Борис Парамонов на радио "Свобода"- 2007 — страница 7 из 48

Чтобы лучше понять эту ситуацию, стоит провести российскую параллель, очень ее проясняющую. Просто задать вопрос: должны ли русские отвечать за украинский голод начала тридцатых годов? Ведь не секрет, что сегодня многие украинские деятели ставят вопрос об ответственности России за геноцид украинцев. Какого ответа можно скорее всего ожидать от русских? Да того, что сами русские ничуть не меньше украинцев пострадали от режима, который устроил коллективизацию.

Конечно, в Турции вопрос стоит острее: отрицается не вина прежнего режима (тем более нынешних турок) за армянский геноцид, а сам его факт. И конечно, это отрицание способно вызвать негодующую реакцию у любых морально чутких людей.

Несомненно, нобелевский лауреат Орхан Памук относится к числу таких людей. Но премию ему дали не только за это: конечно, он серьезный писатель. Начать хотя бы с того, кто из писателей прошлого его наиболее вдохновляет и служит ему вечным образцом.

Сейчас в Америке вышел сборник эссеистики Памука под названием «Другими цветами» (OTHER COLORS. Essays and a Story. By Orhan Pamuk. Translated by Maureen Freely). В рецензии на него New York Times писала (A View of the Bosporus; by PICO IYER):

Выросший в богатой стамбульской семье, связанной с европейской культурной традицией (его старший брат учился в Йельском университете), Орхан Памук еще подростком приобщился к канону западной литературы, читая великие книги европейских литератур с особенным пылом мальчика, выросшего на краю европейского культурного мира. Больше всего он был впечатлен Достоевским с его «проклятыми вопросами», с его мучительными усилиями решить загадки бытия, с его страстными религиозными поисками. Но то, что сделало Памука почти зеркальным отражением русского писателя, было его отношение к Европе — с одновременным привлечением и отталкиванием, с желанием видеть свою страну, живущей по западным образцам, однако с негодованием против тех, кто хотели стать неразличимыми от европейцев. «Мало есть писателей, которые умеют персонифицировать драму веры, отвлеченные мысли и философские противоречия так, как делает это Достоевский», — пишет Памук.

В этом сборнике Памука три эссе о Достоевском, я их все прочитал, пристроившись в углу книжного магазина, а кое-что и выписал. Действовать против собственного интереса, получать удовольствие от страдания, внезапно становиться на защиту того, что только что опровергал, делать нечто, что меньше всего от тебя ожидают, — все эти импульсы оскорбляют европейский рационализм, требования и цели просвещенной личности — сегодня почти невозможно понять, как необычен был этот подход в свое время, настолько часто ему подражали.

Это, так сказать, Достоевский per se. Но вот еще одно высказывание Памука, проясняющее, как кажется, что́ ему особенно близко в Достоевском:

Это от Достоевского — его мрачной, острой амбивалентности, его близости к европейской мысли и одновременно ссоры с ней, его противоречивого желания принадлежать к Европе и уйти из нее — ведет современный роман свое происхождение; и наш долг помнить это.

Вопрос здесь — о культурной идентичности, для культурного турка сегодня столь же острый, как был он для Достоевского в его время. И мне кажется, что больше всего Орхан Памук размышлял над Достоевским, читая не «Братьев Карамазовых» и прочие его общепризнанные шедевры — а «Дневник писателя». Вообще его публицистику, например «Зимние заметки о летних впечатлениях» — о первой живой встрече с Европой. Меня утверждает в этой мысли и то, что Томас Манн был большим знатоком «Дневника писателя», обращался к нему всякий раз, когда ставил вопрос о Германии: а с кем Германия? Европа ли Германия? И почему она с Россией воююет вместо того, чтоб быть с ней в союзе против бастионов европеизма Франции и Англии?

Причем можно со стопроцентной уверенностью сказать, какие именно сюжеты «Дневника писателя» особенно затронули, задели, даже потрясли Памука: о балканской войне, конечно, 1877 года, когда Россия вытеснила всё-таки Турцию из славянских земель. Это те самые главы «Дневника писателя», в которых провозглашается: Константинополь будет наш — и очень страстно обсуждается вопрос о так называемых турецких зверствах. И ведь в чем еще нельзя сомневаться: Памук, читая соответствующие страницы, негодования к Достоевскому не испытал, и это его, решаюсь сказать, испугало, заставив, может быть, впервые подумать, что «наши» могут быть и не правы, что можно быть душой с теми, кого соотечественники считают врагами. И вот на этом именно примере Орхан Памук понял в полной мере знаменитую амбивалентность Достоевского. Это для него был вопрос не писательской выучки, а культурного самоопределения.

Вспомним также, что как раз в это время Достоевский стал особенно подчеркивать свое европофильство — тогда, когда Европа очень прохладно отнеслась к русской инициативе на Балканах. Было как бы основание посчитать Европу врагом. И вот знаменитое место из «Дневника писателя»:

Европа! О, знаете ли вы, господа, как дорога нам, мечтателям-славяянофилам, по-вашему, ненавистникам Европы — эта самая Европа, эта «страна святых чудес!» Знаете ли вы, как дороги нам эти « чудеса» и как любим и чтим, более чем братски любим и чтим мы великие племена, населяющие ее, и всё великое и прекрасное, совершенное ими. Знаете ли, до каких слез и сжатий сердца мучают и волнуют нас судьбы этой дорогой и родной нам страны, как пугают нас эти мрачные тучи, всё более и более заволакивающие ее небосклон? Никогда вы, господа наши европейцы и западники, столь не любили Европу, сколько мы, мечтатели-славянофилы, по-вашему, исконные враги ее!

Мрачные тучи над тогдашней Европой, которых испугался Достоевский, — это социализм со всеми эксцессами уже бывшей Парижской коммуны. Тут великий писатель сильно ошибся — насчет того, что только Россия может отвести от мира это зло: она его на мир и навела. Но мрачные тучи, как известно, и сейчас имеют место, и Памук хорошо знает, откуда и куда они идут. Поэтому его, надо полагать, волнует не только вопрос о геноциде армян, но и о вступлении Турции в Европейский Союз.

Как в таких случаях не любить Достоевского больше всех?

«Константинополь должен быть наш», — читает Памук. Такого города сейчас нет, сейчас есть Стамбул. И это любимый города Орхана Памука, он пишет о нем целую книгу. Но он знает, что Стамбул не всегда был Стамбулом. Когда-то он был вторым Римом, и славянофил Достоевский мечтал возвратить его под именем Царьград России. (Тут вопрос возникает исподтишка, как раз в манере антигероя «Записок из подполья»: а зачем нам второй Рим, когда мы сами Третий?) Но нас тут интересует прежде всего новая у Памука параллель с Достоевским и его образом Петербурга — с той, конечно, разницей, что Достоевский Петербурга якобы не любил. Любил или нет — даже и не важно, потому что без Петербурга Достоевского не было бы. Толстой был бы, а Достоевский нет. Ему не уйти из Европы: он не может, да в сущности и не хочет, что бы ни говорил по этому поводу. Какой же без Достоевского Екатерининский канал и Столярный переулок? Как и Достоевский без них. Так же и Стамбул для Памука — город, одной стороной расположенный в Азии, другой в Европе. В этом-то и мука, и содержание целой жизни. Как же после таких опытов не любить того, что больно? Как без страдания обойтись? И без Достоевского?

Есть в социологии такое понятие: страны догоняющего развития. К ним очень уверенно относят Турцию. Но ведь и Россия в сущности такая же. Это очень трудная ситуация — и политически, и культурно, и экзистенциально. Когда трудно догнать, то часто возникает соблазн отказаться от гонок и провозгласить истиной свою отсталость. Но так же трудно — невозможно — забыть предмет неизбежных сравнений.

Выход из этого положения для писателя в сущности один — быть гением. Достоевский был, что и говорить, гением. Об Орхане Памуке, при всей нашей симпатии к нему, этого еще не скажешь. Но во всяком случае Нобелевскую премию он получил.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/419903.html


* * *



[Русский европеец Борис Слуцкий] - [Радио Свобода © 2013]

Бориса Абрамовича Слуцкого (1919— 1986) можно назвать лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи. Это определение, как известно, относится к Маяковскому, и в свое время было, безусловно, правильным, но время переменилось, и сейчас всё видится по-иному. Маяковский был не столько поэтом эпохи, сколько самой эпохой, он был явлением, выходящим за рамки поэзии, искусства, эстетики вообще. Слуцкий же, как это ни покажется странным, — эстет.

В Слуцком всегда подчеркивали его абсолютную лояльность советской власти и коммунистической идеологии; поэтому опубликование поздних стихов, уже после его смерти и после коммунизма вообще, вызвало желание у многих либеральных критиков пересмотреть его оценку, так сказать, к лучшему. Но Слуцкий не нуждается в таких похвалах — хотя бы потому, что связь его с эпохой всё же не столь прямолинейна и, главное, она не идеологического характера. Давно известно, что в идеологию художников не следует особенно верить, она у них только предлог, мотивировка художественного построения. Это говорил Шкловский, и он же сказал, что произведения искусства становятся классическими, когда они утрачивают идеологическую значимость, делаются, так сказать, безвредными в политическом смысле.

Еще не пришло время решить, классик ли Борис Слуцкий; но смело можно сказать, что коммунистическая идеология была для него значима, прежде всего, если не единственным образом, именно в этом качестве — как мотивировка его художественных построений. Он сделал тезисы коммунизма эстетически выразительными. Но это получилось у него как раз потому, что ко времени его появления в литературе — после Сталина, в хрущевскую оттепель, — они, эти тезисы, утратили свою актуальность. Коммунизм предстал в некоем временном отдалении, перестал быть злобой дня. Он сделался уже отчасти музейным явлением — и, как всякое прошлое, начал вызывать ностальгию.