— Так тебе бы тогда, значит, и учить некого было.
— Как так?
— Да ведь ты бы всех распустил, стало быть никого бы и не осталось.
— А никого, так и плевать! Опять бы в кучера пошел.
Словом, в рассуждениях о своих учительских способностях Максим как-то путался, и все такие рассуждения в конце концов сводились или ни к чему, или они сердили Максима, и он коротко заканчивал такую беседу восклицанием: «Да отлипните вы от меня! Ведь вы хоть кого, так запутаете!»
Кроме ученья наукам, в это же время нас обучали и танцам, на какой предмет был приглашен отпущенный из дворовых комедиантов какого-то помещика некто Лепешкин, известный в С. более под именем «мусье Лепеше». Этот Лепешкин, или Лепеше, учил нас полгода или больше, давал по три урока в неделю, но никаким тайнам хореографического искусства не обучил, а научил только красть водку из родительского шкафа, которую мы обязаны были аккуратно поставлять ему перед каждым классом.
— Ну, что ж, ты, брат мусью, учишь, учишь ты их, ан, кажется, проку-то никакого из твоего ученья не выходит? — долго и терпеливо ожидая танцевального проку, наконец решился заметить мусью Лепеше отец.
— Скоро, ваше благородие, нельзя — эта наука тугая.
— Эх, смотрю, смотрю я да, как водится, возьму да и прогоню тебя!
— Нет, зачем же, ваше благородие, сомневаться: они вдруг пойдут…
— Да где же пойдут? Ходу-то этого я что-то не вижу. — Вы позвольте, ваше благородие… У генерала Несомненного — раз, у помещика Собакина — два, у помещика Новосбруева — три, еще у генерала… вот фамилию-то забыл, — в четырех местах этак же было: не шли, не шли, да вдруг и махнули!
— Ну, вот посмотрю еще недельку-другую.
— Да уж что тут сомневаться, за первый сорт пойдут.
Отец терпеливо ждал не недельку, не две, а еще полтора, два месяца, но мы не только что не «пошли» в это время «за первый сорт», а решительно-таки не пошли, никак не пошли, почему танцовщику, мусье Лепеше, и было отказано от уроков.
III
Волга по справедливости может назваться колыбелью нашего невеселого детства. С самых ранних лет, как только нетвердые наши ноги выносили нас на двор, как только новичку удавалось проведать про уличные и задние ворота, перелезть через забор к соседям, зашибить камнем соседскую собаку или курицу, а тем больше сцепиться за волосы с каким-нибудь соседским мальчиком и оттрепать этого последнего до горячих слез, — тогда уже новичок переставал быть новичком, но, исполненный отваги, готов был на все, а прежде всего, разумеется, на знакомство с Волгой. Знакомству этому немало способствовало и то обстоятельство, что заманчивая река была всего лишь в нескольких шагах от нашего дома, построенного на улице, самой ближайшей к Волге. Волжская жизнь наша распадалась на два резких периода, на летний и зимний, причем осень и весна относились к летнему периоду. Из этого видно, что летний период прежде всего был длиннее зимнего; но, кроме того, он был и разнообразнее и веселее, потому что тут можно было и купаться, и ловить рыбу, и кататься в лодке, и просто, засучив панталоны выше колен и держа сапоги в руках, идти по воде вдоль берега, примерно версты две-три, для большего удовольствия поднимая и швыряя камни в волны; тогда как зимою на Волге можно было только кататься на салазках, и ничего больше. Да и кроме-то всего этого, летний период уже потому был несказанно лучше, что тут во всякое время можно было стрелой лететь на Волгу, тогда как зимой нередко заворачивали такие морозы, в которые нельзя было высунуть носа даже за порог, на двор, а не то что замышлять какие-нибудь дальние путешествия.
Летний период, по нашему времяисчислению, начинался довольно рано, так приблизительно с конца марта, то есть как раз с той поры, как только весело заиграет на небе весеннее солнце, а на земле побегут ручейки, и то там, то сям покажутся прогалинки — так чуть заметные ленточки земли — хлопотливо закудахтают куры, докапываясь до зерен и червей, и громко задерет горластый петух, — вот для нас и начало летнего периода! Какое нам дело до того, что порядочные морозы еще по-зимнему знобят и нос и уши, что вся природа еще закована в ледяную кору и что оттаявшее сегодня заносится и хоронится под снегом назавтра, — уже одно дыхание весны ключом кипятит нашу кровь и так и тянет, так и тянет на волю, на простор.
— Уж теперь Волга скоро трогаться будет, — дрожа и дуя в кулаки, беседуем мы между собою, прыгая на солнечном пригреве.
— Да уж она, говорят, тронулась, — сообщает кто-нибудь.
— Тронулась… Разве она теперь трогается? — возражал другой, человек более смышленый. — Как Волга-то тронется, так солнышко не здесь будет стоять, а вон там, за колокольней, — показывает смышленый человек пальцем на небо. — Волга-то тронется, — с важностью продолжает рассуждать смышленый, — так снегу на дворе у нас ни капельки не останется, а куры уж вон там рыться будут, у погреба.
— А это скоро?
— Ну, братец, еще не так скоро… Это вот у нас теперь месяц, так весь этот месяц до конца пройдет, а там будет опять месяц — так уж в том месяце, так в половине уж, пожалуй. Вон оно еще когда! Да вот как! — спохватывается смышленый человек, припоминая самое решительное доказательство. — Вы помните дорогу, что сейчас позади судов идет?
— Какую?
— Вот, дураки, какая? Вот на которой Андрюшка Ломаный еще меня льдиной в спину хватил, а мы его потом отваляли? Еще секли-то нас когда? Ну, да которая рылом-то ко второй части стоит?
— Ну-ну?!
— Ну, так вот, когда эта дорога рыло-то от второй части сперва на ту сторону поворотит, а потом так и за-а-гнется вся, как круглая станет, — так вот тогда и Волга пойдет. А теперь еще, я вон вчера видел, по этой дороге мужики ездят, — значительно подмигнув, заканчивает смышленый.
И, действительно, долго, долго приходится нам ждать, пока «дорога поворотит рыло», а затем «загнется»; не один десяток раз наведем мы справки о Волге у людей знающих, да не один десяток раз сбегаем и сами посмотреть, в каком положении находится дело. Наконец ожидания наши начинают приходить к концу: числам к десятым апреля, слышим, начинают поговаривать, что за столько-то верст от С. Волга тронулась, там-то ее сломало, там-то почернела она и вздулась. Тут уж время считается часами, минутами.
— Волга идет! — вдруг раздается радостное известие.
Мы стремглав бросаемся на берег и видим толпы народа, теснящегося и глазеющего на бушующую реку. Дорога, поворот которой считался одним из несомненных признаков того, что река тронулась, видим мы, действительно мало того что изогнулась, стала поперек и поворотила из одной стороны в другую, но даже изломалась вся, разорвалась на части и клочьями плавает то здесь, то там. Скрипят суда, подпираемые громадными льдинами, трещат и лопаются страшные по толщине канаты и, как легкие гвозди, пляшут в своих гнездах глубоко вогнанные в берег стопудовые якоря. Лед несется с необычайной силой. То, задержанный где-нибудь посредине реки, напирает он и наворачивает целые ледяные горы до тех пор, пока не прорвет подставленную ему плотину и не устремится дальше, по теченью; то, словно соскучившись одолевать преграду, бросится он к берегу, на суда и, как легкие щепки, в одну минуту выбросит их на сушу. Повсюду крик и смятенье; только и слышны везде, даже уже охрипшие от натуги, голоса: «За-адерживай! отпущай! чаль!» — и проч. и проч.
Долго мы наслаждаемся величественным зрелищем ледохода; разве уже сумерки пригонят домой и оторвут от Волги; но и тут только и разговоров, что об Волге, только и спора горячего, что о ней об одной. А планов сколько, предположений…
— А купаться скоро?
— Теперь уж скоро.
— А ведь, я думаю, некоторые уж и сейчас купаются?
— В холод-то?!
— А что же, что холод-то: я бы попробовал, — выискивается смельчак.
— Ты мели, мели, Емеля! — осаживает смельчака Максим.
— Так что же?
— А то же, что тятенька как услышит, так он тебе шкуру-то от шеи вплоть до пят и спустит.
— Так тихонько надо.
— Да ты-то, известно, тихонько выкупаешься, а лихоманка-то зато, взяв тебя, трепать начнет, вот тогда шкурой и отдувайся!
Смельчак, по-видимому, удовлетворяется такими неотразимыми доводами и смолкает.
Начинаются разговоры более обстоятельного свойства: об уженье рыб, о катанье в лодке и т. п., вытаскиваются на сцену все аппараты уженья, далеко запрятанные на время зимы, идет разборка, поправка, переделка.
— А кто, господа, у меня грузило вот отсюда оторвал?
Оказывается, что никто не отрывал.
— Ну, как хотите, господа, а это подло!
— Ей-богу, не отрывал! Вот не сойти с места! — божится обвиняемый в похищении грузила.
— Известно, ежонок оторвал, — указывает Максим на маленького братишку.
— Что ты врешь, зеленоглазый! — окрысивается ежонок.
— Он, он! Сейчас умереть, он взял! — клятвенно заверяет кучер. — Я ему еще в те поры говорил: «Сема! зачем Ваняткину штуку берешь?» — а он ухватил, да и марш!
Ежонку за такое похищение сейчас же влетает подзатыльник; ежонок намеревается отплатить тем же, но, к несчастью, промахивается, а ему, тем временем, влепляется другой.
— Ну, это не дело. Однова еще ударить можно, а зачем же еще-то? — вступается Максим.
— А он не воруй!
Маленький Сеня трет глаза.
— Ну, ну, не три глаза-то. На вот удочку! — задобривает обидчик.
— Да, два раза ударил, а одну удочку даешь…
— А сколько же тебе?
— Третьего, вон, дня всего один раз ударил, да и не так больно, а и то две бабки дал на мировую.
— На, на, жадный! — прибрасывает Иван обиженному еще одну удочку, и мировая слаживается, благо купить ее было не слишком дорого.
Впрочем, эта маленькая размолвка не кладет ровно никакой тени на наши дружественные отношения, что видно из того, что через минуту недавние враги, Ваня и Сеня, уже ладят вместе новую удочку и обдумывают, когда и каким манером проникнуть в соседний сад, чтобы вырезать там хорошее удилище.