А в общем мире произошла странная вещь. Существо-воспитатель, собрав группу, объявило, что «с сегодняшнего дня, прежде чем войти в туалет, необходимо громко спросить, кто там — мальчики или девочки, и входить только если там те же, кто и ты сам». Это стало причиной зудящего недоумённого шума. Сам я до того полагал, что отличия, которые у нас между ног, значат не более, чем, например, разный цвет глаз или волос, и не понимал, почему в комнате для тихого часа нас раскладывают на две половины именно по принципу «мальчики/девочки», а не, допустим, «блондины/брюнеты». Я даже почти решил для себя эту проблему, подумав, что есть ещё и рыжие, русоволосые и т. д., а разделить комнату на две части гораздо проще, чем на три или больше. Необходимость же деления как такового списывал на желание воспитателя наказывать перемещением. Новое событие заставило меня пересмотреть мои взгляды на этот вопрос. Я занялся исследованием. Сперва мы с Аликом Матфейном подробно рассмотрели и потрогали друг друга, потом пригласили в нашу исследовательскую группу Олю Ягайло. Не найдя ничего странного и непозволительного для созерцания в самих частях тела, мы тайком от воспитателя юркнули в туалет, где раньше многажды бывали вместе, но не обращали друг на друга внимания, и внимательно пронаблюдали друг за другом в процессе мочеиспускания. По результатам наблюдения мы все трое сочли, что мальчики в этом смысле устроены удобнее, так как не нужно полностью снимать трусов и вообще можно всё проделать быстро, где-нибудь под деревом, мимоходом. Рассуждая о причинах этого, мы решили, что это сделано так потому, что именно мужская часть человечества почему-то занимается войной, а во время перехода или — тем более — боя снимать штаны и садиться просто некогда. Смысла воспитательского запрета мы всё равно не поняли, но решили больше не нарушать, чтобы не нарваться на громкую ругань. Сам же для себя я из этого рассуждения вынес ещё одну неожиданную мысль: «А ведь правда — воюют в основном мужчины. А играют в войну мальчики. А девочки чаще играют в «дочки-матери». Бывают и исключения, но правилом является именно это, а значит разделение на мужчин/женщин есть нечто большее, чем различие в цвете волос: там нет функциональных различий. И почему-то мальчикам и девочкам нельзя смотреть друг на друга в туалете». Эта проблема по-настоящему заинтересовала меня. Спросив о смысле различий между мужчинами и женщинами у родителей, я узнал, что женщины рожают новых людей и потому так устроены, а мужчины существуют для того, чтобы защищать и кормить женщин. Этот ответ поверг меня в длительную и тяжелую депрессию: я ощутил полную собственную ненужность в этом мире. «Женщины рожают новых людей, т. е., благодаря женщинам существует человечество, — думал я, — А мужчины, значит, нужны только для того, чтобы кормить и защищать… Но от кого защищать? Кто занимается войной? Кто убивает? Те же самые мужчины, т. е., если бы мужчин не было, и защищать было бы не надо. А уж, что касается пропитания, то, думаю, женщины прекрасно прокормились бы и сами: ничего особо сложного в этом нет». Я стал грустным от осознания своей неполноценности. Ещё грустнее сделал меня чей-то рассказ о трутнях: самки пчёл делают мёд и ухаживают за потомством, а трутни-самцы — только едят. Меня не успокаивало и расхожее мнение, гласящее, что мужчины гораздо умнее, что большая часть изобретений принадлежит именно мужчинам: мне всё это казалось необоснованным обобщением, потому что я видел и умных и глупых людей среди представителей обоих полов, а об изобретениях думал, что люди жили и без них и что, если бы было надо, если бы, что нывается, прижало, то женщины сделали бы их и без участя мужчин. Зато не было бы войны. В том, что это изобретение было чисто мужским, я почему-то не сомневался. Мой пол стал тяготить меня, а пол противоположный — восхищать. Я стал реже участвовать в мальчишеских играх и начал стараться услужить девочкам, как только можно, ощущая перед ними вину за то, что я есть. Это было в общем мире. В моём мире я рисовал людей и других существ на бумаге, и они оживали. Там у меня был смысл. Но реальность моего мира с каждым днём становилась всё менее актуальна для реальности мира общего, которая сгущалась и вопреки моему желанию становилась главной. Это было очень-очень плохо.
