Борис Слуцкий: воспоминания современников — страница 21 из 110

Круг общения был узок. Высоко ценил Трифонова как умного собеседника. Трифонов был один из тех, с кем встречался регулярно.

Много уделял времени молодым. Старался помочь им, учил их. Даже однажды, помню, поехал в Софрино на семинар молодых. Вел семинар совместно с Окуджавой. К ним валили молодые с других семинаров. Выделил двух-трех по степени «левизны». Ошибся. Это с ним нередко бывало.

Говорили о суде над Бродским. Я спрашивал, почему никто из имеющих вес писателей, кроме Маршака и Чуковского, за него не вступился. Сказал:

— Таких, как он, много. Тогда судил не по той шкале.

После отъезда Бродского говорили о нем, сравнивая его почему-то с Горбаневской (видимо, пытались определить, как его примут на Западе). Сказал:

— По погонам она намного выше.

Диссидентов Слуцкий сторонился. Они шумно разрушали его мир. Он предпочитал это делать сам. К тому же, по привычке не хотел, видимо, привлекать внимания органов.

Помню — петушком налетал на него Якобсон у нас на даче. Слуцкий сердился. Скоро уехал.

В начале 60-х годов мы виделись крайне редко. А одно время даже были в ссоре. Потом встретились, кажется, на вечере памяти Цветаевой и буквально бросились друг к другу. Снова стали встречаться, хотя и не так часто. Однако всегда дружественно и приятно. В 63-м году прогнозы Слуцкого были мрачные. Перспективы хрущевской оттепели исчерпывались. Но какое-то время в Слуцком еще оставался рефлекс деятельности.

Когда умер Иванов, Слуцкий сказал:

— Старики умирают, потеряв надежду.

С Ахматовой встречался. И она отзывалась о нем с неизменным уважением, хотя несколько отстраненно. Они не могли сойтись, и знакомство расстроилось по какому-то пустяку. Будто бы Слуцкий где-то, говоря о тиражах поэтических книг, заметил, что Ахматова весь свой тираж могла увезти на извозчике.

Один из ахматовских пажей, склонных к сплетням, передал эту фразу в искаженном смысле. На что Ахматова гордо сказала:

— Я никогда не возила сама своих тиражей.

Конечно, не это была подлинная причина их охлаждения.

После смерти и похорон Хикмета приехали к Слуцкому. Говорили о наследстве Хикмета. Слуцкий предлагал посмертные гонорары отдавать тем, кому посвящены стихи. Симонов посмеялся: тогда, мол, за стихи, посвященные Серовой, должна получать она.

Мы как бы друг от друга отвыкали, а может быть, и отдыхали, уже в другом качестве — не ежедневного общения.

На одном из первых моих вечеров в ЦДЛ произнес очень теплое запоминающееся вступительное слово.

В 76-м тоже, в ЦДРИ. Через год он заболел.

Часто говорят о причинах болезни Слуцкого. Говорят, что это болезнь совести после пастернаковской истории. Другие — смерть Тани.

На самом деле причин было много. Во-первых, дурная наследственность. Мать Слуцкого страдала тяжелым склерозом.

Сам рассказывал. Ее привезли в Москву. Слуцкий снял ей дачу на Николиной горе. Однажды, прогуливая мать, встретил Людмилу Ильиничну Толстую, вдову Алексея Николаевича. Поздоровались. Поговорили. Когда расстались, мама сказала:

— А Софья Андреевна еще совсем неплохо выглядит.

Главной болезни Слуцкого способствовали побочные. Осколок в спине, причинявший ему боли. Простуда лобных пазух, полученная на войне, в результате которой была тяжелая операция (шрамик между лбом и носом) и тяжелейшая многолетняя бессонница. Слуцкий не спал годами. Рано выезжал в Коктебель. Купался в ледяной воде. Немного помогало.

А главная причина ускорившейся болезни — постоянное напряжение. Он напрягался всю жизнь К докторам ходил редко — за снотворным. О болезнях не говорил. На вопрос о самочувствии коротко отвечал: «Плохо».

Несколько лет тяжело болела Таня. Однажды сказал:

— В семье должен быть один больной человек.

Этим больным была Таня.

Смерть жены тяжело на нем сказалась. Он был глубоко к ней привязан. Не из-за комфорта, ухода и прочего. Этого в доме не было, хоть и был достаток. Он просто ее любил.

В ответ на его обычное:

— Ну как твои романы и адюльтеры? — спросил однажды:

— А у тебя есть романы и адюльтеры?

Ответил: «Есть!» Однако развивать эту тему не стал. Может, и были, но он твердо и преданно любил Таню. Их отношений я не знаю. Однажды неожиданно сказал:

— Я сказал Таньке: изменишь — прогоню.

Что-то, может быть, и было. Не знаю.

Во время последней болезни сказал мне:

— После смерти Таньки я написал двести стихотворений и сошел с ума.

Это последнее напряжение окончательно сломило его здоровье.

Он не сошел с ума. Он не был лишенным ума. Ум остался. Была тяжелая душевная болезнь. Вот и гадай теперь, где помещается душа.

В характере его, как это и положено по классической схеме болезни, происходили заметные изменения. Например, он стал тревожиться о своем финансовом будущем, бояться бедности. Это ему не грозило, но он постоянно при посещениях говорил об этом. Это была не скупость, а еще более обострившееся чувство независимости, боязни за независимость.

Когда мы с женой впервые пришли к нему в 1-ю Градскую, он категорически отказался принять принесенные нами соки, фрукты, что-то еще. Так и заставил унести все обратно. Это тоже казалось ему посягательством на независимость.

Но в целом многие черты его личности остались нетронутыми. Он изображал себя более больным умственно, чем был на самом деле.

Так же внимательно, как и всегда, наблюдал за окружающими. Немало историй рассказывал о больных, лежавших с ним в клиниках. Например, об одном склеротическом генерале, который воображал себя маршалом.

Расспрашивал всегда обо всех знакомых, о событиях в литературном мире, о политических событиях. Утверждал, что не читает, но на самом деле читал, конечно, не так много, как прежде.

Когда он находился уже в Туле у брата, спросил его по телефону:

— Послать тебе новую мою книжку?

— Не посылай. Я ничего не читаю.

Я, однако, послал. Сказал мне по телефону:

— Прочитал. Это лучшая твоя книжка.

С болезнью Слуцкого окончился наш спор. Остались любовь, жалость, сочувствие.

Никого не хотел видеть. Однажды сказал:

— Хочу видеть только Горелика и Самойлова.[6]

Владимир Корнилов. «Покуда над стихами плачут…»

Написал он много. Составленное покойным критиком и литературоведом Ю. Болдыревым трехтомное собрание сочинений (каждый том — порядка тридцати печатных листов, то есть двадцати с лишних тысяч строк) не охватывает всего им сделанного. И сегодня еще журналы публикуют его неизвестные стихотворения, причем не черновики, а законченные вещи. Черновиков как таковых у Слуцкого не было, потому что стихи он сочинял в уме и переписывал их набело в большие, переплетенные в ситец тетради. За долгую с ним дружбу я немало перелистал этих амбарных книг и не помню, чтобы на какой-нибудь странице мне попалась хотя бы одна помарка. Все строки были переписаны неровными, но вполне разборчивыми, почти печатными буквами, так похожими на самого Слуцкого, на его голос, на его походку и на его стихи.

Вообще в Борисе все было характерно слуцким. Его разговорная речь нисколько не отличалась от стихотворной. Такую особенность я замечал только у Пастернака. Обычно, когда поэты, прерывая общий разговор или застолье, читают свое, они на глазах преображаются, меняется их голос, они, как бы отстранившись от самих себя, восходят на невидимый пьедестал. Даже Ахматова, сказавшая о себе:

Я тишайшая, я простая…

читала стихи торжественно.

И только у Пастернака и у Слуцкого разговорная речь совершенно естественно, без малейших усилий переходила в стихотворную.

Если учесть, что после войны его полтора десятилетия мучила головная боль — последствие контузии, фронтовой простуды и нескольких черепных операций, а затем уже до самой смерти не отпускала бессонница и он, все увеличивая дозы снотворных, все равно спал не более трех часов в сутки, работоспособность Бориса следует признать титанической.

Когда он все это успел написать, для меня так и остается загадкой. Я порой проводил с ним изрядную часть и дня и вечера — десять лет мы жили неподалеку друг от друга, а летом на море и вообще — в одном доме, нередко в соседних комнатах, — но ни разу не заставал его пишущим. Возможно, на него еще в юности повлияла «Фиеста» Хемингуэя («… этика… требует, чтобы никто никогда не видел тебя за работой…»), но, скорее всего, тут сказалась присущая Борису стыдливость. Мне кажется, он стеснялся стихотворной работы, она, как ему казалось, явно уступала его армейской работе. Недаром в стихотворении «Я говорил от имени России…» сказано:

Политработа — трудная работа…

В первом варианте стих заканчивался так:

Воспоминанье это,

Как справку,

   собираюсь предъявить,

Затем,

   чтоб в низшей должности — поэта

От имени России

   говорить.

Изменил Слуцкий низшую должность на новую потому, что пошли разговоры, мол, он повторяет строфу Семена Гудзенко:

Быть под началом у старшин

хотя бы треть пути,

потом могу я с тех вершин

в поэзию сойти.

Но никакого повторения не было. Скорее, эти строки пришли к Борису от боготворимого им Маяковского:

Был я сажень ростом.

А на что мне сажень?

Для таких работ годна и тля.

И еще, по всей видимости, в этом сказалось влияние семьи, в которой литературный труд, скорее всего, не слишком уважали. Отец Бориса работал на рынке весовщиком, ворочал шестипудовые мешки, сочинение стихов, по-видимому, считал баловством и отпустил сына в Москву, чтобы тот учился на юриста, а не на литератора. Это уже позже Борис по собственной инициативе и, скорее всего, не оповещая родителей, поступил в Литературный институт, занимаясь одновременно в двух вузах, еще давая при этом уроки в вечерней школе.