Борис Слуцкий: воспоминания современников — страница 68 из 110

Однажды в Лавке писателей он пробрался сквозь толпу и, не поздоровавшись, спросил:

— Как Софья Григорьевна?

Он был знаком с моей матерью. Она тяжело болела. Борис попросил мою записную книжку, раскрыл ее и сделал запись: «Желаю Вам быстрого и окончательного выздоровления».

О смерти говорил мало, но сильно. Готовил себя к смерти с давних времен. Обращался к судьбе:

Отзови ты меня в сторонку,

дай прочесть мою похоронку.

Осколок в ключице. «Полтора на полтора». Кончилась война, а в организме человека, в его ключице война продолжается.

Продолжается война,

вроде ни к чему она,

но ее врачам не вынуть

и хирургам не извлечь.

С нею мне и жить и сгинуть,

без нее ни сесть, ни лечь.

Дичайшие головные боли. Терпел. Редко говорил о них. Молчал, сжав зубы.

В «Литературной Армении» (№ 5,1989) я прочитал цикл из четырех стихотворений Бориса Слуцкого и несколько раз проверял себя: он ли это? Он. Это ли он? Он.

Я услышал из его уст несвойственное ему — молитву:

Господи, больше не нужно.

Господи, хватит с меня.

Хлопотно и недужно

день изо дня.

Если Ты предупреждаешь —

я уже предупрежден.

Если Ты угрожаешь —

я испугался уже.

Господи, неужели

я лишь для страха рожден?

Холодно мне и суетно

на роковом рубеже.

Такого Бориса Слуцкого я не знал. Можно ли было ждать от него молитвы? Нет! Антирелигиозник 30-х годов, интеллектуал, физик и лирик без божества, политработник, юрист. Отсюда жанры: этюд, рапорт, инвектива, все что угодно, только не молитва. Исстрадался. Все перепробовал. Хотел спасти душу.

В его натуре, в посадке его головы, в жестах была отработанная годами собранность и естественность. Он интересовался не только собой, он не хотел быть нянькой своей души. Его интересовало все то, что было не им, что жило вне его, оттого его лирику можно назвать объективной. Эпическая лирика. Название условное, но оно должно подчеркнуть интерес к тому, что происходит в мире, в людях, в близком и далеком окружении.

Асеев, прерывая общий разговор:

— Забавно сказано у Слуцкого: «Сперва я был политруком, ну а потом я стал попом». Это не только о себе. Каждый из нас может к себе отнести эти слова.

Отталкиваясь от образа Сталина, он много думал о природе тирании. Он много думал о «хозяине». Можно было бы составить большую подборку стихов, которые сейчас получили название антисталинские и которые Слуцкий писал тогда, когда на эту тему вслух не говорили.

Смерть Сталина описана многими. Слуцкий сказал свое и по-своему: ночные улицы, где же на них скорбь? неожиданный ответ:

Москва была не грустная,

Москва была пустая.

Нельзя грустить без устали.

Все до смерти устали.

Наблюдение верное и не устаревшее. «Все до смерти устали».

В Центральном Доме актера в «Устной библиотеке поэта» я задумал вечер Семена Липкина, который в ту пору был известен как переводчик и никак не воспринимался как сильный оригинальный поэт.

Липкин читал лирику и поэмы. Вечер предварил вступительным словом Борис Слуцкий. Я ему много раз предлагал вечер в ЦДЛ. Он отказывался. А тут в качестве автора вступительного слова он сразу согласился. Речь краткая, лапидарная, точная по характеристике. Речь, давшая вечеру настрой. Это было устное эссе. Угловатое, точное, некомплиментарное.

Вечер удался на славу. На вечере присутствовала Анна Ахматова. Это придало вечеру значительность.

Меня подчас коробила и корежила его немузыкальность, его антимелодичность, его зависимость от шлака разговорной речи, от нежелания отбирать: «но этот повышенный сработал надлитературный процесс» или «двадцать три приблизительно через года — следующий век…» Ужасала меня рифмовка — далеко не всегда, но ужасала.


Он отбирал слова по-своему. И музыка у него своя. Это не мелодизм Чайковского и Рахманинова, а — допустим такое сравнение — колючая ирония Прокофьева и смятение чувств Шостаковича.

К Слуцкому надо привыкнуть. Из отобранного им отбирать свое. Впрочем, это применимо и к другим поэтам.

Он писал:

Нелюдские гласы басов,

теноров немужские напевы —

не люблю я таких голосов.

Девки лучше поют, чем девы.

Я люблю не пенье, а песню,

и не в опере, в зальную тьму —

в поле, в поезде, в дали вешней,

в роте и — себе самому.

Это сугубо слуцкое стихотворение: «Девки лучше поют, чем девы». «Я люблю не пенье, а песню». Что же, кантилена, бельканто, классический распев не для него. Это видно не только по декларациям — по стихам.

У него для каждого человека был заготовлен вопрос. Он следовал после «Здравствуй!»

— О чем шумят народные витии?

— Ну как романы и адюльтеры?

— Какие будут указания?

— Есть ли порох в пороховницах?

— Что сделано для славы и бесславия?

