и золотым цветом, поднимались по пояс.

— Благодать-то! — выдохнул иеродиакон. — Вот господь сподобил… Ай-яй-яй!

Наклонился, сломил веточку бледно-розового цветка, горящего под солнцем ярче свечи.

— Это цвет не простой, — угодливо сказал табунщик, — мы им лошадок лечим. Скажем, язва нору в теле у лошади выест, вот тогда им и пользуем, и оттого цвет этот норышником зовём. А так, по простоте, кличут его золототысячником. Он и людям вельми полезен.

— Да-а-а, — прошлёпал засмякшими в проплесневелых монастырских стенах губами иеродиакон, — неисповедимы деяния господа нашего…

В ту пору Степана на выпасах не было. Его послали в ближнюю деревеньку с поручением. Вернулся он к тому часу, когда иеродиакон, уже выбрав лошадей, стоял, вольно обмахиваясь веточкой от прилипчивых комаров. Мужики, отбив от табуна двух лошадей и заведя их в связанный из толстых жердин загон, пытались заарканить третью. Табун, плотно сбившись, стоял весь на виду. Впереди табуна — красавец жеребец с узкой, сухой головой, настороженными ушами и высоко вскинутой длинной шеей. Внимательно следя лиловыми глазами за табунщиками, он, не понимая, что они делают, зло морщил нижнюю губу. Под лоснящейся шкурой жеребца напряжённо играли стяжки мышц. Волосяной татарский аркан, раз за разом взлетая над табуном, падал, не достигая цели.

Степан слез с лошади и подошёл к старшему над табунщиками, спросил:

— Что это? — Кивнул в сторону отбитых от табуна лошадей, ходивших за толстыми жердинами загона, как рыба в садке.

— Постой, — отмахнулся от него табунщик, не отводя взгляда от мужиков, суетившихся у табуна.

— Ты толком скажи, — взял его за рукав Степан. — А?

В голосе его прозвучала такая настойчивость, что табунщик оборотился к нему.

— Да вот, — осторожно показал глазами на иеродиакона, — отцу игумену в тройку коней отбиваем.

— В тройку? — повторил Степан и перевёл взгляд на табун.

Брошенный сильной рукой аркан взметнулся ещё раз и упал на шею той самой лошади, что в прошлом году Степан вытащил из болота. Жеребец всхрапнул и, нервно, мелко переступая копытами, дрожа раковинами ноздрей, двинулся боком к мужикам. Те закричали, замахали руками.

Степан сорвался с места, кинулся к табуну.

— Ты помоги им, помоги! — думая о своём, крикнул ему вслед старший над табунщиками.

Мужик, заарканивший лошадь, упираясь ногами в землю, изо всех сил тянул её на себя, но, хрипя и мотая головой, она не давалась. Аркан всё злее и злее въедался в шею, и лошадь вдруг закричала.

Степан подскочил к мужику, вырвал аркан у него из рук.

— Ты что? — окрысился тот. — Сдурел?

— Пошёл отсюда, — шумнул Степан, — пошёл…

Подступил к лошади и пляшущими руками стал снимать через голову захлестнувший шею аркан. Лошадь колотило от дрожи, прокатывавшейся под шкурой зыбкой судорогой.

— Но, но, милая, — торопился освободить её от аркана Степан, — успокойся. — И гладил, водил ладонью по взъерошенной арканом шкуре. — Но, но… Успокойся…

Наконец он снял аркан и отшвырнул в сторону. Лошадь, почувствовав облегчение, свободу от чёрной петли, так жёстко, так больно передавившей хрип, и набрав воздух всей грудью, дохнула в лицо Степана тёплым, чистым, сенным духом.

А Степан гладил и охлопывал её, говоря успокаивающе:

— Тихо, тихо…

Мужики стояли в десятке шагов от Степана и молчали. Степан оглянулся на них и крикнул:

— Не дам лошадь, не дам! Её на племя надо, а не в тройку!

Старший над табунщиками, почувствовав неладное, покивал торопливо иеродиакону и боком, боком, сказав «сей миг, сей миг», побежал к табуну.

Лошадь, доверительно прижавшись к Степану, переступала ногами.

Подбежав к мужикам, старший над табунщиками крикнул:

— Вы что, мужики?! Давай, давай, отец иеродиакон… — и не договорил.

Мужик, у которого Степан вырвал аркан, повернулся к нему и сказал не то с усмешкой, не то с одобрением:

— Да вот Степан лошадь не отдаёт.

Старший даже опешил:

— Как не отдаёт?! Да вы что? Отец иеродиакон, — сорвался на крик, взмахнул рукой, — забирайте лошадь, забирайте!

Мужики было двинулись к табуну, но здесь выказал себя жеребец. Избочив голову, он подступил к Степану и стал как врытый в степную дернину. Он был так напряжён, в нём чувствовались такая злость и сила, что мужики остановились.

Повернувшись к старшему, один из них закричал натужным голосом:

— Как подступишь-то! Он так набросит копытом, что сразу на тот свет. А?.. Как подступишь…

— Давай, давай! — шумел старший.

Но мужики не двигались с места. И напряжённо, всё сильнее изгибая шею, стоял жеребец. Так продолжалось минуту, другую. Караковая кобылка дышала в лицо Степану тепло и влажно, но он вдруг отступил от неё, вскинул руки и крикнул:

— Эге-ге!

Жеребец взвился на дыбы, храпнул и, легко бросая ноги, пошёл по степи. Табун развернулся и бросился следом.

Иеродиакон уехал ни с чем. Злой был и уже не вдыхал ароматные запахи, но лишь сопел сухим носом. Уж очень ему приглянулась караковая кобылка, а может быть, вслед за отцом настоятелем подумал: «А неплохо бы на лихой тройке проскакать». Старший над табунщиками, не зная, как его улестить говорил:

— Оно мужика согнать, конечно, можно… К тому же приблудный, с базара взяли… Но одно сказать должно — лошадиное дело тонкое. А он лошадник, где такого возьмёшь?..

И кивал, кивал головой, подтыкал в телеге под ноги иеродиакону соломку.

Монастырский настоятель, выслушав иеродиакона, послал к табунщикам старого монаха Порфирия. Не хотел лишних разговоров среди братии и знал, что Порфирий добром решит там, где и смирные подерутся.

Монах приехал и сразу подступил к Степану:

— Что ж лошадь не отдал?

— Так на племя…

— А где она?

— Да вон, — указал кнутовищем Степан, — гуляет.

Порфирий увидел лошадь. Она шла иноходью по полю, и грива стелилась по ветру. Монах посмотрел, посмотрел и перевёл глаза на Степана. Отметил: высокий лоб у мужика, не тронутые монгольской кровью глаза, мягко переходящая к подбородку скула. И вот баловался монах запретным винцом, иные грехи за ним числили, однако он, в отличие от многих из монастырской братии, не одну свечу сжёг, листая древние монастырские летописи, и так, по жизни шагая, всё приглядывался, присматривался, сообразить хотел, для чего божья душа на землю является. И сейчас, глядя на Степана, так подумал: «О племени мужик заботу имеет, а лошадки-то не его. Знать, не о себе у него боль». И, глубоко веря в русскую натуру и ещё раз утверждаясь в своей вере, сказал:

— Пускай гуляет лошадка… Пускай… Игумен обойдётся.

Монастырскому настоятелю тройку, конечно, сбили, но караковая осталась в табуне.

Старый монах Порфирий, глядя на лихую эту тройку и сидящего в ней игумена, сказал:

— Э-хе-хе… Беды российские произрастают от безмерного богатства земли нашей да и оттого, что на Руси каждый себе царь. — Хлопнул от досады по пыльной рясе.

Игумену слова те передали, но он только посмеялся. Балованный был, ох балованный и жить хотел сладко.

9


Не до баловства, однако, было в Москве.

Борис был болен, и царёв доктор — немец Крамер — говорил, что болезнь сия лечится лишь покоем и воздержанием от тягот ежедневной работы, коей чрезмерно утруждает себя царь. Борис был уложен в постель, и вставать ему было не велено. Однако царь, лёжа в постели, не оставлял дел. Отменив сидение с боярами, когда он в окружении думных подолгу сиживал в своих покоях, теряя время в пустых пересудах и разговорах, царь ныне утренние часы проводил с печатником, думным дьяком Щелкаловым.

Переворачивая сухими пальцами листы дел, Щелкалов пересказывал царю переписку с иноземными дворами, сообщал о положении на рубежах российских, зачитывал письма, ежели таковые случались, от выехавших за рубеж по его, Щелкалова, или царёвой воле русских людей. У печатника дел было много — лишь успевай поворачиваться, и дела все путаные, трудные, где каждое слово только в строку должно было лечь, ибо сносился он с домами высокими и переговоры вёл с людьми вольными, с российской державой сносящимися только по сердечному согласию.

Печатник, взглянув на бледное, с синими тенями под глазами лицо царя, придвинул к себе новую бумагу.

— А теперь, государь, — сказал негромко, — о молодых людях боярских, что отправляются для обучения наукам и ремёслам в Лондон, Любек и во Францию. Все они здесь и, ежели изволишь приказать, предстанут перед тобой.

Борис откинулся на подушки, закрыл глаза, на лбу у него выступила испарина.

Щелкалов молчал.

В Борисовых палатах стояла тишина. Ни звука не раздавалось под раззолоченным потолком, и ни звука не доносилось извне, но ежели бы можно было проникнуть в мысли двух этих людей, так близко находившихся друг от друга, то палаты сразу бы наполнились вихрем, ревущим ураганом, бурей голосов, вскриков и воплей, которые слышали они в эти минуты.

Борис вынужден был отказаться от своего желания открыть в Москве университет. Восстал патриарх Иов, восстали бояре. На Москве не было человека, который бы не говорил, что царь отдаёт державу под власть иноземцев. «Как, — раздирали рты, — эти тонконогие, с Кукуя, детей наших учить будут? Нет уж… А вера православная? Ей что, вовсе сгинуть? Так нет же…» И это кричали на Пожаре, на Варварке, на Ильинке… Кричали в голос, заходясь от ярости. По Москве поползли слухи о дурном глазе, о кикиморе, объявлявшейся в ночные часы на Болоте, о странном трясении моста через Москву-реку, в треске которого-де явственно различимы предупреждающие голоса.

Борис догадывался, от кого идут разговоры и слухи, но сломить их не мог. Люди Семёна Никитича схватили было безместного попика, что трепал языком в фортине на Варварке, свезли в тайный подвал, но поп замкнулся, молчал, как ежели бы язык ему отрезали. Боялся ли кого? Не знал ли чего? Неведомо. Пытать его не пытали, но напугали крепко — поп всё одно молчал. Застыл, как костяной. Семён Никитич выслал всех вон и остался с глазу на глаз с попом. Тот сидел у стены, не то от сырости, не то от немощи утопив по уши голову в грязные лохмотья рясы. Семён Никитич сказал:

— Ну, что молчишь? Как ни прыгай, а жизнь-то у человека одна. Скажи, кем научен? Кто велел тебе речи дерзкие против государя вести? О разговоре нашем никто не узнает.

Но поп даже не пошевелился.

Семён Никитич помолчал, сказал другое:

— Ещё день, от силы два, и прибьют тебя, душа божья, до смерти. Слышишь — до смерти!

Поп и на это ничего не ответил, и Семён Никитич понял, что он напуган словами более страшными. На том с попом разговор закончили. По указанию Бориса его свезли потихоньку в Пустозерск в глухой монастырь навечно. До корней, что питали слухи, не добрались. А всё же Борис в разговоре со своим дядькой Семёном Никитичем сказал с сердцем:

— Не верю, что простой народ начало тем слухам. Не верю… Мужик из самой что ни на есть глухой деревни знает: нет человека без выучки. И сына сызмальства учит и пахать, и косить, и за землёй ухаживать. Так почему же он против учения будет? — Ударил кулаком по колену. — Не верю.

Да оно и многим, стоящим рядом с Борисом, ясно было, что слухи и разговоры эти своекорыстное, злое дело тех, кто шатнуть хотел Борисов трон. Царёвы скипетр и державу кому-то непременно хотелось взять в свои руки. Ну а Россия? Да что Россия, полагать надо, считали, ежели о своём только думали, она выдюжит… Она всегда выдюживала, и впрок её хватит. Иного и быть не могло. Люди Семёна Никитича всю Москву обшарили, добиваясь, кто и почему беспокоит люд московский. Но концы были спрятаны надёжно.

Так корень и не нашли… А восемнадцать отроков, что ждали царёва приглашения, были лишь выходом, который сыскал Борис в эдакой каше. Знающих людей не хватало позарез. Рудного дела мастеров, суконного, бумажного и многих, многих иных ремёсел. И вот они первые — восемнадцать отроков — должны были привезти в Россию эти знания. Борис считал их своей победой, Щелкалов — царёвым поражением, ибо знал, что те, у кого детей отняли для посылки в далёкие страны, собрали их, как в могилу, и того царю не простят никогда. Породившие на Москве слухи и речи знали, как завязывать мёртвую петлю дворцовых заговоров.

Борис поправился на подушках и повелел ввести отроков. И всё время, пока они стояли в его покоях, смотрел на них неотрывно. О чём думал он в эту минуту, что виделось ему в юных лицах? Сказать трудно, но можно предположить, что Борис был счастлив, потому как бледность сошла с его лица и он даже порозовел.

Однако счастливые минуточки были для царя коротки. Едва вышли от него отроки, отправляемые в далёкие страны, в царёвы покои допустили Семёна Никитича.

Он начал с рассказа о суде над Богданом Бельским. Борис слушал его, откинувшись на подушки и полузакрыв глаза. Лицо царя вновь стало серым. Борис угадывал, что и в судебном деле сыщутся люди, которые все силы приложат, дабы оборотить поражение Богдана против его, Борисовой, власти. И не подтвердил надежд канцлера Великого княжества Литовского Льва Сапеги и разочаровал, думать надо, многих в Москве. Царь сказал, что крови Богдана Бельского, несмотря на его явное воровство, не ищет. И от суда крови не ждёт. И хотя многие, даже из самых ближних к царю, на то вельми изумились и, больше того, настаивали на крови, царь остался твёрд. И сейчас слушал своего дядьку вполуха.

