Умел слушать. Я охотно читал ему. Он говорил тут же — строго, резко, беспощадно, порой безапелляционно.
— Это на четверку с плюсом. А это заслуженная тройка.
— Здесь надо оставить две строки.
— Не сложилось.
— Много берешь на себя, — не выдерживаю, выпаливаю. Однажды я прочитал Борису цикл пейзажей. Он ничего не ответил. Назавтра прочитал свой стихотворный ответ на мои пейзажи:
Солдату нужна не природа,
Солдату погода нужна…
У него крепкая красная широкая шея. Как у римских императоров и харьковских сапожников. Он сам говорит об этом:
Много сапожников было в родне,
дядями приходившихся мне —
ближними дядями, дальними дедами.
Очень гордились моими победами,
словно своими и даже вдвойне,
и угощали, бывало, обедами.
Не было в мире серьезней людей,
чем эта знать деревянных гвоздей,
шила, и дратвы, и кожи шевро.
… … … … … … … … … … … …
Их, что отбросили долгую тень
на мою жизнь, забывать мне негоже.
У Бориса резкая линия, упрямая линия идет от затылка к шее, от темени к спине. Упорство, сила, непреклонность.
Он прав: «Немаловажно, с каких книг начинаешь». Слуцкий начал с Михаила Илларионовича Михайлова и Маяковского. После этого Пушкин и Лермонтов казались отклонением от настоящей поэзии. «„Демон“ наверно, и сейчас кажется отклонением», — пишет Слуцкий.
Важное признание!
В зрелые годы он отлично знал и Пушкина, и Лермонтова, мог участвовать в спорах специалистов. Но особенности воспитания сказались на всем облике Слуцкого, на всех его стихах. Не обязательно они должны напоминать о Михайлове и Маяковском. Но что-то в них «не так», как положено при нормальном, что ли, классическом воспитании.
С точки зрения филолога-классика, словесника-каноника, стихи Слуцкого могут быть признаны не стихами. Чем-то другим. Близким к прозе, к публицистике, к трибуне и к газете. Но, к счастью, не филологи-классики и словесники-каноники, не только они решают судьбы поэзии.
Лучше других понимал, что ему и поэтам его круга нужна не только грамотность, нужно образование, и не только высшее, но особое. Нужен культурный ценз не ниже поэтов-предшественников. Знание языков, истории, философии. Он требовал от себя и от своих друзей знания не только Маркса и Энгельса, но и Гегеля, Канта, Фихте, Шеллинга. Не в пересказе и цитатах, а в оригинале. Иначе — нельзя работать в современной поэзии.
Помню: несет под мышкой «Закат Европы» Шпенглера.
— Читал?.. То-то же…
Если рисовать голову Слуцкого обычными, малого и среднего нажима штрихами, то эту линию — от затылка к шее — надо делать подчеркнуто резкой, жирнотушевой.
Такие люди не гнутся.
Таких можно сломать. Трудно, — но можно.
Как показала жизнь, он был сломлен.
Он любил бывать и часто бывал в Голицыне, на даче, которую мы из года в год снимали. Здесь он перезнакомился со многими дачниками и жителями Дома творчества: Благинина, Оболдуев, Арго, Рита Райт, Петровых, Тынянова, Поступальская, Живовы, Гребнев, Ангарова. Стихи свои читал всем им охотно и часто. Упрашивать долго не надо. Я при этом присутствовал. От многократного прослушивания я многое знал наизусть.
Резкость бывает грубостью, бывает четкостью, бывает определенностью. Профили кисти Дюрера и Гольбейна четки. Классически-образцово четки.
Когда я называю словесную линию Слуцкого резкой, я имею в виду именно это — четкость. Он не любил размытости акварели, туманности символистов. Ему нужна была внятность до резкости.
Поначалу чтение стихов сопровождалось взмахом руки, словно бы держащей молоток и забивающей гвоздь по шляпку. Со временем этот жест смягчился, а потом был и вовсе отменен. В самом слове содержался жест.
Оба мы сходились на том, что поздние стихи Волошина о гражданской войне, о терроре — лучшее из написанного в эту эпоху и об этой эпохе.
Любуясь Волошиным, читали друг другу его стихи. Когда у нас напечатают их? Это время казалось далеким — полстолетия по крайней мере. Слуцкий не отрицал влияния на него Волошина, конечно, не «Демонов глухонемых», а стихов позднего периода, которые напечатаны с таким опозданием, уже после смерти Слуцкого. Но он их знал отменно по машинописи, которую давал и мне.
Вынужденно менял он места жительства… Койки, углы, комнаты. На срок. Разные типы «хозяев». Со смаком рассказывал о нравах хозяев. Четкие, немногословные характеристики. С некоторыми из них дружил. Уставал от переездов, но не жаловался. Вообще при всех болезнях, треволнениях Борис никогда не жаловался. Был подтянут, внимателен, прямодушен в общении.
Один-два раза он помог мне перевезти мою мать и моих сестер с одной чужой квартиры на другую чужую квартиру. На все неудобства переезда, перепрописки он смотрел как профессионал, часто ему приходилось переезжать. Транзитный москвич, он любил Москву и знал ее.
Мы нередко встречались у Ильи Эренбурга. Мы любили слушать этого круглосуточно бодрствовавшего человека. Всегда озабоченного. Чрезмерно занятого. Был такой эпизод. В прессе появились разносные статьи о Цветаевой. Особенно неистовствовал И. Рябов в «Правде».
