Борис Слуцкий: воспоминания современников — страница 30 из 110

Сейчас опубликован полный текст всех тогдашних выступлений и нетрудно установить меру ретивости каждого выступающего. Речь Слуцкого — с этим согласились все — самая сдержанная. Он тщательно выбирал слова, стараясь смягчить удар.

Обстоятельно рассказывая мне о собрании, Слуцкий не искал оправдания. Однако хотел понять — как с ним стряслось такое. Почему он, стремившийся думать и поступать самостоятельно, оказался пешкой в грязной игре?

В поисках объяснения он сказал (я отчетливо помню):

— Сработал механизм партийной дисциплины.

Видимо, ему представлялось, что мне это внятно.

Мы оба вступили в партию на фронте, когда немцам до Москвы было куда ближе, чем нам до Берлина, и пребывание в правящей партии не сулило преимуществ. Разве что возрастала степень личного риска, — тобой могли заткнуть любую дыру.

Люди устремлялись в партию, повинуясь жертвенному порыву, желая сблизиться, плотнее объединиться.

Среди вступавших было немало бойцов и офицеров с «нежелательными» биографиями. На такое смотрели сквозь пальцы, даже когда знали, что этот — сын священника, этот — «кулака», этот — «врага народа». Война если и не излечила от анкетомании, то все же ее ослабила. И это обнадеживало.

На фронте, да не покажется странным, откровенность значительно превышала довоенный уровень. Бойцы из крестьян не скрывали надежду на ликвидацию колхозов. Надежда укреплялась по меньшей мере двумя обстоятельствами. Гитлер сохранил колхозы на многих оккупированных землях, — ему явно пришлась по нраву такая форма порабощения русской деревни. И второе. Стоило нашим войскам перейти государственную границу, и каждый непредубежденно глядящий вокруг убеждался: разоренный войной закордонный мужик, как правило, благополучнее нашего колхозника мирного времени.

Единодушие порыва вступающих в партию не исключало различий в понимании своего долга и своего места. На войне и в будущей послевоенной жизни. Мой ближайший фронтовой друг (мы дружим поныне) стал коммунистом в 1942 году; в 1943-м его назначили комсоргом стрелкового батальона. («Давай, Ванюшка, поднимай народ в атаку», — говорил комбат.) Еще тогда Иван признавался мне: «„За Родину!“ — это я всегда. Но „За Сталина!“ пусть другие кричат».

Той ночью я рассказал Борису Слуцкому об Иване. Рассказал и о своем дяде, наотрез отказавшемся вступать в партию, несмотря на увещевания высокого начальства.

В 1917 году его, молодого офицера, солдаты избрали командиром полка и делегировали в Питер, чтобы он лично от Ленина узнал, чего добиваются большевики.

В Смольном Ленин беседовал с дядей Алексеем. И тот вступил в партию. Отличился на гражданской войне, выдвинулся.

В 1929 году он, носивший уже три ромба в петлице, положил на стол партийный билет — из родной деревни под Казанью дошли вести о раскулачивании земляков. Его лишили звания, уволили из армии. Он «затерялся в толпе», одно время жил в провинции и уцелел.

В 1941 году, будучи начальником штаба дивизии, вывел из окружения ее остатки, вынес знамя. Удостоился ордена Красного Знамени, получил пост в штабе одной из армий. Теперь его постоянно убеждали вступить в партию, — иначе-де не видать ему генеральских погон. Он неизменно отказывался…

— Мы не обладали таким опытом, — заметил Слуцкий. И, опровергая себя, добавил: — О том, как в тридцатые годы вымирала украинская деревня, знали даже харьковские пацаны…

— Но пацанов легко убедить: это — перегибы, «головокружение» у местных властей. Позже руководителей украинского ЦК и правительства объявили «врагами народа». Вчерашние пацаны вполне могли все грехи списать на них.

— То есть партия, Сталин ни при чем? То есть в конечном счете: все действительное разумно.

Война, несмотря на поражения, ошибки, снимала, приглушала сомнения.

Оглядываясь назад, мы убеждались, насколько глубоко въелось в наши души безмолвное повиновение партийным решениям. На фронте это не вызывало протеста. Но мы не догадывались, что, единожды отказавшись от своего «я», крайне трудно его потом вернуть. До поры до времени мы вообще не испытывали потребности в возвращении. Даже гордились тем, как просто растворились в пестрой массе, свято верившей в мудрость вышестоящих инстанций.

О нашей жизни и о смерти мыслящая,

Все знающая о добре и зле,

Бригадная партийная комиссия

Сидела прямо на сырой земле.

Один спросил:

— Не сдрейфишь?

   Не сбрешешь?

— Не струсит, не солжет, — другой сказал.

А лунный свет, валивший через бреши,

Светить луне усердно помогал…

…Так в этот вечер я был принят в партию,

Где лгать — нельзя

И трусом быть — нельзя.

Самое страшное: партия требовала именно трусить и лгать, вменяла это в обязанность. Особенно после войны.

На фронте многое воспринималось иначе. В «Кельнской яме» — одном из самых известных, самых запомнившихся стихотворений Слуцкого 50-х годов — партийцы поддерживают дух многих тысяч пленных, согнанных на гибель в огромный овраг под Кельном. Партийцы, прежде всего они, опровергают сталинский принцип: «Сдавшийся в плен — предатель». Подпольный партком обладает высшей моральной властью в Кельнском овраге — «разрешает самоубийство слабым».

Столь безграничной властью наделяет не сама по себе принадлежность к партии, но готовность ее членов первыми принять смерть. Она, только она, кстати, дает право вести «политработу — трудную работу».

«От имени России» говорил политработник Слуцкий, от ее имени он хочет говорить в «новой должности — поэта», не подозревая, что спустя годы это право будет поставлено под сомнение, а его побратимам-стихотворцам, павшим на фронте, предъявят обвинение в недостатке патриотизма и в чрезмерной приверженности изжившим себя вненациональным идеям Коминтерна, за кои они, как ныне установлено, и воевали.

Можно ли было предугадать, что дело примет такой оборот?

Сейчас, задним, разумеется, числом, я бы дал положительный ответ. К тому шло. К тому вела относительно откровенная смена вех, усиливавшееся год от года перерождение. Трусость и многоликое ханжество теснили и норовили вытеснить подлинное мужество. Оно требовалось не столько для действий, поступков, как повелось на фронте, а для бесстрашного осмысления происходящего на наших глазах и происходившего в предвоенные годы, ибо великая трагедия войны смыкалась с трагедиями предыдущих десятилетий.

Приходится печально признать: большинство из нас к такому пониманию было не готово, и мы — каждый на свой лад — старались убедить себя: я не трушу, не лгу. Иные, впрочем, смекнули: у лжи, трусости свои преимущества. И неплохо этим воспользовались.

На роль уполномоченных говорить «от имени России» претендовали многие, и нелегко было определить, кто действительно обладает правом.

Летом пятьдесят третьего года на улице в Ворошилове Уссурийском я разговорился со знакомым полковником, возглавлявшим партийную комиссию. Полковник слыл человеком непримиримо-принципиальным. Его тревожило брожение умов, начавшееся после смерти Сталина и ареста Берии.

«Партия держится на дисциплине и вере в вождя, — объяснял он. — Я работал когда-то вместе с одной киевлянкой. Ее мужа разоблачили как врага народа, она публично его заклеймила и сделала аборт — не желала рожать от вражеского отродья. Личные чувства подчинила авторитету партии…»

Но одной лишь партийной дисциплиной все не объяснишь.

Мы с Борисом той ночью вспомнили нашу общую знакомую, вернувшуюся после семнадцати лет Колымы. Мужа и брата ее расстреляли, дочь посадили, а она сама, вернувшись в Москву, принялась хлопотать о восстановлении в партии. «Зачем?» — удивлялся я. Она ответила: «Мы всё начинали, нам за всё отвечать».

Наше со Слуцким поколение не относилось к начинавшим. Но мы приняли их идеи и идеалы. Их приняла значительная часть русской интеллигенции, очень многие на Западе. Партия никогда открыто от них не отрекалась. Более того, провозглашала как незыблемо святые.

Всем лозунгам я верил до конца

И молчаливо следовал за ними…

Безропотность повиновения соединилась с почти религиозной верой в девизы. Стихотворение Слуцкого о лозунгах продолжается и завершается так:

…Как шли в огонь во Сына, во Отца,

Во голубя Святого Духа имя.

И если в прах рассыпалась скала,

И бездна разверзается немая,

И ежели ошибочка была —

Вину и на себя я принимаю.

Распространено мнение, будто трагедия Слуцкого, повлекшая тяжкую болезнь, вызвана злосчастным его выступлением против Пастернака. Я так не думаю. Если бы только это, дело, вероятно, не приняло бы роковой оборот. Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься.

Кто из нас, людей фронтового поколения, прожил безгрешно? Не кривил душой, участвуя в каких-то навязанных сверху кампаниях, голосованиях, фальшивых выборах?

История Слуцкого — особая. Он признавал свою вину не только за речь против Пастернака, но и за другие «ошибочки», ведшие к общим бедам. Пусть они совершались помимо него, пусть партия не спешила брать на себя ответственность за них. По собственной воле, по велению совести он принял на свои плечи непомерный груз, который норовил отпихнуть едва не каждый.

На известный, зачастую риторический вопрос: «Кто виноват?» — он давал нетрадиционный ответ: «Я!»

То не картинный жест, который позволительно было бы назвать «Вызываю огонь на себя». Вообще жесты, позы не по части Бориса Слуцкого. Да и слишком серьезно признание, слишком нелегко далось, и нет уверенности, что будет понято. Делается оно не на публику, а прежде всего для самого себя в надежде вырваться из порочного круга и наконец, с опозданием приблизиться к здравомыслию, то есть к тому, что всего труднее и от чего по естественной человеческой слабости хочется уйти, уклониться.