Семён Никитич, взглядывая на царя, читал с листа, но Борис, пропуская большую часть читаемого, улавливал только главное:

— «…лишить чести… имущество взять в приказ Большого дворца… выставить у позорного столба… сослать в Нижний Новгород… Людей его освободить и дать им служить кому похотят…»

Но это было не всё, что принёс с собой Семён Никитич.

Покончив с судебным делом Богдана Бельского, Семён Никитич, отодвинув бумагу, присел к постели царя и, не скрывая беспокойства и тревоги, сказал, что на Москве новый слух пущен и народ сильно волнуется.

Борис взглянул на дядьку вопрошающе. Семён Никитич, передохнув, сказал:

— Говорят, что-де царь умер.

У Бориса лицо исказила судорога. Дядька заторопился:

— В селе Красном, известном воровством и буйством, купцы и купецкие молодцы на улицу вышли, кричали шибко и грозили в Москву идти.

Пальцы Борисовы на атласном, шитом жемчугом и зелёными камнями одеяле сжимались и разжимались, словно ухватить кого-то хотели, но вот не могли. И царёву дядьке, не смевшему взглянуть в его лицо, но глядевшему только на эти пальцы, стало страшно.

— Великий государь, — взмолился он, — покажись народу, пресеки злые голоса!

Горло у него завалило, он замолчал.

Пальцы Борисовы, переплетясь, застыли. Дядька несмело поднял взор на царя. Борис лежал, уставя глаза в потолок. Молчал. И он, и дядька понимали, что кто-то хочет, очень хочет затеять свару на Москве, во что бы то ни стало добраться до верёвки большого колокола и ударить в набат. А дальше — толпы народа, людской вой, пожары и пал, страшным огнём ударивший по Москве. Кто выстоит в буйствах толп, кто сверху сядет? Как знать…

— Хорошо, — наконец сказал Борис, — сегодня же вечернюю службу я буду стоять в Казанском соборе.

Семён Никитич припал к царёвой руке.

Доктор Крамер руками всплеснул, когда царя начали одевать к выходу.

— Бог мой! — вскричал трепетный немец, лицо которого состояло из тщательно промытых морщин, фарфорово белевших зубов и умоляющих глаз. — Это никак невозможно.

Но Борис, закусив губу, поднялся с постели. К нему подступили с выходными одеждами, но он качнулся и, не удержавшись, тяжело опустился в счастливо подставленное кресло.

Все присутствовавшие в палатах застыли в немоте. Немец, задохнувшись, прижал ладони к лицу.

Лоб царя влажно блестел. Наконец он поднял лицо, сказал:

— Одевайте. — И встал.

Было ясно, что он не дойдёт до собора и тем более не выстоит службы. Немец, закатывая глаза и задыхаясь, доказал, что царя можно только нести на носилках.

От Бориса больше не услышали ни звука за всё время, пока его одевали и укладывали на носилки. И лицо царя было странным, таким, каким его не видели никогда. Царь Борис всегда был неразговорчивым и чаще молчал и слушал, нежели говорил, а на лице его скорее можно было прочесть настороженное внимание, сосредоточенность или углублённое желание понять то или иное, но сейчас с чертах не было ни того, ни другого, ни третьего. По-восковому застыв, лицо в противоестественной неподвижности вроде бы даже не жило.

Царя наконец одели, уложили на носилки с высоко взбитыми в изголовье подушками, прикрыли ноги дорогим собольим мехом. Носилки подняли и понесли. Лицо царя стыло на подушках. Бориса вынесли из дворца. Он почувствовал, как лица коснулся свежий, вольный ветер, и тут только различил, что Никольский крестец и вся Никольская улица заполнены иностранными мушкетёрами в латах из непробиваемых и калёной стрелой воловьих шкур, стрельцами и иным народом. Но, подумав при этом, что Никольская улица длинна, а путь ещё и далее немалый — через Никольские ворота, через весь Пожар, — Борис тут же забыл о предстоящем пути и даже о том, что его несут на носилках. Он был весь во власти поразившей его мысли. Ещё в палатах, застыв лицом, Борис подумал с внезапно раскрывшейся ясностью, что всё вокруг него зыбко, неверно, шатко и гораздо более ненадёжно, чем в то время, когда он вступил на трон. Он всегда знал, что зависть, распалённая алчность, властолюбие точили и точат основание его трона, однако только сегодня, вынужденный больным, на носилках, явиться народу, с плотски ощутимой очевидностью, до конца понял, как тонка, ненадёжна, слаба нить, удерживающая его власть.

Носилки внесли в собор и поставили на ковёр перед древними царскими вратами. Архимандрит в золотом облачении выступил вперёд, и служба началась. Но Борис не слышал архимандрита, как не слышал ничьих голосов, когда его несли в собор. Не слышал царь и славящих господа певчих. Храм для Бориса был полон тишины. Носилки царёвы были вынесены перед всеми присутствующими, и Борис не мог видеть лиц, но он легко мог нарисовать их внутренним взором. А представив их перед собой, он разгадал и мысли, родившиеся при виде лежащего на носилках царя. На него пахнуло такой злобой и яростью, что он закрыл глаза. И вдруг чувство незащищённости начало истаивать, и Борис почувствовал облегчение. Ему показалось, что он ежели не нашёл, то угадывает новый путь.

Когда Бориса после службы в Казанском соборе перенесли в его покои, он сам поднялся с носилок и, отпустив всех, не лёг в постель, а сел у окна в кресло, в котором ему особенно хорошо думалось.

10


Первой вехой на вновь избранном Борисом пути стало дело Богдана Бельского. Нет, царь не отказался от своего слова, что не ищет Богдановой крови. Борис был опытен и понимал, что государево слово назад не берут. Оно ведь, слово государево, не бренчание поддужного колокольчика и на всю Россию говорится. Он решил по-иному. Все дни суда воеводу Бельского держали в застенке у Пыточной башни, однако сразу по объявлении приговора его из застенка взяли и под крепким караулом повели по знакомым ему с детства кремлёвским улицам на его, воеводин, двор. Да ещё выбрали не самый ближний путь, а такой, чтобы Богдан подольше пошагал под солнышком, особенно ласково гревшим после вонючего, сырого подвала, побольше поглядел на памятные ему золотые купола кремлёвских церквей и монастырей, поглубже надышался вольным кремлёвским воздухом, который и вдохнул здесь же, в Кремле, едва народившись на свет.

В Кремле многое говорило и глазам, и ушам, и даже носу Богдана. Знал он, как горят золотые кремлёвские купола в ясный день, видел тусклый, тяжёлый их отсвет в ненастье, помнил праздничный перезвон колоколов, глухой их рокот в дни тревог, были знакомы ему запахи дорогого, пряного ладана кремлёвских церквей и соборов. Запахи незатоптанной, вольной кремлёвской земли, что годами и десятилетиями охранялась на царском и боярских подворьях Кремля от чужой ноги. Это был вовсе иной дух, нежели дух Пожара, Варварки, других московских улиц, истоптанных тысячами людей. Там были запахи пота и крови, запахи нужды и человеческого горя. Здесь били власть и сила, покой и богатство. По весне в Кремле свежестью дышала нетронутая трава, а по осени над боярскими тихими дворами летала золотая паутина и пронзительно, до сладкой боли в душе, свистели синицы. И воевода шагал и смотрел, и под солнышком грелся, и дышал, и, знать, от всего этого, едва выйти на Чудовскую улицу, напрямую ведущую к его родовому двору, начал спотыкаться. А когда подошли к Никольскому крестцу, разделявшему его, воеводин, и царёв дворы, стрельцы взяли Богдана под руки. Он уже идти не мог.

Подняв воеводу по ступеням во дворец и введя в палаты, кои ему уже не принадлежали, но были отписаны по суду, Бельскому приказали одеться, как на великий праздник. Когда сказал ему такое серый дьяк с наглым лицом и ищущими, рысьими глазами, Богдан даже откачнулся. Однако его крепко взяли за руки и призвали холопов с требованием вынести лучшие одежды. Одевали воеводу в соболя, в тончайший шёлк, пристегнули сплошь шитый жемчугом воротник, нанизали на пальцы перстни с лалами с добрый лесной орех. Но и это было не всё. Насурьмили воеводе брови, подкрасили глаза и губы, как и должно было на праздник, и тщательно, волосок за волоском, расчесали бороду. Богатую бороду, красу и гордость, честь дворянскую, коя говорила о знатности рода, о великой приверженности Богдана к старине. И только тогда, когда всё это было проделано, когда сняли холопы внимательными пальцами последнюю ненароком севшую на боярскую шубу пушинку, Богдана Бельского вновь вывели из дворца и повели через Кремль, через Пожар, иными улицами, на виду таращивших глаза прохожих, на Болото, где вершились торговые казни, драли кнутами ворьё и разбойников, непотребных жёнок, где плакала, валяясь в грязи и моля о пощаде, шушера, сброд, сволочь московского люда.

Богдан шёл шатаясь, ломал высокие каблуки, бил изукрашенные носки нарядных сапог о камни, о рытвины замусоренной мостовой. На лицо его было невыносимо глядеть. Кто шёл-то: спальничий царя Ивана Васильевича, любимец царский. Тот, кто Русь, как шубу, наизнанку мог вывернуть. А шёл, шёл…

Но всякая дорога имеет конец, дошагал до конца своей дороги и Богдан Бельский. На Болоте его подняли на свежесколоченный помост. Неведомо как сыскав в себе силы, Богдан вскинул опущенную на грудь голову, взглянул окрест.

С высокого помоста было широко видно, и Бельский увидел запруженную народом площадь. Глаза его пробежали по толпе, не выделяя отдельных лиц, но вот взгляд сосредоточился, и Богдан разглядел подступивших к помосту верхних. Семён Никитич побеспокоился, чтобы собрали всех: и Романовы, и Шуйские, и князь Фёдор Иванович Мстиславский стояли у помоста. С утра со стрельцами брали бояр по дворам и свозили на Болото. Корень, что мутил Москву, не нашёл и не вырвал Семён Никитич, но, зная, на чьих подворьях растёт злая трава, хотел напугать всех вместе. И ошибся. Страха на лицах верхних не было. Но было злорадство, довольство унижением того, кто недавно был сильнее, чья власть была крепче, чьё богатство — больше. Эх, люди, люди… Нет, видать, добро не про вас писано…

И всё же побледнели лица верхних.

Бельский, ступив на помост, увидел ката, увидели его и верхние, да и иные, что сошлись на площадь, однако никто не обратил внимания на стоящего на помосте, одетого в чёрное, в чёрных же жёстких перчатках шотландского капитана Габриэля.

Борис, сидя в кресле у окна своих покоев, вспомнил смерть Иоганна Толлера и, желая выказать иноземным мушкетёрам, что каждая капля их крови, пролитая за него, Бориса, будет отмщена, решил поручить главную роль в казни над Бельским одному из них.

Капитан мушкетёров стоял подбоченясь, вскинув гордый шотландский подбородок. Он верно служил царю Борису, как служил бы верно и французскому, испанскому королям или венецианскому дожу. За верную службу требовалось одно — золото. Он был наёмником, и его ничто не связывало ни с толпой, сгрудившейся вокруг помоста, ни с казнимым воеводой Бельским. Там, внизу, в толпе, могли быть злорадство, ярость, боль, но он был лишён этих чувств. И ярость, и боль, как ни суди, — сопричастность, а он был здесь чужим. Губы капитана кривила презрительная улыбка.

И вдруг Богдан увидел мушкетёра, разглядел выражение его лица и понял, что выпил не всю горькую чашу. Капитан Габриэль, вколачивая каблуки в гулкие доски помоста, подходил к нему. И этот стук каблуков — дум, дум, дум — услышал каждый на площади. Медленно, очень медленно рука капитана в чёрной жёсткой перчатке поднялась к лицу воеводы и замерла. И замерла, следя за рукой, площадь. Пальцы капитана отобрали прядь в тщательно расчёсанной бороде Бельского и, резко рванув, выдернули её. Над площадью пронёсся единый вздох. Капитан поднял руку и пустил волосы по ветру. Вновь рука опустилась к бороде и, словно лаская и холя напитанные розовым маслом волосы, отобрала новую прядь. Глаза Бельского дышали болью и ужасом. Капитан рванул резко и так же пустил волосы по ветру. И ещё, и ещё пряди полетели по ветру, упали на помост. Лицо Бельского залила кровь, клочки волос — седина с кровью — устилали уже не только доски, ступени помоста, но и землю вокруг него. Годами холенные волосы свалялись с пылью, смешались с прахом ничтожнейшего из ничтожных, отведённого для самых позорных казней места на Москве.

И тогда страшно стало и верхним. Глупых-то среди них не было, а ежели и были не особо отличавшиеся мыслями, то не они определяли положение, вес, значимость верхних. И эти, кои вперёд смотрели, поняли: не только бороду Бельского с кровью рвёт Борис, рвёт он старое, родовое, то, чем сильны они, бояре, служащие царям московским со времён первых Рюриковичей. И не только волосы Бельского брошены в пыль, но и их право стоять подле царя, направлять его, жить богато, властвовать над Россией. И не один из верхних подумал: «Волоски бы эти подобрать надо, в ладанку положить да спрятать на груди, чтобы они никогда не давали забыть — один неверный шаг, и полетит в тартарары всё, что родами и столетиями нажито».

Капитан мушкетёров Габриэль всё с той же презрительной усмешкой рвал бороду воеводы.

После казни Богдана Бельского укатали в Нижний Новгород, в ссылку.

11


На Москве стало много тише. Народ унялся, а в селе Красном, слышно было, купцов, что расшумелись более других, вроде бы даже и побили слегка.

Благолепно звонили колокола церквей, без лишней бойкости гнусили на папертях нищие, в торговых рядах лениво покрикивали купцы. По утрам, едва показывалось над белокаменной солнышко, нежно пели на улицах пастушьи рожки, прутиками выгоняли хозяйки коров и, переговариваясь, перекрикиваясь, стояли у ворот в ожидании водолея.

