не любил воды, травы.
Так и лежал на берегу не сняв пиджака, на спине, с задранным к солнцу курносым лицом.
Игорь же представлял: ночь, ползет арба по крутой дороге, шевелятся в темноте горы, дремлет возница, человек останавливает арбу, садится рядом с возницей на козлы, едет, слышит чьи-то стоны за своей спиной, узнает, что хозяин прихватил сыпнотифозного земляка в больницу в город, морщится, и, когда возница совсем уже начинает кунять рядом на козлах, незаметно, на повороте склоняется к стонущему, как бы вглядываясь, и коротким сильным движением сбрасывает с обрыва в темноту, чтобы тут же выпрямиться, убедившись, что возница ничего не заметил, а если бы и заметил, не поверил, ехать в Тифлис как ни в чем не бывало. Об этом невозможно было думать без улыбки, настолько рассказ казался неправдоподобным, но (и это усвоил Игорь от курносого) чем неправдоподобней рассказ, тем убедительней, чем неправдоподобней жизнь, тем больше она похожа на саму себя.
Да, в Петроград, в Петроград, где он будет всего лишен, кроме творчества, куда еще нескоро можно привезти жену и дочь, вообще неизвестно когда, но зато можно разглядеть толпу и самого себя в толпе, не смешиваясь с ней и в то же время не отделяясь от нее.
Курносый обещал возвращение к самому себе, потому что - хаос, как он верно угадал!
"Когда я вижу разрушение, возрождаюсь, - думал Игорь. - Не знаю, есть ли этому какое-то объяснение, но отчаянный клич "Все сначала!" бодрит меня".
В том мире, где разрушали, не было удачников и неудачников, они ничего не искали в обломках, разве что новые звуки, новые картины, новые возможности. Но это были временные приобретения, ими нельзя воспользоваться, только гордиться. Миша оплачивал дело далекого будущего, безнадежное дело. А что делать ей, Наташе? Она не хотела в Петербург, как это можно хотеть к большевикам, и вымаливала у Миши денег поскорей, поскорей, чтобы Игорь окончательно не передумал и уехал все-таки в Париж, если уж уезжать, то в Париж, а Миша все не слал денег и не слал.
- Не просите меня ни о чем, - говорил курносый, - ничего для вас делать не буду. Игорь - великий человек, конечно, но мне для себя руку лень поднять, а для другого... Не рассчитывайте на дружбу, человек должен делать то, что ему не мешает, вы не мешаете, это приятно, хотите - называйте наши отношения дружескими, это похоже, но то, что вы вкладываете в понятие дружбы, как-то: верность, признательность, забота, - мне отвратительно, и на это, пожалуйста, не рассчитывайте, я ни о ком заботиться не буду, достаточно, что я возьму вас с собой в Петербург. Вы не виноваты, что мы встретились поздно и совсем с другой группой людей я войду в бессмертие, а вы останетесь здесь, на земле, вам несказанно повезло, что я оказался в этом городе и с моей легкой руки вы что-то поняли о своем предназначении. А не вскочи я на ту арбу?
Я не буду настаивать, ни за кого отвечать не хочу, я вас не в герои зову, а в попутчики. Радуйтесь и постарайтесь не мешать в дороге. Лучше проводника, чем я, вам не найти, мне наплевать, понимаете, что с вами случится, со мной, я посетил сей мир в его минуты роковые, как коряво, но точно сказал некий поэт, с меня достаточно. И чтобы я отсюда бежал куда-то да не в жизнь! Я не сбегу, даже если вокруг останутся одни только сыпнотифозные. Тогда я буду вслушиваться не в голоса, а в стоны, а это одно и то же - агонизирующий голос здорового человека и стон умирающего. Сплошная бессмыслица. Предлагаю остаться в России. Не ультимативно предлагаю, а снисходительно, выбирать все равно не из чего.
Стихи курносого Наташа тоже не любила. Если писать глупости, то хотя бы весело, как Игорь, когда шарики слов летали в очерченном пространстве, не в силах остановиться и дать хотя бы возможность их запомнить, а стихи курносого, казалось, были написаны плесенью, мутные и действительно какие-то последние стихи.
Игорь находил их остроумными, а что остроумного, что остроумного?!
- Литература кончилась, - говорил Игорь. - И живое доказательство - его стихи.
Что остроумного, что остроумного в том, что литература кончилась, чего ей кончаться, когда есть их Дочка, она сама, Наташа, Игорь, доверчивый, конечно, слишком, но теплый-теплый, друзья в Париже, солнце, бесконечное хитросплетение жизни, как могут кончиться хитросплетения, беда, беда, надо написать Мише, чтобы не присылал денег, не пойдут же они в Петербург пешком и с оказией не пойдут, слишком ленивы, чтоб с оказией, да, да, успеть, написать, успеть. Но деньги были нужны не только на отъезд, на жизнь здесь, рука не поднималась написать, и сразу же, как только Миша прислал деньги, Игорь и курносый уехали.
10
- Жаль, что вы ничего для себя не хотите, Гудович, - сказал из темноты зашторенной комнаты голос Штифа. - Жизнь - это катастрофа, человек должен думать о себе. Вы думаете о себе, Гудович?
У изголовья постели что-то звякнуло, мелькнуло широкое рыжее запястье, это Штиф, не вызывая секретаря, решил сам налить себе воды.
