Остановился Борис у Лены. Но почти ежедневно бывал в Проезде. Приходил, когда я еще был в академии. В ожидании моего возвращения общался с Ирой, хозяйской дочерью, ставшей через год моей женой. С этих дней началась их многолетняя дружба.
Я возвращался, и мы по давней, еще с юношеских лет, традиции отправлялись бродить. Такие походы, особенно располагавшие к общению, всегда были мне дороги. А тут, после войны, надо было наговориться. Ходили по городу и обретали друг друга заново, хотя знали друг о друге многое по фронтовой переписке.
Иногда возвращались ко мне, и разговоры продолжались в моей комнатушке. Если засиживались до вечера, нас приглашали к чаю. Живой интерес Бориса к тому, как мои хозяева перенесли тяжелые годы, его остроумие, простота общения и ненавязчивая эрудиция расположили к нему моих хозяев. Забегая вперед, скажу, что в последующем они не только приняли Бориса, но и полюбили его. Это чувство было взаимным.
Моя комната в центре Москвы стала удобным местом встреч с молодыми официально не признанными поэтами. Сюда к Борису приходили Глазков, Урин, Долгин; сюда же он привел и Эму Манделя (Наума Коржавина), оставшегося близким всем нам и после отъезда Бориса. Поэты читали свои стихи, бурно их обсуждали, а иногда и шумно спорили. Я узнавал об этих встречах от Иры, которая была поражена незаурядностью Бориса, его лидерством.
В одном из писем после возвращения из Москвы Борис передавал привет моим хозяевам и извинялся перед ними «за громкий стук дверью» (он помнил, что за стеной находилась парализованная бабушка и стук ее пугал). Извинялся за «шумные споры». «Из молодой поэзии, — писал Борис, — води к себе только тех, кто окончательно охрип и говорит шепотом». Эту часть письма я воспринимал тогда как дань красному словцу. Никто не попрекал Бориса за шумные споры.
Борис, которого я воспринимал исключительно как поэта, в этот свой приезд раскрылся для меня как прозаик. Он привез в Москву несколько машинописных экземпляров «Записок о войне». Зная его как великолепного рассказчика, я не мог быть этим удивлен, но когда он успел ее написать? Многим фронтовикам еще предстояло написать свои книги, а тут за короткое время послепобедного затишья им уже написана и положена на стол большая, многостраничная книга!.. То был один из первых «самиздатов» в прозе. Книга Бориса состояла из десятка глав. Среди них главы, посвященные политическим партиям и обстановке в балканских странах, религии, русской эмиграции, девушкам Европы, евреям, и великолепная глава «Основы» — о российском солдате, Красной Армии, мужестве и великодушии, ошибках и пороках.
Определив «Записки» как жанр деловой прозы, Борис, конечно же, скромничал. Уже тогда, осенью 1945 года, друзья, которых Борис познакомил с рукописью, отметили не только ее подлинную документальность, но и высокий художественный уровень: колорит времени, живое восприятие событий, запах пороха и лязг гусениц, страх и отвагу, соседство трагического и смешного — всего этого не передать сухим языком «деловой прозы». В последующие годы у друзей росло понимание написанного Борисом буквально на одном дыхании.
Многие удивлялись, почему Борис не продолжил работы над военной прозой; в послевоенные годы и вплоть до болезни в конце 70-х не обращался к своим «Запискам», не предпринимал никаких попыток их опубликовать, что-либо в них уточнить или дополнить. Он верил, что время для его книги придет и не хотел ничего в ней менять, чтобы сохранить остроту и свежесть первых, еще не остывших впечатлений.
Тогда, в 45-м, о публикации книги нечего было и думать. Борис хорошо понимал, что даже хождение рукописи по рукам близких и знакомых было опасным. Сразу же после отъезда к месту службы он в письме (6.12.45) просил меня «купно с Давидом и Исааком изъять из всякого обращения экземпляры основ, девушек, попов и т. д.».
Сейчас, когда я пишу эти страницы, мне удалось опубликовать «Записки о войне». Книга получила высокую оценку критики и признание читателей. Сошлюсь только на мнение Д. Гранина, высказанное им в предисловии к «Запискам»: «…удивительна прочность неопубликованной книги Бориса Слуцкого. Какое счастье, что она не пропала».
На завершающем этапе войны на долю Бориса выпало куда как больше «экзотики», чем воевавшим на западных направлениях. Его военные дороги пролегали через Румынию, Болгарию, Югославию, Венгрию, Австрию. Для Бориса оказались доступными мемуары вождей русской контрреволюции и либеральных деятелей — эмигрантов первой волны, осевших в славяноязычных странах. В одном из писем он писал: «Усердно штудирую историю России в XX веке». Ясно, что не по учебникам: в объеме учебников история России была ему хорошо известна. Позже Слуцкий рассказывал, что в поисках стихов перерыл многолетние подшивки десятков эмигрантских изданий. В Москву он привез множество стихов неизвестных нам авторов. С его легкой руки, например, пошло по Москве знаменитое стихотворение Алексея Эйснера, из которого я запомнил строку «…И поскакали кашевары в Булонский лес рубить дрова».
В первый свой послевоенный приезд Борис дал мне поручение организовать ему вызов в Москву. Я начал действовать через соученицу Иры — дочь известного академика-историка И. Минца. Академик проявил интерес. Обещал вызов для поступления в аспирантуру одного из исторических институтов Академии наук. Я запросил письмом согласие Бориса. В январе 1946 года он ответил: «Привет тебе от Ваньки Езопова. Ты его должен помнить, он учился с тобой в одном классе. Писал в свое время унылые вирши: „Произошла такая тишина“ и т. д. Он в том же звании, что и мы, едет в Москву (я встретил его в Одессе на вокзале), где будет работать в „Истории отечественной войны“ или „Истории гражданской“ или учиться в соответствующей аспирантуре. Очень доволен своей судьбой». Для Бориного начальства весь этот «езоповский» пассаж был не более, чем информация о будущем нашего школьного товарища и не мог вызвать подозрений. Для меня же он означал согласие и одобрение моих действий. Вскоре Борис прислал с оказией анкету (листок по учету кадров) и заявление. Я передал документы академику. После этого интерес академика увял, он вернул анкету и дело прервалось.
Последующие письма свидетельствуют, что Борис и в открытую просил начальство отпустить его. В феврале 1946 года он писал: «Пытался поступить в адъюнктуру Высших Военно-партийных курсов. Отказали в низовых инстанциях (по кафедре истории СССР или истории КПСС), кажется, лучший для меня вариант, если не считать полной демобилизации. Из заочного юридического не получил ничего. Впрочем, бумажки такой калорийности здесь обливают презрением». Перечитывая письма того времени, я думаю, какое было бы несчастье для Бориса, как сломало бы его жизнь поступление в «военно-партийное» учебное заведение. Все его ходатайства были от невозможности уйти из армии.
Но не было бы счастья, да несчастье помогло. Началось обострение пансинусита — противной болезни, подхваченной на фронте. Первые признаки дали о себе знать вскоре после войны. В январском письме (1946 года) Борис писал мне: «…болел довольно долго. По ходу болезни у меня были головные боли, которые четыре недели мешали мне писать. Впрочем, читать они мне не вполне мешали… Сейчас это почти проходит». В феврале снова о болезни, но уже более тревожно: «Зиму проболел (пансинусит со многими осложнениями). Болею и сейчас. Честно пытаюсь вылечиться, тем более, что ничего серьезного делать не могу уже два месяца, даже читать. При первой возможности (хорошие врачи) буду оперироваться». В письме, адресованном мне, Дезику и Изе, написанном в апреле уже из госпиталя, Борис, оправдывая свое молчание, писал: «Не отвечал я потому, что с декабря и до сих пор болен — все тот же пансинусит, но дошедший до того, что у меня нет возможности не только писать что-либо (даже письма), но и соображать как следует». Госпитальная комиссия признала его негодным к службе, и летом 1946 года он приехал в Харьков. У меня был каникулярный отпуск, и я на несколько дней поехал встретиться с другом. Эти дни мы не разлучались с Борисом — виделись со школьными товарищами, не без пользы рылись в книжных развалах, где еще можно было найти много интересного среди недосожженных в холодные зимы оккупации книг, часами бродили по переулкам нашей юности, разрушенным и обгоревшим, но сохранившим для нас очарование прошлого.
Внешне Борис сильно изменился по сравнению с тем, каким он запомнился в первый его приезд в Москву. Хотя он все еще ходил в кителе при регалиях, это был уже не тот бравый офицер, который приезжал осенью 45-го года. Незаметна была гвардейская молодцеватость, чувствовалась усталость, давали знать о себе головные боли, бессонница. Я уже был подготовлен к тому, что он болеет, его письмами из армии; в них он не столько жаловался, сколько оправдывал болезненным состоянием нерегулярность ответов на письма друзей. Тревогой за его здоровье были проникнуты и письма Александры Абрамовны, матери Бориса (некоторое время Борис подолгу не писал родным, и она обращалась ко мне, рассчитывая на мою большую осведомленность).
Возвратившись в Москву, Борис прошел комиссию и получил инвалидность.
Состояние его ухудшалось. Избавить от болезни могла только операция.
Оперировал Бориса известный московский ларинголог профессор Бакштейн. Ухаживать за сыном приехала Александра Абрамовна. Операция была тяжелая, связанная с трепанацией; в надбровной части лба долго оставался след, со временем прикрытый бровью. Но операция оставила не только зримый след, к сожалению, она не избавила от головных болей и бессонницы.
Два года, оставшиеся мне до окончания академии, в определенном смысле сравнимы с годами начала нашей дружбы в Харькове. Мы часто виделись. Много бродили по Москве. Как и в первый свой приезд, он запросто бывал у нас дома. Нередко приходил с друзьями-поэтами, назначал им встречи в нашей квартире. Очень был дружен с Ирой и Наташей; у него сложились хорошие отношения с их родителями да и со всеми соседями в нашей квартире. Все ценили его юмор и прощали то, что другим, может быть, и не сошло бы с рук. Он, например, имел обыкновение передавать привет часто бывавшему в доме Ириному и Наташиному другу детских лет Карлуше и любимому квартирному коту Кузе, как сказали бы сейчас, в «одном флаконе». Звучало это так: «Привет Кузьке и Карлушке!» Ему прощали. Не обижался даже Карлушка.