Добрая это была минуточка для бабьего московского народа. Всласть поговорить, уколоть соседку занозистым словцом, глазами пошустрить по улице, без чего баба человеком себя не чувствовала. Ну а уж когда подъезжал водолей, гвалт разрастался на всю улицу. Московские водолеи для веселья и доказательства того, что вода взята у самого чистого и перекатистого бережка Москвы-реки, в бочку обязательно запускали серебряную рыбку. Живую, игривую, такую, чтобы, попав в ведро, хвостом била и ходила винтом. К тому же считалось, что у хозяйки, в чьё ведро попадёт рыбка, день будет счастливым. На водолея бабы шли, как стрельцы на приступ. Каждая норовила первой взять воду и непременно с рыбкой. И смеху и шуму хватало на весь бабий день. Но проезжал водолей, и над улицами устанавливалась тишина. И так до сумерек, до тихого заката, что гас у окоёма в безмятежных красках.

Лаврентий, разомлев в такой благодати, сказал Семёну Никитичу:

— А? Ти-хо…

Благодетель, почувствовав тоску в голосе верного человека, успокоил:

— Подожди. Ты без дела не останешься.

Тоже дураком-то не был и видел, куда государева тележка начала сворачивать, да и рад был тому. С топором-то много легче, чем без него, да и привычнее на Руси.

Здоровье царя Бориса поправилось. В горькое сидение у оконца в памятный вечер, когда на носилках принесли его из Казанского собора, Борис решил связать кровными узами род Годуновых с западными высокими родами. И ныне более чем прежде засиживался с печатником Щелкаловым. Дочь царя — Ксения, отличавшаяся необыкновенной красотой, была на выданье, и Борис с хитромудрым дьяком сыскивал ей жениха. Выбор пал на шведского принца Густава. Думный дьяк, знавший явное и тайное западных высоких домов так же, как дела своего Посольского приказа, не один год наблюдал за судьбой принца, и интерес тот не был праздным. Москва давно стремилась к Балтике, дабы морем выйти к ганзейским и иным западным городам, и в этом немалым козырем мог стать принц Густав, сын шведского короля Эрика XIV[96]. Балтикой владела Швеция, почти безраздельно распоряжаясь на её берегах. Но царствующий шведский дом Вазы, подобно иным царствующим домам, не был единодушен. За стенами королевского дворца шла яростная борьба за власть. И трудно было сказать, какую ступень в непрекращающемся соперничестве займёт на королевской лестнице юноша столь высокой крови. Думный дьяк со свойственной ему обстоятельностью выведал о Густаве почти всё. Карету печатника в эти дни часто можно было видеть на Кукуе. Он бывал у тамошних купцов, подолгу беседовал с приезжими купцами, запросто сиживал с иноземными мушкетёрами. Был щедр на угощение и вопросы задавал с осторожностью, не докучая собеседникам. Но никто, как думный, не мог так чётко уловить случайно оброненное слово, направить разговор по нужному руслу, выспросить у собеседника и то, что тому не хотелось говорить. Дьяк теперь знал, что Густав был рождён от дочери простого воина и его мать, опасаясь, что в династической грызне он может быть убит, почти постоянно держала сына за пределами Швеции. Большую часть жизни принц провёл в Италии. Ныне он сидел в Риге и, поговаривали, был не лишён мысли создать из Ливонии самостоятельное королевство.

Всё это было немаловажно. Собранные печатником сведения были ценны, но Борис хотел сам услышать подробнее о предполагаемом женихе дочери. И с не меньшей, чем думный дьяк, ловкостью вызнал о жизни и душевных свойствах принца. Борис преуспел, пожалуй, даже больше, чем Щелкалов.

В один из дней царь пригласил к себе пастора Губера, которого так поразила настенная роспись Грановитой палаты. Заблаговременно пастор был извещён о государевом приглашении доктором Крамером. На Кукуй за пастором была послана карета, запряжённая шестериком белоснежных коней, а на пороге своих покоев его встретил сам царь.

К этому времени пастор Губер оправился от потрясений ссылки, покруглел и, обвыкшись в Москве, решил навсегда связать свою судьбу с Россией. Его знания и немецкое трудолюбие оказались весьма полезными при книгопечатном деле, которое вели на Москве старый типографщик царя Ивана Васильевича Андроник Тимофеев Невежа[97] и сын его, Иван Андроников Невежа. Пригласив пастора к накрытому столу, царь и начал разговор с книгопечатного дела. Поначалу, смущённый любезным царским приёмом, пастор, человек увлекающийся и заинтересованный, разгорячился и, почувствовав себя много вольнее, заговорил о несомненной полезности книгопечатания в распространении столь необходимых России знаний, о планах и возможностях расширения книгопечатания на Москве. Высказал восхищение Борисовыми заботами, недавним распоряжением о строительстве новых палат для московской типографии.

Неожиданно для пастора двери покоев, в которых царь принимал гостя, распались, и взорам сидящих за столом явились царица Мария и царевна Ксения. Пастор поднялся столь поспешно, что едва не уронил стул. Склонился в поклоне.

Царица Мария за столом оказалась весьма милостива к Борисову гостю, предлагая невиданные им кушанья, а царевна, к изумлению пастора Губера, выказала изрядные знания немецкого языка, латыни и греческого.

Ежели кому-нибудь из москвичей дано было в эти минуты заглянуть в Борисовы палаты, то, без сомнения, сей русский человек, взбросив руки, воскликнул бы: «Да истинный ли то царь, а не немчин, в царские одежды ряженный, и царица ли то и царевна, а не кукуйские жёнки?! Господи, что деется?.. Чур, чур меня!.. Где грозные царёвы очи, где гнев самодержавный?.. Чур, чур!..»

И Москву бы зашатало на другой же день от ревущих толп. На Руси каждый в пылком своём воображении царя по-своему лепит и чаще так, чтобы он непременно удобен был и во всех отношениях устраивал, а иначе и царь не царь и в державе вовсе не то происходит.

Впрочем, царица и царевна у стола были самое малое время. Когда они вышли, царь заговорил о своей приверженности и любви к семье, к дочери и о намерении выдать её замуж.

Пастор Губер смотрел на Бориса, на измождённое болезнью и державными тяготами его лицо, на тонкие нервные пальцы и думал, проникаясь симпатией, что великодушная судьба предоставила ему — смертному человеку, ничем не выделяющемуся среди иных, — лицезреть личность необычайную, наделённую не только выдающимся умом государственным, но и такими человеческими чувствами, как любовь к семье, к чадам своим.

Пастор был потрясён и рассказал, не таясь, всё известное ему о принце Густаве. Осведомлённость пастора, переписывавшегося со многими книгопечатниками Европы, оказалась весьма обширной. Помимо известного Борису, пастор рассказал, что принц Густав учен, так как прослушал курс университета в Болонье, занимался науками в Венеции и иных славящихся учёностью городах Италии. Пристрастие его — наука ботаника, коей он отдаёт многие часы ежедневно.

— Всё это говорит в его пользу, — сказал пастор Губер, — однако я хочу обратить внимание вашего величества на одну особенность принца.

Пастор помолчал, пожевал губами. Было заметно, что ему нелегко продолжать далее свой рассказ, но всё же он сказал:

— Я протестантский священник, однако скажу, что принц воинствующий протестант… В нём нет веротерпимости, и я предвижу большие трудности в заключении брачного союза между царевной Ксенией и принцем. Густаву придётся отказаться от своей веры, а я даже с великим трудом не могу представить, что он пойдёт на это.

Губер замолчал и посмотрел на Бориса с сочувствием.

Пастора проводили из Кремля с ещё большей любезностью и почтением, нежели принимали. За каретой шли многочисленные слуги, неся на больших блюдах яства Борисовой кухни, которые мог отведать, но не отведал в силу скромности царёв гость.

А как только гостя проводили, в Борисовы покои прошёл думный дьяк Щелкалов. Царь встретил его стоя. Он был уже одет в свой всегдашний лёгкий тулупчик на собольих пупках и стоял, привалившись спиной к тёплым изразцам хорошо вытопленной печи. Лицо царя было озабоченно.

Многоопытность в делах державных подсказывала Борису, что любое действие на государственной вершине неизменно порождает множество следствий, которые могут или свести на нет первоначально задуманное, или дать выгоды даже большие, нежели вызвавшее их к жизни событие.

В Борисе было живо стремление вывести Россию к Балтике. Оно родилось давно, ещё тогда, когда он окольничим участвовал в походе царя Ивана Васильевича в Ливонию. И всё, к чему царь Борис ни понуждал Россию в укреплении её рубежей и на юге, и на западе, и даже на востоке, было в конечном итоге направлено на осуществление броска к Балтике. И сейчас, размышляя о брачном союзе дочери с принцем Густавом и зная немало о предполагаемом женихе, он обдумывал, как может сказаться результат этого брака на решении давно вынашиваемой им мечты. В этом дьяк Щелкалов, наторевший в межгосударственных делах, мог сказать своё слово.

— Садись, — сказал Борис печатнику и указал на лавку, покрытую бархатным, шитым камнями налавочником.

Щелкалов присел.

Борис подул в сложенные перед ртом ладони, как ежели бы ему было зябко. Из-под опущенных бровей взглянул на дьяка. Лицо Щелкалова, как всегда, было невозмутимо. Царь отнял руки от лица, плотнее запахнул на груди тулупчик и пересказал думному разговор с пастором Губером. Дьяк слушал внимательно, и видно было по собравшимся у висков морщинам, по менявшемуся выражению глаз, что он не только слушает, но и примеривает услышанное к известному ему ранее.

Борис замолчал и в другой раз поднёс ладони ко рту, подул в них. Он не торопил печатника, знал: для ответа время надо, вопрос был не прост.

Наконец дьяк, качнувшись на лавке, сказал, что при всей шаткости королевского шведского трона он не верит в возможности принца овладеть короной.

— Что касаемо его стремления создать из Ливонии самостоятельное королевство, о котором говорят явно, — сказал Щелкалов, — то тут при известной помощи он может преуспеть. А это в случае брачного союза с царевной, — дьяк посмотрел на Бориса, — откроет для России немалое на Балтике.

— Так, — сказал Борис и повторил: — Так… — Поднял на дьяка глаза. — Ну а вера протестантская?

На губах дьяка появилась усмешка, бровь поползла кверху.

— За корону — а ведь эта корона — самостоятельное королевство — не только от веры отказывались, — сказал он убеждённо.

И, как показало дальнейшее, ошибся. Но Борис ему поверил.

— Хорошо, — сказал царь, — надо послать к принцу в Ригу послов.

На том и было решено.

12


В царе Борисе вроде бы плотины внутренние растворились, многократно прибавив силы. Он и так работал без устали, а тут погнал, словно назавтра и солнышку не всходить и дня не будет.

В Москве вновь слёзы пролились. Царь повелел в прибавление к отправленным в западные страны восемнадцати отрокам собрать в дальнюю дорогу ещё пятерых юношей для обучения в ганзейском городе Любеке наукам, разным ремёслам, языкам и грамотам. К домам, из которых брали юношей, поставили стрельцов во избежание побега или порчи отроков. Стрельцам было велено глядеть строго. Купцов, с коими отправляли в учение юношей, царь принимал в своём дворце и говорил с ними о том, чему отроки должны быть выучены, как содержать их в Любеке, и тогда же купцам было вручено золото в вознаграждение за усердие и в уплату за иждивение и обучение молодых россиян. Царь сердечно, прикладывая руку к груди, просил купцов всяческую заботу проявить о том, чтобы русские юноши вдали от родной земли не оставили своих обычаев и веры. Купцы с коленопреклонением клялись волю царскую выполнить.

Малое время спустя с английским негоциантом Джоном Мерком отправлены были в Лондон ещё четверо молодых людей.

Слёзы, слёзы лились по московским домам…

Семён Никитич донёс Борису, что к патриарху Иову обращались многие с просьбами заступиться за православных отроков, не дать им сгинуть на чужбине.

— Ну и что патриарх? — спросил Борис.

Дядька помялся, изобразил лицом неопределённость.

— Отмолчался, — ответил невыразительно и тут же добавил с большей твёрдостью: — Однако, говорят, слёзы льёт и скорбит душой.

Борис помедлил, посмотрел на дядьку, сказал:

— Молчит, ну и хорошо.

На то Семён Никитич возразил:

— Ан не всё хорошо, государь. Разговоры всякие опять по Москве пошли. Шепчут разное…

Царь поднялся с кресла, прошёлся по палате. Семён Никитич, водя за царём глазами, ждал. На лице Борисовом явилось несвойственное ему ожесточение, и казалось, вот-вот с уст его сорвутся злые слова. Царь остановился у окна, поднял руки и оперся на свинцовую раму, тяжкой решёткой рисовавшуюся на светлом небе. Семён Никитич замер, глядя в царёву спину. И было это так: глубокая амбразура окна, вздетые кверху, раскинутые царёвы руки и решётка. Семёну Никитичу показалось, будто царь рвётся навстречу светлевшему за решёткой небу, но черно-сизый свинец не пускает его. Царь стоял неподвижно, и всё напряжённее, внимательнее вглядывался в его спину Семён Никитич. Наконец царь опустил руки и отошёл от окна. Видно было, что возникшее ожесточение Борис преодолел. Лицо его вновь было спокойно.

— Ладно, — сказал он дядьке, — ступай.

Семён Никитич повернулся и вышел, но, и спускаясь по дворцовой лестнице, всё видел: решётка и на ней чёрным на светлом небе, распятой тенью фигура царя. И ещё видел он Борисовы губы, кривившиеся на лице и вот-вот, казалось, готовые выговорить что-то злое. Семён Никитич даже задержался у выхода из дворца, пытаясь понять, что хотел сказать царь. На лице его выразилось такое движение мысли, что мушкетёр из царёвой охраны, взглянув на него, подступил ближе. Пристукнул шпагой в гранитную ступеньку. Но дядька только глянул на мушкетёра и пошёл через дворцовую площадь.