В общем мире, который, как я понял, принято называть «реальным» и о происходящем в котором говорят «было наяву», плохого было гораздо больше, чем хорошего. Я всегда, сколько себя помню, знал наизусть священное и нормативное — иначе и не назовёшь — стихотворение Владимира Маяковского «Что такое хорошо и что такое плохо». Я был полностью согласен с этим очень правильным и мудрым стихотворением, но мне казалось, что Владимир Маяковский описал, хотя и правильно, не совсем то… Потому что есть более главные вещи. Потому что «хорошо» — это когда на Новый Год тебе приносят несколько подарков в пластиковых сеточках, в которых лежат мандарины и много шоколадных конфет. «Хорошо» — это когда у мамы оказывается немного денег для того чтобы купить тебе сто граммов конфет не на праздник, а просто так. Особенно хорошо, если эти конфеты — птичье молоко. Я, кстати, всерьёз полагал, что масса, которая в них под шоколадной корочкой, — это действительно полупереваренные червячки и зёрнышки, которые кондитеры как-то вытягивают из зоба всяких птичек. «Хорошо» — это когда ты заболел и тебе дают пертуссин в десертной ложке: он сладкий, вкусный, он впитывается в нёбо, в стенки горла, от него становится тепло в животе и хорошо в голове. Чем больше ты его выпьешь, тем тебе лучше. «Хорошо» — поехать в поле в солнечный горячий день, наловить там юрких зелёных и коричневых ящериц, бросаясь в сухую траву на двигающийся шелестящий шорох, и выпустить их во дворе своего пухлого розового домика. «Хорошо» — наоборот — подобрать обездомленного стройкой сердитого черноглазого ёжика и отвезти его в лес. «Хорошо» — когда дома есть колбаса, только не чайная по рублю, которую надо варить, чтобы съесть, а настоящая колбаса; это даже не просто «хорошо», а «великолепно», «вкусно» и «здорово». «Хорошо» — когда с почты приносят очередной том «Военной энциклопедии»: из неё можно узнать столько, что однокашники по группе в детском саду будут даже не слушать открыв рот, как обычно, а глупо обзываться и кипеть бессильной злобой… Когда на тебя злы тупицы — это очень хорошо. А обзываться самому — плохо. Я однажды попробовал и не получил от этого никакого удовлетворения. Товарищи же мои обзывались часто и аж извивались от этого действия. Бывало, что двое становились друг против друга и повторяли друг другу поочереди слова, чаще всего названия животных или слова, обозначающие субъективную оценку умственных способностей, пока один вдруг ни с того ни с сего не начинал реветь или не бросался в драку. Энергия и энтузиазм, с которым это проделывалось, заинтересовали меня, и я попробовал пообзывать Сашу Стрекозина, который как-то, подойдя ко мне, сказал:
— Ты Давид — в голове динамит.
Сначала я не понял, что он обзывается, а просто принял к сведению, что Саша весьма удачно зарифмовал моё имя. В связи с этой рифмой я вспомнил виденную у художника дяди Жоры, который был другом папы и мамы, картину, где был нарисован высокий злой человек с умными глазами и разрывающимся страшным взрывом затылком, из которого выходили резкие лучи света, которым возвышенно радовались маленькие люди в углах картины. Но когда Саша Стрекозин повторил этот стишок несколько раз, да ещё и указывая на меня пальцем, я понял, что он дразнится и следовательно считает, что эта фраза для меня обидна. Выждав минутку, пока он замолчит, чтобы перевести дух, я сказал ему: «Саша, ты тупой упрямый мальчик, повторяющий, как попугай, одно предложение. Зачем ты это делаешь? Ты об этом думал? Или ты дурак?» Саша очень серьёзно посмотрел на меня и сказал: «Ты неправильно отвечаешь. Надо в рифму». «Зачем?» — изумился я. «Так надо, — сказал он. — Я же начал в рифму. Так все делают». «Саша-простокваша», — сказал я, прислушиваясь к вкусу этих бессмысленных слов, и в тот же миг невыносимо заскучал, так что умер бы, наверное, от скуки, повтори я их ещё раз. Оппонент же мой оживился и с новой силой в голосе закричал: «Давид-динамит». Я встал и, направляясь к полке с книжками, ответил ему обернувшись: «Ты тупой баран, Саша. Но ты этого не понимаешь, поэтому я не буду больше тебе этого говорить». Саша побежал жаловаться воспитателю. Меня поставили в угол. Я был доволен. Жаловаться тоже плохо. В нашей группе была заведена практика: если кто-нибудь пукнет, об этом сразу необходимо было доложить воспитателю, который приказывал пукнувшему идти в туалет и какать. И напрасны были уверения «провинившегося», что он не хочет. В ответ он слышал лишь парадоксальное «Мне лучше знать», после чего силой водворялся в туалет, где насиловал свой организм, пытаясь выдавить из себя хоть что-то, т. к. иначе его не выпускали оттуда, а ведь все остальные в это время играли и веселились — жили. Этот закон научил меня пукать в укромных местах, где этого никто не услышал бы и не унюхал. Хотя в нашей группе были странные дети, которые время от времени ходили и внимательно вынюхивали — в буквальном, чёрт возьми, смысле — кто пукнул. Врать — это плохо. Но соврать, сказав, что пукнул на самом деле не тот, кто пукнул, а «вынюхиватель», — это хорошо. Я делал так, и, поскольку «нюхач» сразу терялся и краснел, а я излагал свою точку зрения спокойно и невозмутимо, верили мне, и «нюхач» отправлялся в туалет — мучить свои кишки. Я зло радовался этому. Злорадство — это плохо. Но испытывать его мне было хорошо. Всё было гораздо сложнее, чем написал в своём правильном стихотворении Маяковский, гораздо… А ещё плохая была мама, чего, по-идее, вообще не могло быть. Она всегда так хвалила меня и папу, но так ругала всех остальных людей, что становилось неуютно и больно: она говорила явную неправду, но говорила с таким убеждением, с такой неприятной гримасой на лице, что я не мог в этот момент ощущать её близким существом и вообще человеком. Я бежал от неё взглядом, порываясь убежать и телом. Слово «гримаса», кстати, тоже связано с мамой. Довольно часто мама делала себе косметические маски. Когда я первый раз увидел этот ужас, я был потрясён и едва сдержал тошноту. Помимо того, что мамино лицо было похоже на какие-то коричневато-розовые помои, от маски ещё и ужасно воняло. Я так ей и сказал: «От твоего лица мерзко воняет». Я тогда ещё не заметил, что одни и те же вещи, но названные разными словами, воспринимаются по-разному. Я ещё не знал тогда, что вонь можно назвать «дурным запахом». Я думал, что дурной запах — это запах болгарских духов, а хороший зап