- Обычно я не принимаю лежа, - сказал Штиф, - лежа принимать не гигиенично, это акт доверия, акт доверия к вам, Гудович.
- Понимаю, - сказал Миша.
Его впустили сюда сразу же, по первой просьбе, невзирая на болезнь банкира, и теперь он чувствовал страшную неловкость и неудобство, что разговаривать приходится, не видя лица собеседника, хотя и понимал после первой встречи у президента, что вглядываться в это лицо - удовольствие небольшое, но, Боже мой, еще труднее вслушиваться в этот голос, медленный, растягивающий гласные, голос из темноты.
- Этот ваш Ломоносов - не дурак, с большевиками действительно придется договариваться, почему бы вам не присоединиться к нему, Гудович?
- Я не предатель.
Стало слышно, как шлепают толстые губы, то ли смеясь, то ли прихлебывая.
- Да, да, вы русский, православный, это я уже слышал, но просите за предателя. Зачем? Какая выгода? У вас и в самом деле нет ни капли еврейской крови?
- Нет.
- Жаль, я с большим удовольствием сделал бы одолжение вам, чем этому... Ломоносову. Старый Ломоносов был помор, он явился в столицу босиком, простой мужик. Вы знали?
- Да, он великий ученый, самородок.
- Все у вас там самородки, кроме евреев. И не стыдно вашему самородку просить у меня?
- Он не знает. Это я прошу.
- Да, да, странная фамилия - Гудович. Может быть, вы сами не знаете?
- Гудовичи служили России еще при Елизавете.
- Мой дед тоже из Архангельска, - сказал Штиф. - Но я не бегаю и не кричу, что мой дед - самородок. Вы представляете, что значило быть евреем в Архангельске?
- В России вообще жить тяжело.
- Не разочаровывайте меня, Гудович. Вы плохо представляете с кем говорите. В 1904 году я дал большой заем японцам, меня пугали ваши, что это повредит евреям, я не люблю, когда меня пугают, надо научиться выигрывать войны, евреям плохо в любое время.
Гудовичу показалось, что Штиф всхлипнул, но это всхлипнула кровать, Штиф просто повернулся на другой бок.
- Я редко ошибаюсь, я банкир и еврей, мне нельзя ошибаться, немцам я тоже давал большой заем на войну, вам - никогда.
- Но почему?
- А Бейлис? - спросил Штиф, и Гудовичу показалось, что он встал с постели, чтобы подойти к нему или намеривается встать, и - уже сидя, нащупывая в темноте ногами шлепанцы: - Вы слышали про Бейлиса, Гудович?
- Конечно, слышал.
- А если слышали, зачем спрашиваете? Вы хотите растравить мои раны? Во мне и так уже нет живого места. А Кишинев? А Белосток? Одесса? Вам нравится перечислять в темноте? Мне не нравится. У меня не осталось там родственников, но я жалею всех, кто остался, жалею, потому что там у вас нечего делать, вы не брали евреев в армию, почему вы не брали, идиоты? И я дал немцам еще один заем. Меня снова пугали, я плевал, это замкнутый круг, Гудович, если мы будем торговаться людьми. Я мог бы задушить вас всех давно, но в какой-то момент мне становится жалко денег, я еврей, я банкир, что еврей без денег? И пришли бы вы сюда просить ради вашего друга связаться с большевиками, если бы у меня не было денег? Гудович, успокойте меня, скажите, что вы не все знаете о своем происхождении!
- Я все знаю.
- А Сидней Рейли? Вы, конечно, слышали о Рейли, он тоже думал, что поляк, а оказалось, что мама пошалила с семейным врачом по фамилии Либерман, и этот верующий католик Рейли оказался евреем в восемнадцать лет, представляете?
Штиф засмеялся тихо и стыдливо, как конфузливая женщина, услышавшая неприличное слово, и Гудовичу стало немного жаль огромного, в нескольких шагах лежащего от него всемогущего человека, жаль, что он за всю жизнь не запасся более значительным смехом.
- И он бежал на корабле в Бразилию, простым матросом, вы знаете? Но это ему не помогло, теперь он до самого конца, сын пользующего их семью доктора Исаака Либермана, друга его отца, и маленький католик Рейли тоже подставлял ему задницу для уколов, вы не знали? - спросил он, сморкаясь.
- Не знал.
- И все-таки вы еврей, - сказал Штиф. - Гудович - непонятная фамилия. Вы могли не знать, я наводил о вас справки, неприятности между родителями, я не хочу вас обидеть, но все возможно.
- Я очень похож на своего отца.
- Рейли тоже так думал. Не отказывайтесь быть евреем, господин Гудович, это не самое плохое. Мир делится на евреев и не евреев. Других нет, можете называть себя кем угодно, но я знаю, вы - не глупый человек.
- Что вы хотите услышать от меня? - спросил Гудович.
- Ничего. Я - ничего, это вы хотите от меня что-то услышать. Скажите вашему Ломоносову, что я охотно передам его предложение большевикам, среди них есть неглупые люди, и я надеюсь, с их помощью, возможно, прекратится навсегда это безобразие. Когда будете уходить, скажите этому сукину сыну с бантиком под подбородком, моему секретарю, чтобы он зашел сюда.
Он замолчал и молчал так долго, что Гудович, посчитав это одним из правил дома - не прощаться, встал, чтобы уйти. Но как услышал из темноты тяжелый раскачивающий гласные голос Штифа.