В молодые годы он принимал Хлебникова и Маяковского, не принимал Пастернака. Отдавал ему должное, но не бредил им, более того — зная тексты, не разделял нашего восторга. Не его поэт. Только и всего.

Мы говорили о так называемом чувстве нового у Слуцкого. Здесь важно одно уточнение, которое делает он сам:

В конце концов не нового же мы,

а лучшего, не уставая, ищем,

и радуемся гибели зимы,

и соловью вослед тихонько свищем.

Не нового, а лучшего. Не нового в искусстве, а лучшего в жизни. Это существенное уточнение.

Не дожил Слуцкий до прозы, которую много читал, любил, готовился к ней. Зато в его стихах много прозы — не только крупицы («прозы пристальной крупицы»), но и целые глыбы.

Есть проза поэта.

Есть стихи прозаика.

Слуцкий явил миру нечто третье, непередаваемое в слове. Поэт и прозаик в нем соединились.

Его сознание было всегда настроено на волну политики. Он жадно жил новостями. Любил, чтобы ему сообщали то, чего он не успел узнать. Читать газеты и застревать на них было жизненной потребностью.

Напомнил я Борису стихи Цветаевой:

Читатели газет —

Глотатели пустот.

Он махнул рукой и отвернулся. Устыдился? Ему это не было свойственно.

С охотой переводил Брехта. Объяснил — почему с охотой. Приятно переводить автора, который умнее тебя. Переводишь и учишься.

Разговор о тщеславии и честолюбии. Тонко отличал одно от другого. Честолюбие — выше рангом. Оно не такое суетное, как тщеславие. Оно не стоит в очередях и не дышит в затылок соседа впереди.

Вдвоем со Слуцким ходили к Мартынову. Вместе с Мартыновым ходили к Асееву. Вместе с Асеевым никуда не ходили. Все вместе бродили по взгорьям и долинам русской поэзии. Увлекательные путешествия. Иногда прерывали их (на привале) чтением своих стихов. Начинал Асеев. Он щедро одарял нас Соснорой.

Асеев верил в то, что мы самые лучшие, передовые, совершенные. Слуцкий не верил, что мы самые лучшие, передовые, совершенные, что с нами окончатся все беды человечества.

Сказывалась разница в возрасте и воспитании.

Скоро мне или не скоро

в мир отправиться иной —

неоконченные споры

не окончатся со мной.

Это — Слуцкий, понимавший, что «несокрушимое единство» ненадежно. Он чувствовал себя звеном в цепи. Звено хочет осознать свое место и значение. Надрывается — хочет осознать, но — не может. Нужны еще годы жизни, а где их взять?

Он писал много, систематически, впрок. Отбирал строго.

Лучше этот стишок вручу —

для архива, не для печати.

Уничижительное «стишок» — о себе. Помнил об архиве.

Теперь Слуцкий публикуется густо. Рядом со стихами высокого класса попадаются проходные. Этого не надо пугаться. Это бывает со всеми.

Слуцкий, вероятно, недоработанные свои стихи либо доработал, либо отверг. Это право автора.

Так ли это? Думаю: в манере Слуцкого — незавершенность, явное, почти программное нежелание окончательно отделывать. Порода камня должна чувствоваться. Не вся его поверхность нуждается в шлифовке. Добрая часть остается неприкосновенной. Слуцкий хочет, чтобы чувствовалась порода его поэтического камня. Вот почему некоторые беловики его кажутся черновиками. Но, если говорить всю правду, попадаются и черновики.


Это происходило после войны, в конце сороковых — начале пятидесятых годов. Борис Слуцкий, ежегодно перечитывавший «Евгения Онегина», однажды сказал (дело происходило на улице Мархлевского, где жил тогда Самойлов):

— Давайте, поначалу втроем, ежегодно одну нашу встречу целиком посвящать «Онегину». Мы не пушкинисты, мы писатели, вернее — поэты, еще вернее — читатели, будем говорить о том, что всего интересней для нас.

Не ручаюсь за точность приведенных слов, но смысл высказывания передан точно. Самойлов заметил:

— Пройдет полгода, и мы забудем об этом замысле. Затея старомодная, но ничего — Пушкин вытерпит и это…

— Я напомню, — строго ответил Слуцкий.

Мы договорились, и через год Слуцкому незачем было напоминать о нашем замысле. Мы читали. Мы сошлись для беседы.

Самойлов пожаловался, что читать «Онегина» хотя и упоительно, но читаешь глазами то, что почти целиком знаешь наизусть. Трудность нового чтения заключается, как это ни странно, в его легкости. Все идет, как по накатанной дороге. Этой накатанности надо бояться, как боится водитель задремать (в силу той же накатанности дороги). Углубляться в стихи, которые с детства живут в тебе самом, очень трудно. Останавливаешься. Переводишь дыхание.

Это была удача: поставить в центре беседы «Евгения Онегина» и обо всем прочем говорить только в связи с ним. Оказалось, что это не только возможно, это необходимо. «Онегин» выдержал нагрузку несвойственного ему житейского содержания. Все это можно было бы выразить четверостишием, которое я услышал после наших бесед, уже в шестидесятые годы из уст Анны Андреевны Ахматовой: