Борис Пастернак — страница 147 из 204

а» и должно было стать темой «Зарева» — главного, даже более важного, чем «Записки Живульта», эскиза к роману. Но писать такую вещь надо было прозой, без компромисса.

2

Будут ли оправданы безвинно казненные? Вернутся ли исчезнувшие? Оправдают ли арестованных и сосланных, как оправдали штрафников? Обо всем этом думает герой поэмы Володя, о котором мы только и знаем, что он «служит в младшем комсоставе».

Фабула поэмы едва намечена, но и первой главы довольно, чтобы разглядеть зерно будущего конфликта: герой вернулся с войны (пока — в отпуск), и прежняя жизнь ему не по мерке. Его все бесит в поведении жены:

«Ничем душа не озадачена его дражайшей половины. Набит нехитрой всякой всячиной, как прежде, ум ее невинный. Обыкновенно напомадится, табак, цыганщина и гости. Как лямка, тяжкая нескладица, и дети бедные в коросте. Ах это своеволье Катино! Когда ни вспомнишь, перепалка из-за какой-нибудь пошлятины. Уйти — детей несчастных жалко. Детей несчастных и племянницу. Остаться — обстановка давит. Но если с ней он и расстанется, детей в беде он не оставит».

Это написано очень просто, совсем как будто не по-пастернаковски, проще даже, чем стихи 1936 года,— уже на грани прозы.

Он надышался смертью, порохом,

Борьбой, опасностями, риском,

И стал чужой мышиным шорохам

И треснувшим горшкам и мискам.

Сравним «Горшки и бритвы, щетки, папильотки» из вступления к «Спекторскому» — и мы отчетливо увидим еще одну параллель: речь идет об исчерпанности очередного этапа жизни — и очередного брака, соответственно. Если мы вспомним о том, что Зинаида Николаевна в сознании Пастернака была олицетворением нового облика страны,— то поймем, что поэма о разрыве с женой знаменовала и переоценку десятилетия лояльности. Разумеется, Катя — никак не портрет Зинаиды Николаевны, хотя бы уже потому, что ни свои, ни чужие дети у нее сроду в коросте не ходили, треснувших мисок в обиходе не водилось, да и перепалок с мужем она старалась избегать, молча и твердо поступая по-своему. Но «табак, цыганщина и гости» (под цыганщиной тут разумеется безбытность,— но, возможно, косвенно это понятие связывалось в сознании Пастернака с гаданиями и пасьянсами, которыми Зинаида Николаевна увлекалась всю жизнь) — все это вполне могло относиться и к жене, которая вдобавок становилась от него все дальше в силу банальных физиологических причин: она стремительно старела, несмотря даже на то, что сильно похудела во время войны; он же, как всегда во время катастрофы, помолодел и выглядел максимум на сорок, хотя и седел все заметнее. Главное же — человек, проведший на фронте хотя бы и две недели, пусть не в боях, а в разрушенных городах, в самом деле трудно адаптировался к тыловой реальности. В конце сорок третьего никто не сомневался в том, что победа близка — возможно, ее близость даже переоценивали. Ясно было, что победителям трудно будет привыкать и к быту, и к униженному положению,— а чтобы мобилизовать их на гигантскую работу по восстановлению разрушенного, понадобятся мощные стимулы. Пастернак полагал, что таким стимулом сможет стать только свобода, вернувшееся ощущение никем не отнятой, кровно близкой страны:

Мы на словах не остановимся,

Но, точно в сновиденье вещем,

Еще привольнее отстроимся

И лучше прежнего заблещем.

В первой главе поэмы героя посещает загадочный кошмар, о котором Пастернак в силу понятных причин пишет крайне уклончиво: в спор с ним вступает некое таинственное существо чуть не мистической природы, вечный двойник, сологубовский недотыкомка — «придорожная нежить», «плесень клейкая». Ясно, впрочем, что этот двойник — та самая мирная, прежняя ипостась «стрелка Володи», которая теперь ему омерзительна:

Не пью и табаку не нюхаю,

Но, выпив на поминках тети,

Ползу домой чуть-чуть под мухою.

Прошу простить. Не подвезете?

Над рощей буквы трехаршинные

Зовут к далеким идеалам.

Вам что, вы со своей машиною,

А пехтурою, пешедралом?

За полосатой перекладиной,

Где предъявляются бумаги,

Прогалина и дачка дядина.

Свой огород, грибы в овраге.

Мой дядя — жертва беззакония,

Как все порядочные люди.

В лесу их целая колония,

А в чем ошибка правосудья?

У нас ни ведер, ни учебников,

А плохи прачки, педагоги.

С нас спрашивают, как с волшебников,

А разве служащие — боги?

В этом фрагменте все загадочно: судя по всему, герой встречается с собственным прошлым, которое с завистью, униженно смотрит на нынешнее его преуспеяние («Вам что, вы со своей машиною»). Дядя героя — вечный «дядя самых честных правил» русских эпических поэм — оказался «жертвой беззакония, как все порядочные люди»: кухонная русская оппозиция и тогда, и теперь говорила одним и тем же языком, Пастернаку глубоко отвратительным, поскольку подпольной фронды он не любит — в его духе либо полностью принимать, и тогда уж разделять ответственность за все, либо так же безоглядно рвать, и тогда уж не жаловаться. Герой в прошлом — именно приспособленец, довольствующийся сознанием своей порядочности, но — как в том чистопольском разговоре с Гладковым о Цветаевой — сознающий, что борьба бесполезна, и плетущийся домой обедать. С этим приспособленчеством Пастернак намерен порвать окончательно, потому что опыт войны не позволяет больше «молчать, скрываться и таить». «В лесу их целая колония» — явное воспоминание о правительственных дачах «за шлагбаумами» (шлагбаумы не изменились — они и в Жуковке точно такие же, только дачи пошикарней). Замечательна тут, конечно, эта вполне преднамеренная двусмысленность — «колония» совслужащих, живущих на госдачах, и другая, исправительная колония, в другом лесу — куда, видимо, попал дядя; тетя до этого не дожила, и вот, выпив на ее поминках, герой тащится домой по той же дороге, по которой несколько лет спустя въедет в родной город победителем.

С этим героем, сетующим на бытовые неудобства и повторяющим «мы не боги», «мы служащие»,— обновленный Володя-победитель спорит в терминах почти ницшеанских:

Да, боги, боги, слякоть клейкая,

Да, либо боги, либо плесень.

Не пользуйся своей лазейкою,

Не пой мне больше старых песен.

Нытьем меня свои пресытили,

Ужасное однообразье.

Пройди при жизни в победители

И волю ей диктуй в приказе.

Вертясь, как бес перед заутреней,

Перед душою сердобольной,

Ты подменял мой голос внутренний.

Я больше не хочу. Довольно.

Ах, кабы только внутренний! Да ведь и внешний голос скоро напомнит новоявленным богам, что время их кончилось, что они снова винтики, служащие в обоих смыслах слова!

«Перед тобою лежит чудовище, на котором написано «Надо». Перешагни через него и скажи: «Я так хочу»».

Also sprach Zaratustra[4]. Не зря Пастернак вспоминал в Чистополе златоуста Заратустру и даже говорил Гладкову, что Ницше — это уже почти христианство. На короткое время ожили надежды на «верноподданный Солнца солнцесвободный народ», по-хлебниковски говоря; но нельзя быть одновременно солнцеподданным и солнцесвободным. Иллюзия, чрезвычайно плодотворная для поэта, оказывается гибельной для человека.

Из кухни вид. Оконце узкое

За занавескою в оборках,

И ходики, и утро русское

На русских городских задворках.

Чувствуется, что произнесение слова «русское» доставляет автору и герою физическое наслаждение.

«С тех пор как в политике пришлось, пусть и неискренне, взять национальную ноту и состроить соответствующую мину, это было благодеяньем для искусства и теперь, после его вынужденного допущенья на землю, его с нее больше не согнать»,—

писал Пастернак актеру и чтецу Донату Лузанову (читавшему со сцены в том числе и его стихи) в июне сорок четвертого. Национальное для него — все еще синоним свободы и расцвета.

«Если Богу будет угодно и я не ошибаюсь, в России скоро будет яркая жизнь… поразительно огромное, как при Толстом и Гоголе, искусство…»

Во времена «борьбы с космополитизмом» Пастернак, может быть, много раз еще порадуется, что не успел не только обнародовать, но и закончить самую свою славянофильскую вещь.

3

Прочие стихи, составляющие как бы ореол «Зарева» и несущие на себе его отсветы,— много слабее и репортажнее первой главы, которую по масштабности проблематики и по аскетической строгости выражения можно сравнить с такими шедеврами, как «Возвращение» Андрея Платонова или военными очерками Хемингуэя (автор, собственно, и предупреждал, что — «Не приукрашивай мы самых безобидных мыслей, писали б, с позволенья вашего, и мы как Хемингвей и Пристли»). Вероятно, военные воспоминания героя должны были появляться в новой поэме вспышками, озаряющими прошлое; одна из таких вспышек — воспоминание о сапере, погибшем во время ночной операции; о судьбе этого сапера Пастернаку поведали в дивизии полковника Ромашова. Фамилия раненого была Mикеев. Он мог выдать товарищей стонами и потому не проронил ни звука, хотя ранен был тяжело и жестоко мучился от боли:

Хоть землю грыз от боли раненый.

Но стонами не выдал братьев,

Врожденной стойкости крестьянина

И в обмороке не утратив.

Пастернак вообще видел героизм не в активном действии, но именно в жертвенном терпении — таков героизм Гамлета, таков подвиг Шмидта и Живаго. В «Смерти сапера» созвучия с блоковскими стихами особенно заметны: