Как правило, все это говорилось сухо, односложно — так пишут, заполняя анкету, — без каких-либо подробностей. Впрочем, нет, как-то всплыли и некоторые подробности: речь шла об одном талантливом поэте, плохо приспособленном к жизни, очень бедствовавшем в послевоенные годы, — его кормили и кое-как одевали друзья, иначе он бы просто пропал. И Борис вдруг сказал: «В отличие от него, у меня и в самые трудные мои времена был собственноручно купленный мною костюм и деньги на одноразовое питание» — в те годы он существовал в основном на скудную пенсию инвалида Великой Отечественной.
Лишь однажды я слышал, как Борис более или менее подробно рассказывал о себе: было это в присутствии большой аудитории в Доме литераторов. В феврале 1967 года я уговорил его выступить в Народном университете при ЦДЛ. Занятие было посвящено литературе о Великой Отечественной войне. Начиналось оно небольшой вступительной лекцией, а затем каждый из приглашенных писателей — так было задумано, мы всех просили об этом — должен был рассказать историю какого-то своего произведения. Видимо, это обстоятельство больше всего смущало Бориса, и мне пришлось потратить много слов, чтобы убедить его принять участие в этом мероприятии. И выступая, он сначала довольно долго говорил не о себе, а о Симонове и Твардовском, о том, какую великую роль играла их поэзия во время войны, как их читали на фронте. А потом рассказал историю своего стихотворения «Кельнская яма». У меня сохранилась стенограмма, и это место я процитирую: «Я был политработником и разведчиком и по-настоящему написал одно стихотворение за войну. Но при любопытных обстоятельствах. Дело было в Югославии, когда брали Белград. Город был уже наполовину занят, а немцы, отступавшие из Греции, силами четырех-пяти дивизий прорывали наш район коммуникаций.
Под Белградом есть гора Авала, где стоит памятник Неизвестному герою, сооруженный еще после Первой мировой войны. Это красивый памятник из красноватого гранита. И на этой горе поставили тогда две МГУ [мощные говорящие установки. — Л. Л.]… И эти два передатчика день и ночь посылали призывы немецким солдатам. И на большое количество их повлиял этот голос разума, и они сдавались нам. Охрану этих машин несли две бригады югославских партизан. Причем интересно отметить, что в каждой бригаде была русская рота. Это были пленные, бежавшие из расположенных во Франции и Италии лагерей, бежавшие в направлении Югославии и примкнувшие к партизанам. Тито сводил их в роты, которые действовали на стороне партизан против немцев…
И вот однажды ко мне подошел партизан, он оказался бойцом русской роты, родом был с Алтая. Он начал рассказывать о большом лагере для военнопленных под Кельном, в котором он сидел, пока не добрался до Югославии. Это Кельнская яма. Там погибло несколько тысяч наших бойцов и офицеров. Он говорил медленно. Рассказ он начал словами: „Нас было семьдесят тысяч пленных“. Потом помолчал и сказал: „В большом овраге с крутыми краями“.
Я перед этим несколько лет не писал ни строчки. И когда он сказал: „Нас было семьдесят тысяч пленных. В большом овраге с крутыми краями“, мне показалось, что это начало стихотворения…»
Перечитывая стихи Слуцкого, я теперь без особого труда обнаруживаю там подробности и пережитого им на фронте, и послевоенных его невзгод и мытарств. Он редко делился ими в разговорах, может быть, потому, что они как бы сами собой подразумевались, — ведь это было с великим множеством людей. О своем первом дне на передовой он писал в стихотворении «Одиннадцатое июля»:
Перематывает обмотку,
размотавшуюся обормотку,
сорок первого года солдат.
Доживет до сорок второго —
там ему сапоги предстоят,
а покудова он сурово
бестолковый поносит снаряд.
Увидено вроде бы со стороны, но это о себе, потому что кончается стихотворение так:
…и как точно помнится мне —
резь в глазах от сильного света.
В стихах есть и о том, как он первый раз был ранен: «Руку притянув к бедру потуже, я пополз на правой, на одной. Было худо». И о том, что делал дальше на войне: «Я был политработником. Три года — сорок второй и два еще потом». И в другом стихотворении — о том же:
Не умел воевать, но умел я вставать,
Отрывать гимнастерку от глины
И солдат за собой поднимать
Ради родины и дисциплины.
В стихах всплывают и невеселые подробности его жизни в первые послевоенные годы: и как не удавалось устроиться на работу, и как приходилось то там, то здесь снимать углы — своего жилья долгие годы не было, — и каково было маяться по госпиталям и больницам:
У меня болела голова,
что и продолжалось года два,
но без перерывов, передышек,
ставши главной формой бытия.
О причинах, это породивших,
долго толковать не стану я.
Вкратце: был я ранен и контужен,
и четыре года — на войне.
Был в болотах навсегда простужен.
На всю жизнь — тогда казалось мне.
Стал я второй группы инвалид.
Голова моя болит, болит.
Эти несколько цитат лишь для примера — их могло быть много больше. Хочу подчеркнуть при этом, что во всех автобиографических деталях Слуцкий безупречно точен (что совсем не обязательно для лирической поэзии), ни грана домысла, он чурается какого-либо поэтического маскарада. Если, скажем, пишет: «Двадцать лет я жил всухомятку — в общежитиях и на войне…», то цифра эта не для звонкости, так было в действительности: в Москву приехал учиться в тридцать седьмом, а собственное жилье получил в пятьдесят седьмом. И «всухомятку» тут тоже не красного словца ради. В одном из довоенных писем Михаила Кульчицкого родным в Харьков — они были с Борисом земляками и дружили со школьных лет — есть место, проливающее свет на происхождение этого «всухомятку»: «Боря болеет, так как расшатал здоровье голодовками в прошлом году. Лежит».
Вот еще одна в этом смысле характерная история. В стихотворении «Памяти товарища» речь идет о том, что перед войной его автор написал статью, в которой довольно круто обошелся со сборником одного поэта-ленинградца; статью не напечатали — «как хорошо, что был редактор зол // И мой подвал крестами переметил // И что товарищ павший, перед смертью // Его, скрипя зубами, не прочел». Такая история вполне могла быть и не о себе. Но недавно в ЦГАОР в фонде газеты «Известия» Р. М. Романова (с ее любезного разрешения я ссылаюсь на этот факт) обнаружила рукопись той непошедшей статьи Слуцкого, испещренную редакторскими пометками.
Но вернусь к нашему знакомству. Время от времени Борис стал заходить ко мне в газету по каким-то делам, большей частью не своим, он вечно за кого-то хлопотал, кого-то патронировал. Скажем, в «Новый мир», где его самого при Твардовском не печатали, отправлялся проталкивать прозу Юрия Трифонова. А потом Борис стал приходить ко мне и просто так — узнать новости, поговорить, — сначала изредка, а затем все чаще.
Подобного рода визиты в газету самых разных литераторов — и молодых, и маститых — были тогда в порядке вещей, редакция стала вторым писательским клубом. Здесь иногда писатели даже назначали друг другу свидания, причем случалось, что ни у одного из них в тот момент никакого дела в газете не было. Обычно приходили со своими предложениями и идеями, читали стихи, обсуждали литературные новинки — редакция становилась аэродинамической трубой, в которой они испытывались на прочность. Споры — не только о вышедшей книге или новом фильме, но и о последнем футбольном матче или демонстрации у американского посольства, шум, смех, розыгрыши — безобидные и небезобидные. Заглянул Ираклий Андроников, включился в общий разговор, подал реплику — одну, другую, — и вот он уже держит площадку, все покатываются, кто вошел на минутку по какому-то делу, не уходит — добрая половина рабочего дня сорвана. Илья Фейнберг пришел с идеей статьи о Пушкине, он набрел на что-то очень интересное. «Приносите статью», — «Конечно, принесу (что он делал потом далеко не всегда), но вы сначала послушайте, что я выяснил». Подробно рассказывает, все слушают, начинают задавать вопросы, кто-то выдвигает контраргументы — и пошло-поехало, не остановишь. Очередной тур тогдашних дискуссий о кого-то вдохновляющем, кого-то пугающем могуществе науки: Эренбург, инженер Полетаев, «Что-то физики в почете…» Слуцкого.
Бедлам, кажется, работать в такой обстановке совершенно невозможно. Но при этом каким-то образом редактируются статьи, утрясается с авторами правка, сокращаются по требованию секретариата «хвосты», кого-то требуют «вниз» — к главному редактору или его заместителям. Думаю, что вообще живую, острую, привлекающую читателей газету можно делать только в такой обстановке. Для работающих на газету писателей и журналистов должны быть притягательны не только ее полосы, но и коридоры и комнаты редакции, где идет соревнование умов, где блистают острословы, где бывать интересно. Потом, когда на посту главного редактора газеты оказался Кочетов, вся эта «вольница» сильно пошла на убыль, новое начальство совершенно не выносило такого демократического духа, да и писатели стали утрачивать интерес к газете, авторитет которой стремительно падал, изменился и состав сотрудников — к сожалению, не к лучшему. Только при пришедшем после Кочетова Смирнове в редакции возродились многолюдные писательские «посиделки», вновь установилась атмосфера дружной, азартной работы…
Борис обычно в редакции надолго не задерживался — посидит какое-то время, послушает, о чем говорят и спорят, что-то спросит, с кем-то перекинется парой-другой фраз. Поднимался неожиданно, прощался и решительной походкой направлялся к дверям. Как-то при нем сотрудник, вычитывавший материал, стоявший уже в полосе, задумчиво спросил: «А правильно ли, что этого писателя называют „выдающийся“? Не лучше ли написать „крупный“?» Этот ни к кому конкретно не обращенный вопрос вызвал короткий обмен весьма энергичными репликами из разных углов комнаты — не все они поддаются воспроизведению в печатном виде, — очень нелестно характеризующими и интеллектуальные способности сотрудника, у которого могла возникнуть такая мысль, и саму природу подобных иерархических представлений, прикладываемых к искусству. И вдруг на полном серьезе Борис сказал: «Вы не правы. Иерархия — вещь полезная и важная в искусстве, но выработать ее непросто. Но у меня есть одна идея». От изумления все замолчали, ожидая, что же он скажет дальше. «Надо, — продолжал тем же тоном Борис, — ввести для всех писателей звания и форму. Самое высокое — маршал литературы. На погонах — знаки отличия для каждого жанра». Идея была подхвачена, Бориса засыпали вопросами, он отвечал мгновенно. «Первое офицерское звание?» — «Только с вступлением в Союз — лейтенант прозы, лейтенант поэзии и так далее». — «Может ли лейтенант критики, критиковать подполковника прозы?» — «Ни в коем случае. Только восхвалять. Звания вводятся для неуклонного проведения в литературе четкой субординации». — «Можно ли на коктебельском пляже появляться одетым не по форме?» — «Этот вопрос решит специальная комиссия». — «Как быть с поручиками Лермонтовым и Толстым?» — «Присвоить посмертно звание маршалов». — «А у вас какое будет звание?» — «Майор поэзии. Звания, присвоенные другими ведомствами, должны засчитываться». Это напоминало партию пинг-понга, и провел ее Борис с полным блеском. Ни разу не улыбнулся. На прощание бросил: «Вот так-то, товарищи лейтенанты и старшины литературы…»