— Никто не может сказать обо мне ничего дурного, Элоди.
— Давид, зачем приносить себя в жертву? Ведь всегда найдется какой-нибудь Иуда.
— Я всем доверяю, жена, и Лартигам в первую голову.
Лартиги исстари были папистами, даже в те времена, когда гугеноты пользовались некоторыми привилегиями не к выгоде католиков; но вся деревня уважает Лартигов — ведь, если не считать несогласий с нами в делах веры, они люди хорошие и честные.
— Кто захочет собаку убить, скажет: «Она бешеная!» — упорствовала мать в своих предостережениях, но она не могла сломить решимость отца.
А наутро приехал аббат Шайла и расположился в нашей деревне, потребовав, чтобы согнали на работу окрестных каменщиков и землекопов, — он решил возвести укрепление вокруг дома, выбранного им для себя и своей свиты; глава католических миссионеров не смел со времени опасной встречи на Кан де л’Опитале вылезти за ограду своей резиденции без вооруженной охраны из драгун и солдат городского ополчения — они сопровождали его во всех поездках и роскошествовали за счет «новообращенных», к коим их ставили на постой. Отдав распоряжения насчет стола и прочих своих утех, аббат потребовал к себе мальчишку-певчего, своего любимца, и список жителей округи, дабы заняться чтением перед сном.
И вот во вторник утром явились к нам четверо — два драгуна и два солдата из ополчения города Конкуля; явились, как будто их назначили на прокорм в наш хутор. Они не спеша шли по дороге, остановились у Фон де Божу, напились там холодной ключевой воды, о коей слава доходит даже до Конкуля. Самый рослый из них — драгун в каске с цветком ромашки, заткнутым за ухо, — что-то крикнул по-немецки и ударил ногой в нашу дверь, только раз, но с такой силой, что под его сапожищем филенка треснула сверху донизу.
Отец сидел у окошка, точил о брусок косу; старшего брата Эли дома не случилось — он валил лес в горах; Теодор был в чердачной каморе, где мы держали шелковичных червей, — понес им туда листьев тутового дерева; меня мать мигом затолкала под стол.
Солдаты уселись на другом конце стола. Им подали и еду и питье, словно были они путники, что приходили в сумерки попросить приюта под нашей кровлей, — так бывало с тех пор, как сожгли харчевню «Большая сковорода»; мы всегда радушно принимали прохожих людей и просили у них только одной платы: когда согреются да ублаготворят свое чрево, пусть в благодарность за гостеприимство малость подождут укладываться спать, а расскажут нам, где идут войны, где косит народ моровая язва, какие вести доходят с разных концов света… Но эти четверо пришельцев вели себя неучтиво, не так, как прохожие, жрали и пили без меры.
Укрывшись под столом, я видел перед собою две пары кожаных драгунских ботфорт и две пары деревянных башмаков городских ополченцев, слышал шум и разговоры, скорее насмешливые, нежели злые; однако ж мне казалось, что сотрапезники нарочно стараются выпить побольше и распаляют в себе злобу, словно барышники на ярмарке, когда их подзуживают подраться, а охоты к драке у них нет.
Набив себе брюхо, они поднялись со скамей, выхватили сабли и принялись все крушить направо и налево, а под конец хватили по столу так, что столешница затряслась у меня над головой.
И заорали они на отца, велели ему стать на колени. Но тут вдруг раздался неистовый рев, такой свирепый, что я высунул голову из-под стола.
Я увидел, что драгуны и ополченцы выронили свои сабли и подняли кверху руки, а в потолке открылся люк, и мой брат Теодор смотрит на солдат горящими глазами и целится в них из охотничьего своего ружья.
Отец стоял, все еще держа в одной руке черный точильный камень, а в другой косу, и, устремив на Теодора взгляд, исполненный великой кротости, проговорил:
— «Возврати меч твой в его место, ибо все, взявшие меч, мечом погибнут. Или думаешь, что я не могу теперь умолить отца моего и он представит мне более нежели двенадцать легионов ангелов? Как же сбудутся писания, что так должно быть?»
Настала столь глубокая тишина, что сквозь толстые стены дома слышно было любовное воркование горлинки. И вдруг раздался громкий треск: Теодор швырнул ружье вниз, и оно разбилось, ударившись о каменный пол. Никто не шевелился: ни ополченцы, ни драгуны, все четверо по-прежнему стояли, дрожа мелкой дрожью, и не смели опустить поднятые руки.
И вот отец мой обратил к ним взгляд свой, подобный взору Князя Света, и сказал им:
— «Как будто на разбойника вышли вы с мечами и кольями, чтобы взять меня. Каждый день бывал я с вами в храме, и вы не поднимали на меня рук; но теперь ваше время и власть тьмы».