Предупреждение Семёна Никитича не остановило Бориса. В Думе он сказал, что намерен послать в северные города Вологду, Великий Устюг, Архангельск старательных к тому людей для сыскания рудознатцев, железоплавильного и медеплавильного дел мастеров.

— Земля наша богата, — сжав подлокотники трона и подавшись вперёд, сказал царь, — а мы не ведаем, что в ней есть. — Обвёл глазами бояр. — О российских умельцах заботу иметь должно, а где она?

Никто не посмел возразить Борису, видя раздражение царя, но никто и не поддержал. Только старый боярин Катырев-Ростовский покивал высокой шапкой: так, мол, так.

Дума приговорила — послать людей. Многие облегчённо вздохнули: «Слава богу, сегодня обошлось малым… А что до того, что людей послать в северные города, то пускай, оно ничего. И брань царская тоже ничего. Оно хотя и царская брань, а всё на вороте не виснет. Пускай его…»

Но Борис на том не остановился. Сказал, царапая по боярам глазами, как филин из дупла, что полагает послать в ганзейские города знатного купца с Кукуя Бекмана для приглашения на царёву службу мастеров того же рудознатного, железоплавильного и медеплавильного дел, так как очевидно, что мастеров оных великая нехватка на Руси. А также велит он купцу Бекману врачей и аптекарей приглашать для службы на Москве.

Бояре заворочались на лавках: «Опять, опять иноземцев на шею наколачивают. Потаковщик иноземцам Борис, а что их тащить на Русь, сам же сказал, что земля наша богата…»

Недовольный рокот прокатился в Думе. Но поднялся думный дьяк Щелкалов, и рокот смолк. Думный зачитал наказ Бекману:

— «…ехать в Любек, или на Кесь, или другие какие города, куда ехать лучше и бесстрашнее. Приехавши, говорить бурмистрам, ратманам и палатникам, чтобы они прислали к царскому величеству доктора, навычного всякому докторству и умению лечить всякие немощи. Ежели откажут, искать самому рудознатцев, которые умеют находить руду золотую и серебряную, суконных дел мастеров, часовников и так промышлять, чтоб мастеровые люди ехали к царскому величеству своим ремеслом порадеть».

Скрепя души, бояре и это прожевали, как проплесневелую горбушку. Приговорили сей наказ утвердить и купца Бекмана послать с царским поручением.

Но и это оказалось не всё. Царю Борису не надо было бы гнать коней, не снимая кнута со спин, придержать малость, по он покатил тройку во всю прыть.

— А так как полагаться нам постоянно на иноземных мастеров не пристало, заботясь о благе России, считаю нужным послать доктора Крамера в неметчину, дабы он, приискав там, привёз в Москву профессоров разных наук и советчиков для обучения молодых россиян, — сказал Борис твёрдо.

Дума загудела, как потревоженный пчелиный улей: «Как? Едва-едва отбились от геенны пагубной — университета на Москве, а он вновь за своё… Профессоров на Москву, советчиков иноземных… Нет…»

И здесь вспомнили: и казнь Бельского, и седину его бороды на досках позорного помоста, и всех кружащих около царя иноземцев. Рудознатцы, мастера различных ремёсел — это было одно. Профессора, советчики — иное. От веку на Москве знания держало боярство, из рода в род их передавало, научая будущие поколения, как государством управлять, как людей преклонять перед властью, как с иноземными державами разговор вести, воинской доблести и воинской же науке учило и тем стояло у трона. А тут на тебе. Профессоров из неметчины…

— Нет и нет, — гудела Дума, — не быть тому.

Гневные лица, дрожащие от ярости бороды оборотились к царю. И вдруг Борис разглядел умно, внимательно следящие за ним глаза Фёдора Романова. Лица вроде бы даже и не видно было, но вот глаза смотрели, казалось, в саму душу Борисову, твёрдо смотрели, всё понимая, всё замечая и говоря с очевидностью, что они не уступят и малости из принадлежащего боярину. Видел Борис и лица бояр и думных дворян, которые могли бы поддержать его. Князь Фёдор Ноготков-Оболенский ободряюще выглядывал среди иных, а также князь Василий Голицын[98], царёва родня Сабуровы, Вельяминовы. Были и другие, но Борис уже понял, что Думу в сей раз не сломить.

Никакого решения относительно доктора Крамера и приглашения им профессоров для обучения молодых россиян Дума не вынесла.

В тот же вечер, в свободный час, играя в своих покоях с царевичем Фёдором в завезённые на Русь из Персии шахматы, Борис спросил сидящего тут же Семёна Никитича:

— Так какие разговоры на Москве-то, что говорил ты давеча?

Царёв дядька, коснувшись пальцами лба и разглаживая набежавшие на чело морщины, ответил, как и прежде:

— Разное говорят, государь, разное…

— А всё же? — настаивал Борис, не отводя глаз от шахматной доски.

Навычный в любимой им игре царевич теснил Борисовы фигуры. Царь рассеянно коснулся пальцами вырезанной из слоновой кости ладьи и передвинул её на два поля. Оборотился к дядьке:

— А всё же, всё же?

И тут царевич сказал звонким, молодым голосом:

— Мат! Шах умер.

Борис взглянул на доску, обежал глазами фигуры, но было видно, что не шахматы занимают его мысли. Однако он улыбнулся, сказал:

— Да, да…

Поднявшись от столика, полуобнял царевича за плечи и так, обнявшись, проводил до дверей. Перекрестил с благословением на ночь и, когда двери за царевичем закрылись, повернулся к Семёну Никитичу.

— Ну? — спросил настоятельно, с изменившимся, сосредоточенным лицом.

— Да вот говорят, государь, — поднявшись с лавки, ответил Семён Никитич, — что на подворье Романовых опять холопов из деревень собирают и всё таких везут, что только дубину в руки. Крепких подбирают молодцов.

Царь сел к столику, наугад взял шахматную фигуру и, словно любуясь искусно сделанной вещицей, неспешно поворачивал её в пальцах. Полированная слоновая кость светилась изнутри. Не глядя на Семёна Никитича, Борис спросил:

— Так говорят о том или тебе доподлинно известно о романовских холопах? Тогда скажи: сколько было их, сколько стало?

Семён Никитич заморгал глазами.

— Вот то-то, — по-прежнему не поворачивая головы, сказал Борис, — ты доподлинно о таком знать должен, а не из разговоров на Пожаре.

У Семёна Никитича на лице под тёмной кожей проступили желваки.

— И вот ещё что хочу сказать. — Тут Борис повернулся к дядьке, и жёстко, зло блеснули царёвы глаза. — Повторяешь всё, повторяешь: говорят-де, и тем царь Борис плох и этим нехорош… Так… — Борис помолчал, будто перемогая в себе нечто, и сказал, как гвоздь вбил: — Пускай ныне люди доверенные скажут народу, чем нехороши Шуйские, чем плохи Романовы и иже с ними. Понял?

Поднялся резко, прошёл через палату, остановился у печи и загнутым носком мягкого сапожка, подцепив, распахнул дверцу. В печи бурлило пламя, жадно обнимая сухие поленья. Языки огня бились в стены печи, сворачивались, играли, вскипали всполохами. Глядя в огонь, Борис увидел: носилки, толпу людей на Никольском крестце Кремля и себя на высоких подушках носилок. Унизили его в тот раз, испугали… И ещё увиделись в языках пляшущего пламени глаза Фёдора Никитича Романова. Глаза, казалось, заглядывали в самую душу, твёрдо смотрящие глаза, сосредоточившие в себе постоянно окружавшее Бориса неверие. И Борис за унижение своё, за страх свой, за неверие стоящих вокруг него решил ответить тройным унижением унизивших его многократно умноженным страхом, ярой, добела раскалённой ненавистью. В груди у Бориса клокотал гнев — плохой советчик власть предержащему. И царь забыл, что стоящий над людьми не должен, не может, не имеет права болеть их болезнями, предаваться их страстям, тонуть в их слабостях, ибо, приняв это от них, он уже не будет царём.

13


Лаврентий дождался своего часа. Вот радость была! Он только копытом не бил, как застоявшийся жеребец, так как копыт не дано ему было от бога. Всё же в человеческом образе обретался, но горячее дыхание, однако, струями рвалось из ноздрей от чрезмерного пыла.

— Ну-ну, — говорил, — подождите…

И звучало это почти так же, как угроза Ивана-трёхпалого, что, сжав кулак до белизны в суставах, замахивался на белокаменную. Ну да этот пострашнее был, чем Иван — тать с Варварки, убийца, вор. Много страшней. Тать в ночи, хоронясь от людских глаз, неслышно вершит чёрное своё дело, а этому и ясное солнышко не помеха. Убийца по переулкам крадётся, за углы прячется, за плетни и заборы припадает, а такой посередь улицы, у всех на виду, идёт и ногу ставит уверенно, властно, так, чтобы каждый видел: он идёт, он, именно он. Вор лицо прячет, руки у него дрожат, когда за чужое схватится, и бежит опрометью, коли приметят воровство. А этому ни к чему лицо прятать. У него за спиной сильные, что над людьми поставлены, вот и руки не дрожат и бежать незачем. От него другие бегают, а он вдогонку идёт. Оно и большой пёс, коли хозяина нет, и малую шавку не тронет. Но вот когда хозяин за спиной, то и моська ярится, слюной брызжет, злом пышет и любого за горло готова схватить. Нет страшней пса, коего хозяин с цепи спустил и крикнул: «Ату! Ату!» По правде, такое в человеке давно примечено: достигнуть и свалить. Это как хмель в крови, как затравка, дабы горячий в нём сок бродил.

Лаврентий начал с Варварки.

У тесовых крепких ворот романовского подворья, на виду многочисленного люда, толпящегося здесь с раннего утра до позднего вечера, объявился неведомый нищий. Сел, распустив лохмотья, загнусил дребезжащим, жалостным до боли голосом:

— Подайте на пропитание… Подайте-е-е…

И видно было, слеза у нищего ползёт по грязной щеке. Жалкий человечишка, убогий. Голова у нищего тряслась.

— Подайте-е-е…

В грязную шапчонку, брошенную в пыль, в дрязг уличный, падали полушки. Купчиха из жалостливых, степенно перекрестясь на церковь юрода Максима, копейку отвалила. Нищий кланялся, шамкал слова благодарности беззубым ртом, крестился.

Из ворот вышел сытый романовский холоп, поглядел ленивым глазом на убогого, сказал:

— Что растопырился на дороге, козёл вонючий? Иди вон, сейчас боярин выедет.

Нищий не услышал, а, скорее, вид тому показал. Гнусил по-прежнему, дребезжа:

— Подайте-е-е убогому!

— Но-но, — подступил ближе холоп, — пошёл вон! Аль не слышишь?

И без опасения пихнул сапогом в бок убогого. Тот упал, раскинул по земле руки, замотал косматой, с торчащими вихрами башкой и, раззявив рот во всё лицо, взвыл:

— Убивают! Убивают убогого! Православные, ратуйте! — Закатил глаза под лоб.

Холоп, разъярясь, поволок его в сторону.

— Убивают! — надсаживался убогий.

И тут из толпы жилисто вывернулся здоровенный мужик, подскочил к романовскому холопу, схватил его, за плечо.

— Ты что? — крикнул. — Просящего Христа ради обижаешь.

Потом оборотился к толпе. Гнев, возмущение пылали на лице.

— Люди! — завопил. — Бояре уже и бога забыли, холопы боярские убогих бьют!

И, размахнувшись, ахнул здоровенным, тяжким, как обух, кулачищем холопа в зубы. С того шапка слетела. Мужик насел на него медведем. Холоп, захлёбываясь кровью, заверещал. Калитка в тесовых воротах распахнулась, и на помощь своему человеку выскочило на Варварку с полдюжины романовских молодцов. Вцепились в мужика. Но не тут-то было. У рваного нищего объявились новые защитники. И всё народ не слабый: рослые, без жирка, кулакастые да ухватистые. Откуда только и набежали такие — один в одного. Пошла потеха. Улица перед романовским подворьем заходила колесом. Русский мужик на кулачки схватиться горазд. Навык у каждого есть, как под дых въехать, по голове оглоушить, зубы посчитать. А эти били с оттяжкой, навычно, особо резвые на плечи высигивали и сверху гвоздили по макушкам кулачищами, что те кувалдами. Из ворот романовских высыпали ещё молодцы, но и толпа с Варварки поднажала. И крик, крик полетел по всей улице. В случае таком покричать, почитай, каждому любо:

— Вот оно, бояре! Убогих бьют!

— У голодного кусок вырвали!

— Православные! Романовские холопы нищего затоптали!

— Двух убили!

— Трёх!..

Обиженного сыскать на московской улице нетрудно. В жизни-то люди редко цветочки нюхают, чаще дурманом горьким она им в нос напахивает. Вот и заорали:

— Не трёх, но четырёх сапожищами в грязь втолкли!

Крики росли, распаляя людей, будя непрощённые обиды и злобу. На крик к романовскому подворью бежали, как на пожар.

— Ой-ей-ей! — взялся за голову благолепный старец, хоронясь у стены. — Ой-ей-ей!.. Бога не боятся люди… Побьют, побьют друг друга…

Тут, на своё несчастье, из растворившихся ворот на шестерике выкатил боярин Фёдор Никитич. А ходу карете нет. Народ покатом по Варварке ходит. Кони остановились. Боярин к оконцу прильнул, а зря. Здесь-то его и углядели.

Толпа разъярилась пуще прежнего. Погулять вот так, норов показать, развернуться — мол, серый я для вас, мал и слаб, но нет же — москвичи всегда были горазды. И ком грязи влип в слюдяное оконце кареты. Фёдор Никитич руку вздёрнул, отстранился от оконца, откинулся в глубь кареты. А толпа наступала, теснила коней.

С паперти церкви юрода Максима внимательно, с тайной усмешкой поглядывал Лаврентий, запустив пальцы за шёлковый пояс о сорока именах святителей, повязанный по нарядному кафтану. Так, посмотреть на него, непременно скажешь: «Со стороны человек, стоит себе осо́бе, посетив святую церковь. Ему до уличной свары дела нет». И, словно подтверждая это, Лаврентий перекрестился на летящие в небе кресты церкви, повернулся и пошёл вниз по Варварке.