Дело в том, что Эренбург готовил книгу Цветаевой и написал к ней предисловие. Он поспешил напечатать его задолго до выхода книги. Статьи в прессе были направлены на то, чтобы сорвать выход книги. И выход книги был сорван. Эренбург вызвал Слуцкого, Межирова, меня и просил нас, каждого в отдельности, заступиться, не за него — за Цветаеву. Каждый из нас должен был связаться с кем-либо из тогдашних корифеев и убедить его написать хотя бы небольшую статью в защиту Цветаевой.
Меня просили связаться с Твардовским. Вскоре я был у Александра Трифоновича.
— А что я могу сделать? Ты думаешь, что я могу повлиять на ход событий? Время свое дело сделает. Без прессы, без шума имя будет восстановлено. Наберись терпенья.
Так никто и не откликнулся. Но время свое дело сделало…
Юбилей свой Эренбург не пожелал отмечать в Центральном Доме литераторов. Он предпочел Литературный музей. Было сказано много интересного и важного. Количество приветствий не поддавалось подсчету. Мне Эренбург показал длиннющую телеграмму Михаила Шолохова. Она была выдержана в дружелюбных тонах, никак не показанных в прессе. Сожалею, что тогда не списал текста телеграммы. Помню только, что Шолохов обращался к юбиляру по имени «Илья» и заверял в своем добром отношении.
Со Слуцким много лет беседовали мы на историко-литературные темы. Беседы заполночь. С продолжением на следующий день. Он был начитан и держал в голове множество произведений и имен. Его занимали литературные репутации. Как складываются, как меняются, как исчезают.
Однажды мы заговорили на деликатную, хотя с виду и честолюбивую тему: на какого из русских писателей прошлого всего больше хотелось бы походить. Одно имя, другое, пятое, двадцатое. Недосягаемо. Невозможно. И вдруг почти одновременно мы оба воскликнули:
— Короленко!
В чем дело? Нет глубины Достоевского, широты Толстого, тонкости Чехова. Но именно он — Короленко. Стали выяснять и оказалось: бесстрашие, совестливость, действенная доброта, прямота. Вспомнили его письма к Луначарскому, в которых он может сравниться разве только с Герценом. Эти письма у нас напечатаны с огромным опозданием, но все же произвели сильнейшее впечатление.
Итак, Короленко. В нашем выборе сказалось не только личное пристрастие, но и общественная потребность той поры, когда мы вели беседу. Это было в начале 70-х годов.
В число едущих в Литву на дни русской поэзии я рекомендовал Слуцкого. С нами ехали Светлов, Тушнова, Старшинов. Я рекомендовал включить в эту бригаду и Слуцкого. Он согласился.
В Литве Слуцкий оживился. Я познакомил его с литовскими поэтами, в частности с Межелайтисом. Они подружились. Слуцкий скомпоновал его книгу «Человек», с несколькими друзьями перевел ее. Обо мне забыл. Я не напоминал. Когда книга вышла и имела большой успех, Слуцкий сказал мне:
— Это было свинство с моей стороны, я не пригласил тебя переводить Межелайтиса.
Лет через десять после этого при подготовке книги того же Межелайтиса «Алюлюмай» я, преодолев обиду и поборов злопамятство, пригласил Слуцкого участвовать в переводе книги.
— Ты должен был отомстить мне. — И он повторил давнее. — Ведь тогда я поступил по-свински…
Я ничего не ответил. Слуцкий перевел стихи для «Алюлюмай».
В 1964 году, когда мне исполнилось пятьдесят лет, Слуцкий в газете «Труд» напечатал о моей работе небольшую, но внятную статью. Она была безусловно дружелюбна. Это была рука друга, решительно протянутая в мою сторону. Слуцкий советовал мне оторваться от текучки и писать свое.
Он искал способа приложения сил. Его стихи не печатались. Он искал переводы. Я привлек Слуцкого к переводу стихов Тычины, рекомендовал его Семену Липкину, готовившему антологию татарской поэзии. Постепенно он втягивался в эту работу, обретая в лице разных редакторов — своих друзей, в лице друзей — своих доброжелателей.
На серьезное Слуцкий часто реагировал невсерьез, походя, шутливо. Вместо просьбы прочитать новые стихи говорил — так, между прочим:
— Какие духовные ценности можем показать?
— Что показывает биржевой листок?
— Что можем положить на бочку?
— Услышу ли сегодня какие-либо из маловысокохудожественных произведений?
Иногда после паузы добавлял — другим, уже деловым, дружелюбным тоном:
— Прочитай строк двадцать, послушаю. Не больше двадцати.
И в ответ сам читает.
Так впервые я услышал «Кельнскую яму», «Хуже всех на фронте пехоте», «Писаря», «Все спали в доме отдыха» («Мальчишки»), «Память», «Баня», «Лошади в океане» и многое другое.
Мы хотели обменяться посланиями.
Напряженный человек, человек, со всех сторон теснимый событиями, прошлым, замыслами, политикой, юриспруденцией, версиями, теориями, осколком, оставшимся в теле, невниманием издательств, дурными предчувствиями, как мог боролся со всем этим. И писал, писал, писал в свой гроссбух. Писал стихотворную летопись, мысленно запихивая ее в бутылку, которая должна будет выплыть в будущем.