И еще долго пришельцы не шевелились и безмолвствовали, а затем опять схватили они свои сабли и с неистовыми криками бросились на моих родных…
Вот и все, что я видел. А потом уж только слышал удары, ругань, проклятия, видеть же ничего не видел — всё скрыло, как завеса, платье моей матери, она прислонилась к столу, чтобы спасти меня от глаз солдат и от страшного зрелища, да и слышать я уже ничего не слышал, ибо от жестокого стыда заткнул себе уши…
В сем месте повествования моего дух божий, вопреки надежде, хранимой мною, не смягчил своего повеления говорить всю правду, ни о чем не умалчивая. Нет сил у меня запечатлеть на бумаге свидетельство свое, но сколько бы я ни уклонялся под тем предлогом, что уже темно и ночь наступила, что голова моя отяжелела, рука устала водить пером, ибо принялся я за работу с рассветом, — знаю, что дух божий увидит во всем этом лишь хитрую уловку и заставит меня склониться над уже почти исписанным листком. Бог Израиля, дай мне вздохнуть, набраться решимости, прежде чем доверить бумаге слова о черном деле, которых ты ждешь от меня, дай, я сначала напишу псалом и вслух буду петь его при ртом, ибо придаст он мне силы:
Так погони, их, о боже, бурею твоею
И вихрем твоим приведи их в смятенье.
Исполни лица их бесчестием,
Чтобы они взыскали имя твое, господи.
Да постыдятся и смятутся навеки,
Да посрамятся и погибнут!
Благодарю тебя, господи, что в сумраке я вижу еще достаточно, чтобы написать, но слов, кои пишу, уже не вижу, благодарю за то, что избавил меня от сего и, сжалившись надо мною, скрыл от глаз моих слова признания.
Ведь в тот день проповедники в ботфортах снасильничали над матерью моей…
Среда, 9 августа,
на заре.
Перевернув ночью последний исписанный листок, на коем поведал я скорбную правду, перевернув сей листок навсегда, я помолился. Душа моя обрела покой, ибо я исполнил веление божие, хоть и дорого мне это стоило. Я уснул благодатным, крепким сном под ночной рокот нашей реки, столь Знакомый, что, когда я покину родные места, я навсегда сохраню его в памяти, как хранят, по словам покойного моего учителя, морские раковины шум моря.
Сон восстановил мои душевные и телесные силы. Пробудившись на заре, я, полный бодрости, сошел на берег Люэка, разделся и выкупался в прохладной воде; потом, став на колени, поднял глаза к утреннему лазурному небу — лону истины — и возблагодарил господа бога,
Сотворившего небо и землю,
Море и все, что в них,
Вечно хранящего верность«
А потом я поймал под камнем довольно большую форель, испек ее меж двумя плоскими камнями, съел не спеша, радуясь утренней тишине и покою. Потом напился из ручейка и, погружая губы в прозрачную, чистую воду, чувствовал, что утоляю и свою жажду душевной чистоты, что во сто крат милее сердцу стоять вот так на коленях во мху перед родником, чем на молитвенной скамеечке перед гипсовой статуей какого-нибудь святого Иосифа, и куда лучше касаться устами ключевой воды, нежели лобызать перстень на руке епископа.
Кипят слова в сердце моем,
Да будет искусным мое перо.
Запев сей псалом, я обмакнул перо в чернила и, полный силы, порожденной вчерашней моей победой над собою, принялся писать в безудержном и радостном порыве вдохновения, писать для тех, кто прочтет мое повествование, — здесь, в Севеннах, или в Андюзе, или в Амстердаме — через год, а может быть, через столетие, в далеком 1800 году!
Я убежал в горы, мчался прямиком, все выше и выше, куда глаза глядят, минуя проторенные тропинки, поднялся по перевалу Риз, прошел через Бузед, через Командорский лес близ Тарнских ключей, взбирался на вершины Лозерского кряжа, вздымавшиеся к широкому небу, и, опьянев от стремительного своего бега и горя, рухнул на землю в изнеможении — ведь было мне всего двенадцать лет.
Жители Орталя, Белькоста и Салариаля рассказывали, что видели они, как бледный призрак с воплями, по словам одних, с песнопениями, по словам других, размахивая руками, словно бесноватый, как говорили все, мчался, перепрыгивая через камни, словно дикая коза. Старик Пужоль из Женолака хотел было преградить мне дорогу, — я перепрыгнул через него без усилий, без малейшего к нему внимания, как молодой олень перепрыгивает через куст терновника. Но обо всем ртом я ничего не помню и не могу сказать также, сколько времени пролежал я потом под утесом, торчащим, будто клык дикого кабана, над гребнем Лозера. По милости божией случилось это в теплый майский день, а я в двенадцать лет был крепышом, и смерть не постигла меня.
Пришла мне сейчас вот какая мысль: ведь именно в тот год Франсуаза-Изабо Дезсльган стала мне ближе всех моих друзей детства, именно с той давней поры мне в разлуке с нею приятно вспоминать её образ. Вот тут она со мною — крошка Финетта — проскользнула в мое повествование, словно тень человека, идущего на закате в сторону заходящего солнца, неотступно бежит она, бежит рядом со мной, так что скоро перо мое поведет на бумаге двойной след.
Все месяцы, что Леомон Польж, пастух из Мамежана, пасет в горах свое стадо, он не подстригает себе ни волос, ни бороды, и когда он появился передо мной с козьей шкурой на плечах, худой, высокий, куда выше меня, мне показалось, будто я вижу апостола. Он до того был худ, так иссох, что, когда опускался на колени, чтобы подоить овцу, его суставы трещали, словно сучья засохшей ольхи, что без конца скрипят на ветру.