Он своё сделал. Шёл ровно, руки, неподвижные в прижатых к бокам локтях, но размотанные необыкновенно в кистях, болтались как-то нехорошо, даже не по-людски.

На другой день по Москве повели доказного языка. Это было пострашней, чем свара у боярских ворот, крики да мордобой.

Из Фроловских ворот на Пожар в середине дня, когда торг кипел от народа, вывели мужика с чёрным мешком на голове. Сквозь прорезанные в мешке дырки глядели острые глаза. Это и был доказной язык. Разбойный приказ хватал татя, и, ежели на дыбе, не выдержав пыток, тот говорил, что в воровском деле имел сотоварищей, кои ещё по Москве гуляют, на татя надевали мешок, дабы он не был до времени ворами признан, и выводили на улицы.

Выискивая меж люда московского, тать указывал, кто был в шайке. Поднятый палец его был беспрекословным доказательном. «Вон тот», — указывал мужик в чёрном мешке, и всё. Человека тащили в Пыточную башню, ну а оттуда редко кто выходил.

Мужик с мешком на голове был страшен на Москве, так как, озлобясь от пыток, изнемогая от ран, он мог указать на любого. Волокли, волокли его на верёвке, и, дабы мучения прервать, доказной язык, не разбирая, тыкал пальцем: «Этот!» Люди разбегались от языка, как от зачумлённого. Улицы пустели.

Мужика дотащили за верёвки до Лобного места. Доказного шатало, по неверным ногам было понятно, что били его крепко.

На Лобное место поднялся дьяк в хорошей шубе, прокричал в народ, развернув бумагу, что на Москве объявились три ведуна, наводящие на людей порчу.

— Сей мужик, — указал дьяк на шатавшегося у ступеней доказного, — под пыткой, с третьего боя, признался…

Взметнувшийся вихрь забил дьяку глотку пылью. Он откашлялся и стал перечислять приметы ведунов:

— Первый мужик вельми высокого роста, глаголет торопливо, лицом нехорош. Другой роста меньшего, лицом также нехорош, телом много плотнее первого. Что касаемо третьего ведуна… — Тут приказной поднял на людей глаза, оглядел толпу вроде бы даже с удивлением и выкрикнул: — То это вовсе баба! Примета — глаза таращит.

Дьяк свернул бумагу.

Площадь убито молчала.

— Велено их сыскать, — крикнул напоследок приказной, — и поступить с ними как должно!

В толпе, сбившейся вкруг Лобного места, стали оглядываться, угадывая по названным приметам, нет ли рядом кого из тех, кого ищут. Но и тут мужик вельми высокого роста стоял, там выглядывал другой на голову выше иных, здесь — вот он — поменее и плотнее телом. А бабы все до одной глаза таращили.

Народ ударился врассыпную.

Дьяк медленно, боясь поскользнуться, спускался по ступенькам Лобного места. Нащупывал носком камень и тогда только ставил ногу. Тучен был и по ступенькам ходить не привычен. Когда дьяк ступил на землю, Пожар был пуст. Дьяк откашлялся в другой раз, освобождая горло от горькой пыли, и, не выказывая ни малейшей озабоченности, что вот толпа была вкруг Лобного места, а ныне пусто и только кем-то оброненная верёвочка валяется, одышливо повелел стрельцам:

— Поступайте как сказано.

Стрельцы взялись за верёвки. Мужик в мешке качнулся, пошёл шатаясь. И будто чёрный, страшный коршун, ища поживу, закружил по московским улицам.

Языка протащили через опустевший Пожар, свели по Варварке на Солянку и поволокли по ломаным, кривым переулкам: Никольскому, Владимирскому, Колпачному, Квасному, Иконному… Гнали, бодря пинками, мимо церквей: Рождества Богородицы, что на Стрелке, Николая Подкопая, Трёх Святителей, что на Кулишках, Петра и Павла, что на Горке. Поддавая взашей, толкали мимо дворов алмазника Ивана Немчина, стольника Ивана Ивановича Салтыкова, стольников же Ивана Ивановича Пушкина и Бориса Ивановича Пушкина, заплечного мастера Якова и иных домов, в которых люди, замерев и сторонясь окон, слово молвить боялись. Прижимались к стенам, и губы у многих дрожали, белели глаза… А каково, ежели рука доказного на воротах дома остановится? Тут же вломятся стрельцы, вступит на порог дьяк, и тогда доказывай, что ты чист и в ведовстве не замешан. Ох, трудно это… Кровавыми слезами умоешься и под пыткой, на дыбе, припечённый калёным железом, пожалеешь, что на свет тебя мать родила.

Но язык проходил мимо дворов не останавливаясь. А шёл он уже вовсе плохо.

Упадёт на карачки, его подтянут верёвками и толкнут в спину:

— Иди!

А дьяк всё приказывал:

— Смотри, смотри, разбойник, где сотоварищи твои, в каких дворах обретались? Узнаешь?

Голова татя падала на грудь.

Время от времени дьяк останавливался, доставал клетчатый платок, отсмаркивался, переводил дыхание. Одышка его мучила. Отдыхал. Отдыхали и стрельцы: тоже ноги-то бить кому охота. Доказной качался меж ними, как прибитый морозом куст на ветру.

Дьяк кивал стрельцам:

— Взбодри, взбодри его! Ишь голову свесил…

Стрелец подступал к языку и твёрдой рукой бил в подбородок. Вскидывал голову. Шли дальше. Страх расползался по Москве.

Дотащились наконец до Покровки, и здесь доказной упал. Попытались было поднять его пинками, но напрасно. Он лежал плотно.

— Всё, — сказал шедший со стрельцами кат, со знанием перевернув доказного с боку на бок, — сегодня без пользы его трогать.

Как мёртвое тело, доказного завалили в телегу. Дьяк подступил к кату: как, мол, дела-то нет? Тот пожал плечами.

— Завтра, — обещал виновато, — завтра поставим на ноги.

Телега покатила к Кремлю. Повезли мужика в Пыточную башню, в застенок.

И многие прячущиеся за углами, в подворотнях, в домах перекрестились. Передышка вышла.

В ту ночь Москва спала беспокойно. Ожидание-то всего хуже. В иных домах не помыслили даже свечу либо лучину вздуть: так страшно было.

В Дорогомиловской ямской слободе ввечеру в худом кабачишке, где подавали до самой ночи припоздавшим ямщикам сбитень горячий на мёду и другое, что поплотней да пожирней, так как, известно, ямское дело нелёгкое и мужикам силу надо держать, — сидело за столом четверо. Один, закусывая жирной сомятиной, спросил:

— А как это ведуны порчу наводят?

Другой, взглянув на него поверх кружки со сбитнем, ответил:

— Очень это даже просто для того, кто знает. Возьмут за тем или иным след, высушат, в ступе истолкут и пускают по ветру на человека, которому порчу хотят сотворить. И всё, спёкся малый.

У ямщика, что спросил, отвалилась челюсть.

Помолчали. Третий сказал:

— И по-иному бывает. Против солнца, — он поднял руки и приставил растопыренные пальцы ко лбу, — козу на человека наводят, и, как только тень от рогов этих человека коснётся, тоже… — Закивал со значением головой, развёл руками.

А четвёртый, молча обведя всех за столом взглядом, сказал:

— Хватит, мужики, разговор опасный. Не дай бог влетит в чужие уши.

Оглянулся. Мужики смолкли.

Наутро доказного языка повели по иной дороге. По Тверской протащили, по Никитской, на Арбат выперли, проволокли по Знаменке, дотащили до Чертольской. И опять, не боясь бога, гнали пинками мимо святых церквей: Николы Явленного, Знамения Богородицы, Иоанна Предтечи, Вознесения, Успения, Воскресения и Николы в Гнездниках. Мимо домов крестового Дьяка Михаилы Устинова, Ивана Ивановича Головина, по прозвищу Мягкий, бояр Хованского, Шуйского…

У дома Ивана Ивановича Шуйского[99] доказной остановился. Дьяк и стрельцы замерли. Мужик в мешке что-то промычал, рука его вроде бы зашевелилась, но он качнулся и замертво грянул оземь.

Так дело с тремя ведунами и не довели до конца. С Лобного места в тот же день дьяк объявил, что доказной язык помер, но ведунов ищут и впредь искать будут. Так что роздых для Москвы вроде бы и вышел, однако, чувствовалось, ненадолго.

Опасно, ох, опасно на Руси царя пугать. И страшно, ох, страшно от него напугаться.

14


Служили благодарственный молебен об избавлении царя Бориса от тяжкого недуга. Сладкий запах ладана заполнял храм, блестел иконостас, вспыхивали в свете свечей золотые оклады икон, и мощный голос архидьякона, казалось, сотрясал стены.

Чудовская братия, валясь на колени, клала поклоны, истово крестилась.

— …избавление-е-е… богу всеблаго-о-о-му… — так низко рокотал голос архидьякона, что в груди у каждого трепетало. Могучий голос подхватывался хором. Лбы покрывались испариной, пальцы, накладывая крест, дрожали. Лица были истовы, глаза, устремлённые к Христу, ликовали, благодарили.

Среди молящихся выделялся стоявший на коленях в тени колонн, у стены, Григорий Отрепьев. Плотно сомкнутые губы, полуприкрытые глаза, морщины у висков говорили скорее о глубоком раздумье монаха, нежели о молитвенном экстазе, испытываемом всеми в храме. Он кланялся, когда склонялась в поклоне братия, рука его поднималась и опускалась, привычным движением накладывая крест, но и выражение лица, и медлительность в поклоне, и даже то, как слабо, без должной истовости были сложены в троеперстие его пальцы, — всё говорило: монах далёк от творимой в храме молитвы, мысли его заняты иным.

Ныне изменения, давно примечаемые чудовской братией в Отрепьеве, были ещё разительнее. И выделялся теперь он среди них не только богатым платьем, постоянно подносимым ему неведомыми доброхотами, но прежде всего своим поведением. И ежели и раньше замечали, что ходить он стал увереннее, говорить твёрже, то ныне уже властность угадывалась в его походке, в голосе и жестах. Но, что удивляло всех, было всё же другое.

Впервые придя в монастырь и стоя в ожидании у келии иеродиакона Глеба, монашек сей, кутаясь в рваную рясу, оглянулся вокруг, и неожиданно на утомлённом лице его объявились необычайно живые глаза, светившиеся разумом, волей, и необыкновенной, странной в стенах монастырских, удалью. Но Отрепьев тут же опустил веки и погасил глаза. Так вот ныне глаза Отрепьева неизменно и на всех смотрели с победительной силой и властностью. И взор этот не мог не смутить каждого, кто только видел монаха. Так в монастырях не смотрят, так, богу служа, людей не оглядывают.

С некоторых пор Отрепьеву в трапезной стали подавать отдельный от братии стол, и блюда подавали вовсе иные, отдельно же приготовляемые. Братия зашепталась. Но было сказано: «Монаху сему подают пищу, ежедень приносимую для него доброхотами». «Хорошо, пускай», — ответили на то монахи. Но вот однажды вся трапезная была поражена вдруг случившимся.

Иеродиакон Глеб, весьма уважаемый в монастыре за долгие годы свои, за учёность великую и за скромность бытия, по известной рассеянности, видать, остановился как-то у стола Отрепьева, и тот, увидя его, пригласил к столу. Но как! Рука Григория поднялась от стола и проплыла, приглашая старца сесть на лавку, так, как плывёт, указуя, только рука царская. Старец растерянно присел, и видно было по затрясшейся голове, что он чрезмерно напуган. Все, кто только был в трапезной, опешив, открыли рты не в силах и передохнуть. В головах родилась мысль: «А чего бояться иеродиакону? Отчего лицом он посерел? Почему седая голова трясётся?»

Ответа, однако, не нашёл ни один из братии. Отрепьев неотлучно был ныне подле патриарха. Читал по его приказу святые книги, когда тот желал послушать то или иное, но по слабости зрения и недосугу сам уже прочесть не мог, переписывал жития святых по патриаршему же повелению, бывал с патриархом в Грановитой палате, в Думе и многократно мог лицезреть царя.

О чём думал Отрепьев сейчас, во время благодарственного богослужения, было неведомо. Но до самого конца службы лицо его так и не озарилось святым огнём.

По окончании молебна на паперти храма один из монахов, задержавшись подле стоящего молча Григория, видать, со зла сказал дерзко:

— На лице твоём не видел я благолепия, когда братия господа славила за дарованное здоровье царю. — И повторил со значением: — Царю!

Григорий, долго-долго вглядываясь в монаха, неожиданно сказал, раздельно и чётко выговаривая каждое слово:

— Царю… — Качнул головой. — Неведомо вам, сирым, кем я являюсь на Москве. — Перекрестился. — Вот и царём, быть может.

Монах, поражённый его словами, даже не ответил. Постоял, выражая всем своим видом полное недоумение, повернулся да и пошёл прочь.

Через малое время слова Григория Отрепьева знал весь монастырь.

Промысел сильных людей бодрствовал над Григорием, и кто-то неведомый и в сей раз попытался отвести от него беду, братии сказали было, что в словах Отрепьева нет предосудительного. От гордыни-де это, не подумавши сказано или, напротив, в словах этих надежда на служение богу. И слово «царь» и так-де можно понимать, как сильный, могучий, старший отличнейший меж другими. И монах-де сей в этом смысле говорил, стремясь отличиться в служении церкви. Однако разговоры унять не удалось. Слова Отрепьева дошли до митрополита Ионы[100].

Рыхлый сей старец, подолгу не выходивший из келий, выслушав их, разволновался необычайно. Всплеснул пухлыми руками и не смог объяснить слова Григория как надежду на служение богу подвижническим делом. Мирское, злое услышал он в них и, несмотря на хворь, в тот же день толкнулся к патриарху.

Патриарха Иова митрополит застал за слушанием Библии, чему патриарх отводил ежедневно немалое время, стремясь проникнуть в смысл святых слов. Монах Григорий читал Иову благовествование от Матфея. Сжимавшая посох рука митрополита Ионы задрожала, когда он увидел Отрепьева. Лицо напряглось.

Патриарх, увидев вступившего в палату, не прерывая чтения, лёгким движением указал на лавку, и митрополит, почувствовав слабость в ногах, присел. Оперся на посох.

Отрепьев, стоя к митрополиту вполоборота, продолжал читать. Патриарх, не то заметив, не то почувствовав волнение Ионы, успокоительно покивал ему головой. Митрополит сложил руки на посохе и, унимая беспокойное чувство в груди, вслушался в произносимые монахом слова. Отрепьев читал глубоким голосом, ровно, не выделяя отдельных слов, но так, что чтение лилось единым сильным потоком. Без сомнения, монах сей умел читать священные книги, и, ежели бы у митрополита не было против него предубеждения, Григорий, наверное, увлёк бы его своим голосом. Но Иона, так и не уняв волнения, не святое, но бесовское, лукавое услышал в голосе Отрепьева. Голос Григория был для него обманом, издёвкой, надругательством над смыслом того, что произносил он.

— «Ибо, — читал Отрепьев, — кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвысится».

Жар ударил в голову митрополита, губы его пересохли, и уже не волнение, но гнев всколыхнулся у него в груди. Превозмогая нечистое, гневливое чувство. Иона до боли переплёл сухие пальцы на посохе, и на время боль заглушила голос монаха.

Но вот вновь проник в сознание митрополита ровный и теперь ненавистный голос:

— «Горе вам… лицемеры, что уподобляетесь окрашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мёртвых и всякой нечистоты. Так и вы по наружности кажетесь людям праведными, а внутри исполнены лицемерия и беззакония».

Далее митрополит слушать не смог. Посох застучал в его руках. Патриарх Иов с удивлением поднял на Иону глаза и, заметив необычный жар в лице митрополита, различив в его чертах волнение, поднял руку и остановил Отрепьева. Но охватившее митрополита чувство было столь сильно, что он молчал и только посох в дрожавших пальцах всё пристукивал и пристукивал в пол.

Патриарх отослал Отрепьева и ждал, когда успокоится митрополит. Наконец тот, смирив тревогу и волнение духа, рассказал Иову о случившемся. Патриарх помолчал и спросил даже с недоумением:

— Ну и как же ты толкуешь эти слова?

— Владыко! — воскликнул митрополит.

Но Иов, к удивлению Ионы, остановил его.

— Я подумаю, — сказал, — подумаю.

И на беду свою, на беду паствы своей так и не задался трудом помыслить о разволновавшем митрополита. В тот же день патриарх уехал в Троице-Сергиев монастырь. Трудная дорога утомила его, укачала…

Но митрополит Иона и через неделю не успокоился и напросился к царю.

В царских покоях Борис был не один, тут же была и царица Мария. Дрожа рыхлым подбородком, с тревогой в голосе митрополит Иона рассказал о словах монаха. У Бориса поползла кверху бровь. Вдруг стоявшая сбоку царя Мария, помрачнев взглядом, с обострившимся, побледневшим лицом сказала:

— Сего монаха следует взять из монастыря и под крепким караулом выслать из Москвы.

Иона вскинул глаза на царицу и угадал в лице её отчётливо проступившие черты отца царицы — Малюты Скуратова. Не по-бабьи, жёстко смотрели глаза царицы, резок был рисунок губ, да и слова, говорённые ею, не по-бабьи были определённы.

Тогда же царь Борис велел дьяку приказа Большого дворца Смирному-Васильеву взять монаха Отрепьева из монастыря, под крепким присмотром свезти в Кириллов монастырь и содержать там надёжно.

Дьяк Смирной-Васильев, выслушав царя, с излишней суетой выбежал из царских покоев. На лестнице дворца дьяк вдруг, невпопад тыкая пальцами в лоб и плечи, перекрестился несколько раз и, пришёптывая что-то, побежал торопливо. На лице дьяка была растерянность. Однако в приказ он вошёл много вольнее, а идя из повыта в повыт, вовсе лицом успокоился и, взглядывая на гнувших головы писцов, даже поскучнел, как это и должно в службе. Глаза Смирного-Васильева скользили по согнутым над столами головам и вдруг, выражая родившуюся в каверзной голове приказного мысль, настороженно остановились на томившемся у окна за стопкой бумаг дьяке Ефимьеве.

— Семён, — скучливо позвал Смирной-Васильев, — зайди ко мне. Разговор есть.

И, не останавливаясь, прошёл в свою камору. Сел к столу и задумался.

Вошёл Ефимьев. Под сводами сильно пахло сальной свечой, в засиженное мухами оконце цедился тусклый свет.

— О-хо-хо… — зевая, вздохнул Смирной-Васильев. — Жизнь наша тяжкая…

Ефимьев с досадой посмотрел на дьяка. Дел у Ефимьева было много, и все спешные.

— Да ты сядь, сядь, — в другой раз зевая и прикрывая рот ладошкой, сказал Смирной.

Ефимьев присел на край лавки.

— Слыхал, — сказал скучливо Смирной, — монахи в Чудовом балуют?

— Мне недосуг, — ответил Ефимьев, — о монастырских слушать, со своим бы управиться.

— Да-а, — протянул Смирной, — знаю. Дьяконица у тебя, говорят, хворая?

Ефимьев заёрзал на лавке. Видя его нетерпение, Смирной сказал тем же невыразительным голосом:

— Да, вот царь велел разобраться с монахами-то. Царёво слово… Да… Об Отрепьеве, монахе, не слышал?

Ефимьев даже не ответил.

Смирной поглядел в окно и гадательно сказал:

— В какой бы иной монастырь перевести его, что ли?.. Или как… — Покивал. — Займись… Будет время… Ну иди, иди, голубок. — Вздёрнул голову. — Да не забывай дело-то важное об отписании в царёву казну имущества помершего… э-э-э… забыл. Ну ладно, вспомню — скажу. Иди.

Ефимьева с лавки как ветром сдуло. На том разговор и прервался.

Вечером, спускаясь по ступенькам приказа, Смирной-Васильев, придержав за рукав дьяка Ефимьева, спросил:

— Так об чем это мы толковали сегодня?

Прищурился на дьяка. Но тут ветер порошинку ему в глаз влепил. Смирной схватился за глаз рукою.

— Э, чёрт, — помянул всуе нечистого.

Спустя время порошинка та стоила ему жизни. Да порошинка ли? Не слово ли, со стороны сказанное? А может, вовсе и не слово, но кошель, да не пустой? Но вот о слове, о кошеле дьяк в свой смертный час не подумал, а порошинку вспомнил и даже крикнул о том вязавшим ему руки, но они не поверили.

Но всё то было ещё впереди…

Дьяк поморгал глазом, и боль унялась.

— Так, э-э-э… — начал было он вновь, но тут с патриаршего двора, с куполов церкви Трёх Святителей, сорвалась стая воронья и с заполошным криком забилась в тесном небе над Кремлём. И не то что Ефимьев — дьяк своего голоса не услышал да и махнул рукой.

Вороньё орало, билось в небе.

15


Стая же воронья кружила в небе, когда Москва торжественно и пышно встречала польское посольство. На всём пути посольства, как только оно въехало в Москву, стояли пристава, приветствуя послов, кареты поляков окружили богато, по три шубы надевшие московские дворяне на хороших конях, и криков, и лиц, выражавших должную случаю радость, было довольно.

Однако Лев Сапега, сидя в передовой карете, взглянул на кружившее в небе вороньё и ощутил в груди недоброе. Погода была ясная, небо отчётливо синее, купола церквей слепили глаза позолотой, но чёрные лохмотья воронья нехорошо встревожили душу канцлера Великого княжества Литовского. Он, впрочем, подавил в себе это чувство, поправил опоясывавшую его богатую перевязь, горделиво откинулся на подушки и улыбнулся. Улыбками цвели и сидящие в кативших следом каретах кастелян варшавский Станислав Варшидский и писарь Великого княжества Литовского Илья Пелгржимовский. Однако ежели Илья Пелгржимовский, со свойственным ему жизнелюбием, улыбался вполне искренне, а Станислав Варшидский только демонстрировал известную польскую галантность, то приветливая фигура на губах Льва Сапеги была не чем иным, как непременной частью посольского костюма. Мысли канцлера были предельно сосредоточены, а глаза остры. Он подмечал и запоминал то, что многим показалось бы вовсе не имеющим никакого значения ни для него, канцлера и главы посольства, ни для выполняемой им миссии.

Исподволь он приглядывался к москвичам и с неудовольствием отмечал, что лица их сыты, а одет московский люд добро. Приметил он и нарядный вид церквей, раскрашенных и вызолоченных ярко и празднично, как того и требовал православный обычай. На многих улицах увидел Сапега начатые строительством дома, белевшие свежеошкуренным деревом, и вовсе с растущей тревогой отметил бодрый и радостный вид сопровождавших посольский поезд московских дворян.

Он ждал другого.

Опытный политик, Сапега оценил действия царя Бориса, унизившего и ниспровергшего Бельского — о казни воеводы Богдана Сапега знал всё — и вместе с тем открыто не озлобившего и не восстановившего против себя московскую знать. И ещё с горечью подумал канцлер, что вести в наступательном духе переговоры в городе, где так много радостных лиц и так явны следы благоденствия, дело далеко не простое. Его бы гораздо больше устроило, ежели бы посольство встретили толпы озлобленного, нищего народа и запустевшие улицы. Лев Сапега не раз бывал в Москве и мог с уверенностью сказать, что в столице государства Российского ныне многое свидетельствует о её преуспеянии. Улыбка канцлера несколько поблекла, но он продолжал улыбаться.

Посольский поезд завернули к открытым воротам. Лев Сапега, приподнявшись в карете, быстрым, но внимательным взглядом окинул отведённый посольству дом. Это была большая рубленая изба в два света, с высокой крышей и хорошим крыльцом, однако без всяких украшений. Стояла она в улице отдельно от других домов и была обнесена высоким забором. Зная, что в посольском деле нет мелочей и редки случайности, Лев Сапега с первого же взгляда оценил и избу, и крепкий забор вокруг неё, и пустынный, без единого деревца, двор. Дом, отведённый посольству, мог быть много лучше, и уж коль отвели этот — значит, не хотели отвести иной, поместительнее и наряднее, и тем определяли своё понимание важности и необходимости предстоящих переговоров для России. Пустынный же двор и высокий забор говорили Льву Сапеге с очевидностью, что присмотр за посольством будет строгим. Улыбка канцлера ещё больше потеряла в яркости. А обойдя дом, Лев Сапега вовсе стал строг лицом. Выказывая раздражение, он сказал сопровождавшему его приставу:

— Ежели нас будут держать в такой тесноте, то нам надобно иначе распорядиться и промыслить о себе.

Лицо пристава застыло. Глядя в глаза канцлера, он ответил ровным, но твёрдым голосом:

— Это слова высокие, и к доброму делу употреблять их непристойно. — Повернулся и, не добавив ничего, вышел.

Лев Сапега сел к столу и, распорядившись, чтобы посольские располагались, как кому удобнее, задумался. И вдруг ему припомнилось вороньё, чёрными лохмотьями кружившее в московском небе. «Да, — решил он, — предчувствие, скорее всего, меня не обмануло». Он поднялся от стола и прошёлся по тесной палате. Надо было свести воедино первые впечатления. Понимая, что первые впечатления никогда или почти никогда не дают глубину картины, Лев Сапега всё же считал: свежий взгляд позволяет увидеть общую окраску событий. Канцлер резко и раздражённо заговорил с приставом вовсе не потому, что был уязвлён или обижен отведённой посольству скромной избой. Нет! Он прекрасно владел собой, чтобы не выказать раздражения. Сапега намеренно поднял голос и намеренно же сказал именно те слова, которые и произнёс. Он ждал ответа, и ответ ему более всего не понравился из того, что было при встрече. Ответ был обдуман, ровен и твёрд. Заранее обдуман и произнесён с заранее выверенной силой. Вот это и было главным. А где же растерянность, где испуг царя Бориса, о котором ему сообщали из Москвы? «О грязное племя шпигов, — подумал Лев Сапега, — они всегда приносят то, что от них хотят услышать!» Канцлер сел к столу и пожалел, что в русских избах нет каминов. Открытый огонь, как ничто иное, помогал ему сосредоточиться.

«Итак, твёрдость, твёрдость… — подумал канцлер, почти ощутимо почувствовав крепкую руку Бориса. — Твёрдость…»

Однако дальнейшее свидетельствовало вовсе о другом.

На приёме в честь прибывшего посольства царь Борис и сидевший с ним рядом царевич Фёдор были сама благосклонность, сама любезность. После коленопреклонения перед царём и царевичем и целования рук высочайших особ думный дьяк Щелкалов провозгласил:

— Великий государь, царь и великий князь Борис Фёдорович всея Руси самодержец и сын его царевич Фёдор Борисович жалуют вас, послы, своим обедом!

В застолье царь по-прежнему был бодр, улыбался и взглядывал с лаской на послов. За столами были все знатные роды московские. Лев Сапега оглядывал лица. Бояре, однако, и иные в застолье, вольно и без смущения вздымая кубки и отдавая должное прекрасным блюдам царёвой кухни, не спешили обменяться взглядами с польскими гостями. Ни одного прямого взора не уловил Лев Сапега, да так и не разглядел за улыбкой глаз царя Бориса.

Царь тоже оглядывал гостей, по давней выучке не пропуская мимо внимания ни слов, ни жестов. Но мысли его сей миг были заняты иным, нежели мысли Льва Сапеги, прежде всего искавшего союзников в предстоящих переговорах.

Царь Борис знал почти всё, что содержал привезённый послами договор. То была заслуга думного дьяка Щелкалова, который ведомыми лишь ему путями добыл в Варшаве эти сведения. Конечно же, здесь не обошлось без русских соболей и соблазняющего мятущиеся, слабые души золота, но то была сторона, не интересующая царя Бориса.

Уния предполагала соединение двух государств, да ещё такое соединение, когда, объявив целому свету, должно было сделать двойные короны и одну из них возлагать при коронации послом московским на короля польского, другую послом польским на государя московского. Король польский должен был избираться по совету с государем московским. А ежели бы король Сигизмунд не оставил сына, то Польша и Литва имели право выбрать в короли государя московского, который, утвердив права и вольности их, должен был жить поочерёдно — два года в Польше и Литве и год в Москве. По смерти государя московского сын его подтверждал этот союз, а ежели у государя московского не осталось бы сына, то король Сигизмунд должен был стать государем московским. Все эти статьи договора, по трезвому и долгому размышлению царя Бориса, навечно бы укрепили Годуновых на российском престоле, и с того часа, как он был бы подписан, роды московские, будь то Романовы или Шуйские, навсегда бы потеряли надежду на трон. Перед любым претендентом на российский престол встали бы два царствующих дома: Сигизмунда и Годунова. А это была неодолимая сила.

Над царским столом вздымался оживлённый гул голосов. Слуги подносили всё новые и новые блюда.

Мысли Бориса, однако, шли дальше. Царь Борис не был бы царём Борисом, ежели по скудоумию не видел и иного. Да, уния утверждала под ним трон, но были статьи, принижавшие Россию и православную веру. Уния предполагала, что оба государства будут входить во все соглашения, перемирия и союзы не иначе, как посоветовавшись друг с другом. Поляки и литовцы могли выслуживать вотчины на Руси, покупать земли и поместья, брать их в приданое. И вольно же было им на своих землях ставить римские церкви. На Москве и по другим местам государь и великий князь Борис Фёдорович должен был позволить строить римские церкви для тех поляков и литовцев, кои у него будут в службе.

Думая о России, царь Борис сказал себе: «Той унии не быть». Однако, решил он, следует, обойдя статьи, принижающие Россию и православную веру, установить вечный мир с Польшей. И для того давал этот пышный пир и затевал большую игру, в коей непременно хотел выиграть покой на западных рубежах.

Внесли свечи.

Лица пирующих озарились яркими огнями, и заблистала серебром и золотом царская посуда. Царь Борис не давал угаснуть улыбке на своих губах…

В тот же вечер Борис сказал Щелкалову:

— Унии, как замыслил её король Сигизмунд, не быть. Но вечный мир с Польшей ты сыскать должен. И стой на том нерушимо.

Думный выслушал царя и неожиданно, припомнив высокомерное лицо канцлера Великого княжества Литовского, позволил себе чуть приметно улыбнуться. «Петух, — подумал он о Льве Сапеге, — петух, и не более». Печатник не увидел в канцлере достойного противника. И в другой раз ошибся.

Борис с удивлением отметил промелькнувшее по лицу думного усмешку, но промолчал.

После разговора с царём думный натянул поводья переговоров до предела.

Послов принял царевич Фёдор Борисович и объявил:

— Великий государь, царь и великий князь Борис Фёдорович изволил приказать боярам вести переговоры.

Лицо царевича было торжественно, как и подобало случаю, но, однако, холодно. Недавней любезности не осталось на нём и следа. Печатник накануне просил царевича принять послов строго.

Канцлер Сапега преклонил колено и, глядя снизу вверх в неподвижные глаза царевича Фёдора, ответил, напротив, мягко:

— Мы этому рады. — Помолчал и вдруг, меняя тон, уже жёстко закончил: — Мы и приехали вести переговоры, но не лежать и ничего не делать.

Глаза царевича сузились, но он, видимо, не сочтя нужным отвечать Сапеге, отпустил послов.

Переговоры начались в тот же день.

С первой минуты переговоров Щелкалов заговорил о самом больном для России — о Ливонии. Тоном, не допускающим возражений, он заявил:

— Земля сия искони вечная вотчина российского государя, начиная от великого князя Ярослава[101], и ей должно быть и ныне под рукой великого государя, царя, великого князя и самодержца российского.

Лев Сапега, готовый к трудным переговорам, всё же опешил от такого начала. «Начинается с крика, — подумал, — а чем же кончится? Дракой?» И заговорил велеречиво и любезно о свободной торговле в государствах о беспрепятственном проезде купцов через земли российские и польские, о прибытке великом от того для обеих сторон. Щелкалов смотрел на него не мигая. Он подготовил для Сапеги думного дворянина Татищева, сухонького, злого, объехавшего недавно всю Варшаву. Русские соболя связали Татищева и с друзьями, и с врагами канцлера Великого княжества Литовского, и он знал и побудительные причины, толкавшие поляков на унию, и надежды, возлагавшиеся на союз. Знал Татищев и то, что ждёт король Сигизмунд от Льва Сапеги. С пустым кошелём вернуться в Варшаву канцлер не мог. Татищев поднялся, как выброшенный натянутой тетивой.

— О купцах, об их вольном проезде не сейчас след говорить, но, решив главное, — сказал он, — и тебе, Лев, предлагают речь вести об исконной русской земле — Ливонии.

Сапега, не вставая, выкрикнул:

— Мне полномочий не дано о том говорить!

Татищев всем телом подался вперёд, губы его сложились презрительно и с насмешкой.

— Ты, Лев, — сказал он, — ещё молод, ты говоришь всё неправду, ты лжёшь!

— Ты сам лжёшь! — не сдержался Сапега. — А я всё время говорю правду. Не со знаменитыми послами тебе говорить, а с кучерами в конюшне, да и те говорят приличнее, чем ты.

Татищев знал, как добиться своего. Он хотел вывести канцлера из равновесия, обозлить его и, когда тот в гневе перестанет владеть собой, обрушить на него силы внимательно следивших за перепалкой бояр и печатника.

— Что ты тут раскричался? — прервал он посла. — Я всем вам сказал и говорю, ещё раз скажу и докажу, что ты говоришь неправду! Ты лжец!

И Татищев таки смутил канцлера. Лев Сапега был сильным и преданным сыном Польши, но он знал, сколь корыстно, алчно и развращенно шляхетство, и сей миг заметался в мыслях: кого купил этот лукавый московский дворянин в Варшаве и сколь далеко проник он в польские тайны? Увидя смущение посла и считая, что настало время уверенно шагнуть к тому, во имя чего и была затеяна вся эта игра, Щелкалов остановил Татищева и заговорил сам, но уже много ровней и спокойней. Он ни словом не обмолвился о Ливонии, а сказал, что и сам считает важнейшим вопрос о свободной торговле, о свободном проезде купцов через земли обоих государств. И тут же начал разговор о союзе оборонительном и наступательном, о выдаче перебежчиков, о вечном мире между государствами.

— Вечный мир, — сказал он, — вот что прежде всего. Всё остальное выйдет из этого.

И Лев Сапега, обрадовавшись перемене тона переговоров, утвердительно кивнул головой.

Тут же Щелкалов увёртливо пошёл назад, но при этом смягчил голос чуть ли не до ласки. Наматывая слово на слово, он заговорил о невозможности согласия российского государя на то, чтобы поляки и литовцы женились в Московском государстве, приобретали земли и строили на них римские церкви.

— Однако, — кивнул он Льву Сапеге, — государь не будет запрещать приезжать полякам и литовцам в Московское государство, жить здесь и оставаться при своей вере.

И в другой раз думный повернул назад:

— О том же, кому и после кого наследовать, говорить нечего, потому как это в руках божьих. А при царском венчании возлагать корону принадлежит духовенству, но не людям светским.

Он поклонился в сторону послов.

— Но прежде — вечный мир! Вот о чём мы должны говорить. Вечный мир!

По-другому заговорил и Лев Сапега. Он не возражал, что статью о вечном мире между государствами следует рассмотреть первоочередно, однако сказал с твёрдостью:

— Договор есть свод статей, и, доколе мы не договоримся рассматривать его именно как свод статей, речи об успехе быть не может.

На том поляки упёрлись крепко.

Щелкалов решил: для первого разговора сказано довольно — и подумал, что надо бы дать послам поразмыслить, посидеть подольше на своём подворье, поглядеть на глухой забор, послушать, как неуютно воет ветер на чужбине, и рассудить в долгие вечера, как и чем встретит их король в Варшаве, коли они приедут ни с чем. Знал думный человека, и ведомо ему было, что страх и в сильных душах живёт. Напоследок Щелкалов сказал, будто молотком вколачивая каждому из послов в голову:

— Вечный мир! Всё иное — потом.

К следующему разговору Щелкалов подготовил для Льва Сапеги думного дворянина Афанасия Ивановича Власьева.

Думный Власьев тихонько повёл речь о недовольстве в австрийской земле королём Сигизмундом. Стелил он мягко, однако и глупому было понятно, что на его постели не выспишься. Из его слов выходило, что король Сигизмунд, сносясь тайно с крымцами, восстановил против себя цесаря Рудольфа и ныне, да и долго впредь, за южные границы Польши зело следует опасаться.

Поляки насторожились. Лев Сапега даже глаз не поднимал на Власьева — знал: прав сей думный московский дворянин, у Польши есть опасность с юга. Крымцы, с коими сносился Сигизмунд, не надёжны, как ветер в степи: сегодня в одну сторону ударит, завтра в другую.

С цесарем Рудольфом надо было искать союза, но не с крымцами.

Но Власьев был не последним козырем печатника. Следом за ним поднялся думный дворянин Микулин и заговорил о вызнанном им в Лондоне. Ссылаясь на королеву Елизавету и не преминув заметить о её любви к великому государю Борису Фёдоровичу, Микулин сказал, что ныне в Лондоне с настойчивостью говорят о крепнущей шведской опасности на Балтике, а следовательно, о великой опасности для королевства Польского.

И это было правдою и о том Лев Сапега знал. Всё свёл думный к одному — ни часу не медля заключать вечный мир с Россией.

Поляки всё же стояли на своём: вечный мир заключим, но прежде утвердим и иные статьи договора.

Щелкалов приготовил тогда последнее средство к достижению своей цели.

Сидя за глухим забором отведённого им подворья, поляки не знали, что в Москву приехали шведские послы: барон Генрихсон и барон Клаусон. Встретив их с подчёркнутой пышностью, Щелкалов приказал провезти посольский шведский поезд мимо подворья, где под стрелецким караулом сидели поляки.

В один из дней Льва Сапегу разбудили громкие звуки литавр. Польское посольство с недоумением прильнуло к окнам. Улица напротив заполнилась московскими дворянами, гарцующими на лучших конях. И вдруг из-за угла выкатила празднично украшенная карета. Она подвигалась ближе, ближе, и Лев Сапега неожиданно различил опоясывающий передок кареты шведский флаг. А ещё через минуту разглядел и лица известных ему баронов Генрихсона и Клаусона. Он понял: в Москву приехало шведское посольство. Это был удар, точно рассчитанный думным. Лев Сапега в ярости заметался по палате. Он знал об отношении к себе короля Сигизмунда, которое никак нельзя было назвать добрым, и сейчас легко представил налитое гневом его лицо. Лев так торопил короля с переговорами, так убеждал, что настало лучшее время для переговоров с москалями, и вот тебе на!

Сапега сел к столу и, сжав кулаки, положил руки перед собой. Надо было вызнать, с чем приехали шведы. Вызнать, чего бы это ни стоило. Но как? Посольское подворье охранялось так крепко, что ни один поляк и шагу не мог ступить за ворота.

Уныние разлилось над посольским подворьем. Лев Сапега, просыпаясь по утрам, поднимался нехотя и нехотя же сходился с послами паном Варшидским и паном Пелгржимовским у стола. Харчи были худые. Посольский приказ, как нарочно, поставлял на подворье полякам так, кое-что: птицу тощую и синюю, муку комковатую и прогорклую, рыбу такую костлявую, что и смотреть на неё было невмочь. Пан Пелгржимовский, каждый раз садясь за стол, рычал от возмущения. Пан Варшидский, изумляясь, как он мог позволить втянуть себя в эту авантюру и согласиться ехать с посольством в проклятую Московию, вздымал брови. Лев Сапега садился за стол и с отвращением жевал жилистое мясо, не говоря ни слова. Глаза его наливались мраком и презрением ко всему и ко всем.

И тут настала русская масленица. Широкая русская масленица с её обжигающими блинами, топлёным, горячим русским маслом, пирогами сладкими, на мёду, затирухами, разливным морем густейшей сметаны, рыбными, мясными, ягодными и иными заедками и приправами к блинам.

С искренне русским размахом Посольский приказ вдруг прислал на посольское подворье столько румяных блинов, масла, рыбных и мясных блюд, вина, русской водки, бочонков сбитня и различных медов, что даже пан Пелгржимовский развёл руками.

В окнах приунывшей было избы, над крышей которой и дым-то из трубы завивался по-особенному тоскливо и одиноко, заиграли радостные огни праздника. Пан Пелгржимовский хохотал столь оглушительно, что рубленые сосновые стены отзывались звенящим гулом.

С подарками к широкой масленице приехали несколько приказных. Не из самых видных, однако народ всё молодой, задорный и не дурак выпить. Через час русские ударились в пляску, удивляя поляков такими коленцами, выходами, прискочками и присядками, что пан Пелгржимовский снял перевязь с огромной саблей и вступил в круг.

Но праздник кончился, а наутро пан Пелгржимовский, стеная и охая, вошёл к Льву Сапеге и сообщил такое, что канцлер, воздев руки и призвав в свидетели матку Боску Ченстоховску, проклял и московитов, и их языческий праздник масленицу.

Пан Пелгржимовский сообщил, что в великом подпитии один из приказных проболтался ему об идущих переговорах со шведами. Сказал и то, что дело будто бы сладилось и Карл шведский уступает русскому государю Эстонию с тем условием, чтобы Борис Фёдорович затеял войну с королём Сигизмундом.

Лев Сапега был вне себя и, даже допуская, что всё сказанное за пьяным столом преднамеренная ложь, понял: он проиграл в Москве. «Да всё это, — думал он, — может быть и подлинной правдой, выболтанной пьяным московитом». Лев знал о ненависти Карла шведского к королю Сигизмунду.

Некоторое время спустя договор между российским государством и Польшей был подписан. Это было перемирное соглашение на двадцать лет. О других статьях, предлагаемых первоначальным договором, речи не шло. Но на вечный мир поляки так и не согласились. Для думного дьяка Щелкалова это не было поражением, но и не стало победой.

Лев Сапега уехал из Москвы озлобленным до края. Своего он не добился, но всё же ему было с чем вернуться в Варшаву и предстать перед королём. В Москве он получил подтверждение, что злое семя высажено на российской земле и надо только выждать время, когда оно взойдёт.

16


После отъезда поляков по Москве заговорили так путано и зло о царе Борисе, что только удивляться можно было, кто нашептал такое в уши московского люда. Одно было ясно: в голове у простого мужика такое и родиться не могло. Мало-помалу прояснилось: слухи ползут из Посольского приказа.

Арсений Дятел, стоя как-то у Боровицких ворот в карауле, увидел проезжавшего в Кремль думного дьяка Щелкалова.

Сыро было на улице, знобко, солнце вставало у горизонта, с Москвы-реки полз туман, и дьяк кутался в шубу, но стрелец разглядел серое лицо думного, уткнутый книзу костистый нос и понял: не только от сырости скукожился дьяк. И хотя на Щелкалова такое было не похоже, у стрельца, однако, в мыслях встало: «А не дьяк ли тем слухам начало? Уж больно согнулся, уж больно нерадостен».

А говорили по Москве так: царь Борис-де чуть вовсе полякам не предался и, больше того, чуть не предал православную веру. Всё, всё хотел отдать под поляка: и христианские души, и церкви Христовы — и сам перейти — тьфу, тьфу, не приведи господь и сказать — в лютеранскую, богомерзкую веру. Да так бы оно всё и сталось, но вот праведный Щелкалов тому стал помехой и воспрепятствовал злому делу.

Карета со Щелкаловым проехала, оставив ровные полосы от колёс на влажной пыли, а стрелец всё смотрел и смотрел ей вслед. Мысль, запавшая в голову, растревожила и разволновала Дятла.

В тот же день, сменившись с караула, поехал Арсений в Таганскую слободу к тестю. Тот просил помочь по домашним делам. Когда Арсений приехал, тесть был в кузне. Ковал таган. И Дятел, только подойдя к калитке, услышал звонкий голос молота. Упруго, бодря душу, молот бил в наковальню:

Дзынь-бом! Дзынь-бом!..

Арсений прошёл через двор, толкнул дверь в кузню. В нос ударил кисловатый запах сгоревших углей, металла, глаза ослепило пламя горна.

Тонкое дело выковать хороший таган из медных ли, из железных ли полос. Но тесть Арсения был мастак. Сей раз выковывал он таган необыкновенно большого размера. Круг был такой, что и двумя руками не охватишь, да ещё от него шли лапы, треноги, и тоже немалые, аршина по три в длину. Приморгавшись к полумраку кузни, Арсений разглядел, железного паучища, вывешенного над наковальней на цепях.

Увидя зятя, тесть опустил молот и, приветливо улыбаясь, сказал:

— В самое время поспел, молодец! Что, харчишек принести или за дело возьмёмся? Как скажешь?

— Я сыт, — ответил Арсений, — давай прежде за дело возьмёмся…

Скинул, не мешкая, стрелецкий кафтан, рубаху и, голый по пояс, с мотающимся на груди крестом, подступил к наковальне.

— Бери клещи, — сказал тесть, — придерживай лапу.

Поднял молот. Стрельнул глазом, приноравливаясь, и пошёл садить молотом с оттяжкой, с пристуком, с приговорками. Арсений, изо всех сил стараясь не сплоховать, под команду перехватывал длинные рукояти клещей и нет-нет да и взглядывал на тестя. А тот в свете пылавшего горна виделся хорошо. Вот и немолод был годами, но силу не терял. Молот ходил у него в руках колесом. Лицо и грудь, облитые потом, блестели, а он всё бил и бил, вздымая молот через плечо, чуть придерживая его в вершине круга и обрушивая с силой к наковальне. Лицо у него светилось, как ежели бы он не ворочал тяжкий молот, а молился богу.

Закончили они с таганом, когда солнце, перевалив за полдень, уже заметно клонилось долу. Ополоснулись у кадушки, стоявшей тут же, у кузни, под жёлобом, и сели на завалинку.

— Хорошо, — сказал тесть, вытирая лицо суровым, некрашеного рядна, полотенцем, и повторил: — Хорошо-о-о…

Первая радость для человека — работа. Да ещё такая работа, что ладится.

Помолчали.

Арсений заговорил о тревоживших его слухах. Тесть, вольно откинувшись к бревенчатой стене кузни и поглядывая на опускавшееся солнце, молча слушал.

— Вот так говорят, — сказал Арсений, откидывая со лба мокрые волосы, — да и другое шепчут.

Тесть оборотился к нему, поглядел просветлёнными доброй работой глазами и убеждённо ответил:

— Худо всё это… Худо, ежели и вправду царь Борис предаться хотел полякам, трон под собой оберегая, но трижды худо, ежели напраслину на него возводят.

— А что в слободе слышно? — спросил Арсений.

— В слободе? — Тесть тронул сильной рукой бороду. — Да то и говорят, что живём мы, слава богу, под царём Борисом тихо. — Он посмотрел сбоку на Арсения. — Ты вот в кое-то время в поход к Царёву-Борисову сходил и опять дома. Разве плохо? — Покивал головой. — От добра добра не ищут… Ну а что стрельцы думают?

— Стрельцы рады. Жалованье нам идёт как никогда в срок… Да вот ещё, — Арсений вскинул голову к тестю, — царь Борис войско стрелецкое увеличить хочет, и мушкетёров иноземных ныне набрали чуть не вдвое против прежнего…

— Да-а… — протянул тесть. — Шёпоты — это худо…

Поднялись.

— Вот что, — сказал тесть, — не кручинься… Обойдётся. Люди болтать любят… Иное плохо. Пойдём, покажу.

И тесть повёл Арсения за кузню. Заторопился, озаботившись лицом.

От кузни вниз к Яузе спускались поля. Зелёной стеной стоял высокий, по пояс, хлеб. В лучах опускавшегося солнца, в безветрии хлеб был так ярок цветом, стоял так плотно, словно землю застелило единым пластом, а не закрыло множеством отдельно стоящих стеблей.

Тесть наклонился, свалил ладонью хлеб, сказал:

— Смотри, колоса нет, один лист. А? Я такого и не видел. — Поднялся, с тревогой взглянул в глаза Арсению. — Дожди залили, вот лист и гонит. Что же будет? — спросил вовсе озабоченно.

Но Арсений только плечами пожал.

Вот так вот и съездил на Таганку стрелец. Хотел покой обрести, ан того не получилось. Ещё больше озаботился, растревожился, разбередил душу. Перед глазами стоял до странности зелёный хлеб и кустились стебли — широкие, в полтора пальца, ни на что не похожие.

17


Та же беда пригибала голову и Игнатию. Только вот ежели у тестя Дятла была ещё надежда на таганы, а у Арсения звенело в кармане царёво жалованье, то для Игнатия хлеб был всем. А из земли не хлеб, а трава лезла.

Много болезней, что били хлебную ниву, знали на деревне: и бурую, и жёлтую, и стеблевую ржавчину, твёрдую головню, мучнистую росу, спорынью да и другие недуги, — однако знали и то, чем избавиться от беды. Нужда научила. Но тут было что-то неведомое. Старики смотрели на прущую из земли траву, и скорбью наливались их глаза, сутулились спины, беспомощно опускались руки. Было ясно — пришла беда.

Игнатий сидел сбочь поля, переобувал лапти. Подъехал на телеге сосед по деревне. Спросил:

— Ну что? — Голос его был нетвёрд, но всё же в нём прозвучала чуть приметная надежда.

Игнатий взглянул тускло и принялся опять за лапоть.

Сосед не удержался, соскочил с телеги, шагнул на поле. Походил у обугони, кланяясь тут и там хлебу, и оборотил лицо к Игнатию. Губы были плотно сжаты. Долго молчал, наконец, будто с трудом отрывая привязанные невидимой верёвкой ноги, шагнул к мужику.

Игнатий высыпал из лаптя набившийся сор, навернул подвёртку, надел лапоть. Сосед гнулся над Игнатием тенью.

— Что, — сказал тот, не поднимая головы, — аль думал, над моим полем другое небо? Нет, то же… — Пристукнул ногой в землю. — А как в иных деревнях? Ты, говорили, ездил за реку?

Сосед не ответил. Да оно и спрашивать было ни к чему. И тот, и другой знали, как в иных деревнях.

Сосед постоял подле Игнатия, качнулся было к телеге, но махнул рукой да и сел рядом с мужиком. И будто два пенька приткнулись у края дороги, у обугони поля, и, как пеньки, вросшие в землю корнями, не могли они стронуться с места, сорваться, так как для этого надо было выдрать глубоко зарывшиеся в неподъёмные пласты корни, обнажить каждую их связку, разорвать узлы бесчисленных отростков, которые, переплетясь, так вросли в землю, что стали единым с ней целым.

Игнашка наклонился, сам не зная почему, поднял сухую ветку, повертел в пальцах и вдруг увидел ползущую по ней полевую букашку. Ветка была хрупка и невесома, и хрупка и, должно, невесома была и букашка. Но, несмотря на свою малость, она, ловко перебирая лапками, заметно подвигалась вперёд. Движение её было затруднено наростами, выпуклостями, трещинами, сучками, торчавшими, как рогатки, но букашка преодолевала все эти препоны. Игнатий и сосед его внимательно и неотрывно следили, как борется эта чуточка жизни за каждый шаг. Наконец букашка, пробежав по ветке, добралась до её вершины и остановилась. Дальше была пустота. Игнатий и его сосед, пригнув от напряжения головы, охваченные непонятным чувством, ждали, что будет. И вдруг букашка приподняла жёсткие роговые панцири, облегавшие её, выпустила из-под них крылья и, сорвавшись с ветки, ринулась в небо.

Игнатий и его сосед, видать, от неловкости, что их, мужиков, привлекла такая безделица, не взглянув друг на друга, поднялись. Сосед подошёл к телеге и, сунувшись боком на передок, ничего не сказав, поддёрнул вожжи. Застучав колёсами, телега покатила.

Игнашка посмотрел вслед отъехавшему мужику, опустил голову и тут заметил, что он ещё сжимает в пальцах сухую ветку. Он поднёс её к глазам, прошёл взглядом по всей длине и, словно продолжая путь только что пробежавшей по ней букашки, посмотрел в небо. Затем вдруг бросил ветку и со злостью втоптал, втолок её в пыль дороги.

18


Не уродились в том году и овсы. Степан по всем дням ломался на покосе, надо было запасти в достатке хотя бы сена. Выходил на покос по росе, когда травы были мягки и податливы, брался за косу. Привычно правил кремушком хорошо отбитое лезвие, бросая руку сильным движением, так что коса вибрировала и звенела, озирал поле.

Первый гон Степан всегда прокладывал против ветра, чтобы текучие струи, обвевая разгорячённое работой тело, охлаждали и ободряли косаря. Перекрестясь, делал первый взмах, полукругом охватывая впереди себя широкое пространство. Великое дело первый взмах: по нему равняется косарь на весь гон, и по нему же видно, каков мужик в косьбе — слаб или есть в нём сила, ловок или неумел и лучше бы ему лапти плести, чем выходить на луг. И шёл, шёл, прижимая пятку косы, чтобы выбирало лезвие траву под самый корень и коса выходила на взлёт как птица.

Пройдя первый гон, Степан забывал, что в руках у него коса, и острое лезвие уже вроде бы само по себе летало по лугу. Глаза видели, как ложится ряд за рядом трава, но мысли были далеки от хищно взблескивающей, залитой росой косы да и от всех малых и больших забот покоса. Другое тревожило его. И было это другое всё тем же хлебом. Как ни в стороне были монастырские выпасы, но и сюда заходили мужики, и слышно было от них одно — хлеб.

Накануне к табунщикам приехал старый монах Пафнутий. Сидели в шалаше. Два прохожих мужика точили всё то же: хлеб, хлеб… Пафнутий слушал молча. И вдруг хлопнул ладонью по столу, сказал:

— Э-э-э, мужики, что нам хлеб, были бы пироги!

И хотел было улыбнуться, но в глазах стояло горе…

Беда заходила над Россией широкой, обложной тучей. Не ко времени от дождей начало пучить реки. На Успенье Богородицы на землю лёг иней, обильный как снег, и съел и хлеб, и овсы.

19


Наполненный хлынувшей с верховьев тёмной, взбаламученной водой, поднялся Днепр. Вода прибывала день ото дня всё более и более, и Хортица, уже залитая по низким местам, была как плот, вокруг которого вскипала чёрная пена. Могучее течение несло, кружа и переворачивая зеленевшие полной листвой деревья, бревна разваленных где-то изб, а то видели в пенных, бугристых струях стремнины арбы, лодки, полотна ворот, иной жалкий человеческий скарб, словно кричавший всем на берегах:

— Помогите-е-е! Беда-а-а!

Но ежели где-нибудь и слышали эти голоса, то только не на Хортице. Здесь никто за плугом не ходил, хлеба не сеял и не собирал. И великая печаль людская — погибший урожай — летела мимо острова.

Кто-то из казачьих атаманов — не то Кирдюг, не то Касьян, а может, Пидсыток, — глядя с высоты обрыва на могучее течение, напиравшее на прибрежные камни, сказал:

— От то могутна сила… Нам бы с тою силой на турка або на поляка навалиться… — Поправил наборным мундштуком люльки пышные усы и захохотал.

Рядом случился Иван-трёхпалый. И он поглядел на вскипавшее течение, на мощные струи, в буграх и пене бившие в берег.

Губы Ивану изломала улыбка. Не о поляке, не о турке подумал он, но вспомнил, как грозил в ночи белокаменной. Улыбка всё больше кривила его губы. Гадкая улыбка. И даже атаман, взглянув на него и подняв брови, спросил:

— А чего ты, москаль, скрывився?

— А ничего, — ответил Иван. — Так, о своём подумал.

Глава третья