— Она начинающая. Куда уж ей быть двойной агенткой!
— То есть годилась бы хоть в агентки-просто? Пожалуй, на пробу можно её принять… А в дополнение к вам я её приму даже очень охотно. Вы меня об условиях не опрашиваете?
— Это преждевременно. Ведь я ещё не дал вам и принципиального ответа.
«Принципиального»! Хороши, верно, твои принципы!» — подумал полковник.
Порою он спрашивал себя, какие личные цели ставит себе тот или другой из окружавших его людей. И ответ почти всегда был один и тот же: первое, зарабатывать возможно больше, второе, угождать начальству возможно успешнее; дальше могли быть варианты, но незначительные. В отличие от большинства людей и почти от всех своих сослуживцев, полковник обладал способностью оглядываться на самого себя и иногда молчаливо признавал, что хвастать в последние годы нечем. Бывал сам себе почти противен в тех случаях, когда надо было почтительно и покорно выслушивать полицейских главарей. Их он почти всех считал подонками человечества. Не лучше их были и многие агенты. При первом знакомстве с агентом полковник хотел быть как бы дегустатором: попробовал вино, определил характер, качество и выплюнул. Но это ему не удавалось, и он обычно ограничивался тем, что был холодно-корректен, старался говорить отрывисто, именно «наполеоновским тоном».
Очень раздражил его и Шелль. Вдобавок у полковника в последние годы вызывали недоброжелательство все крепкие, здоровые люди, особенно же люди очень высокого роста. Невзрачная наружность с молодых лет была крестом его жизни. Он хотел бы быть по внешности именно таким человеком, как Шелль; почитал физическую силу и силу вообще. Теперь он вдобавок был полуинвалидом. «Этот субъект, конечно, «принципиальный» изменник». Полковник хотел бы чувствовать к нему гадливость, но не чувствовал. Хотел бы, чтобы у него был, например, тонкий, писклявый голос, как у некоторых других людей огромного роста, как у Бисмарка, у Тургенева; но голос у Шелля был самый обыкновенный, впрочем, скорее неприятный.
— За деньгами мы не постоим. Платим не меньше других, а то и больше, было бы за что платить. До свиданья. Я буду ждать три недели. Ровно три недели, — сказал полковник и опять сделал вид, будто приподнимается в кресле.
У него была частная квартира из двух комнат, хорошо обставленная реквизированной мебелью. Над Umbau[70] немецкого чиновника последовательно висели портреты Вильгельма Ⅱ, Гинденбурга, Гитлера и, с 1945 года, Гёте. У полковника был выбор тоже между четырьмя фотографиями. Вешать у себя портреты немцев ему не хотелось. Его отношение к Карлу Марксу было неопределённое, смутное и сложное. Знал, что надо восхищаться, и когда нужно было — правда, только в случае крайней необходимости — называл себя марксистом. Но этот заросший бородой старик всегда вызывал у него антипатию и приводил его в дурное настроение духа. Повесил портрет Ленина, — тот был единственный, русский из четырёх. К нему полковник вдобавок испытывал чувство личной благодарности. Он вышел из низов, был сыном мужика, пошёл добровольцем в гражданскую войну, выдвинулся, после этого изучал в академии военные науки и теперь попал, если не на верхи, то в следующий за верхами общественный слой. Этим он считал себя обязанным Ленину. На противоположной же стене кабинета у него висел никак не принадлежавший к четырём Суворов. Полковнику иногда казалось, что эти два человека друг с другом удивлённо переглядываются: как это оказались. вместе? А люди, изредка заходившие к полковнику в его частную квартиру, поглядывали на фельдмаршала с тревожным недоумением: совсем не ему тут висеть.
Обычно полковник уходил ночевать домой. Но в этот день засиделся поздно, на следующее утро было назначено раннее деловое свидание, и он решил переночевать здесь. Полковник не терпел в своём служебном помещении того, что называл «домашней атмосферой»: чем деловитее и строже, тем лучше. Всё же в стенном шкапчике у него было одеяло, подушка, бутерброды с ветчиной, а на столике был кофейник. Он взял бутерброд и налил себе кофе в стакан; не любил пить из чашки, как в Европе. Спать ему ещё не хотелось.
Он был холост, близких людей не имел ни в Берлине, ни даже в России. Приёмов и выпивок он почти никогда у себя не устраивал надо было бы звать и людей из политической полиции. Со времени его тяжёлой раны женщины больше почти не занимали места в его жизни: «Какая могла бы полюбить хромого, искалеченного, да ещё некрасивого человека?..» В своё время он немало пил, в начале своей новой службы пил даже много. Стал чувствовать себя нехорошо и посоветовался с лучшим врачом оккупационной армии. Врач качал головой, нашёл очень высокое давление крови, строго запретил спиртные напитки, советовал побольше ходить и не есть мяса. Полковник считал русскую медицину первой в мире, но, хотя это было не очень удобно и хотя он не свободно говорил по-немецки, побывал и у известного берлинского врача. Этот тоже качал головой, тоже нашёл очень высокое (впрочем, другое) давление крови, сказал, что пить иногда вино не мешает, — полезно для расширения сосудов, — велел поменьше ходить, чтобы не утомляться, и избегать мучного и сладкого: «Мяса можете есть сколько угодно, если средства вам позволяют». Один врач придавал большое значение верхней точке кровяного давления, а другой — нижней точке. Оба сходились на том, что надо есть много овощей без масла. «Да я их терпеть не могу!» — сердито сказал полковник военному врачу. «Напротив, они очень вкусны», — ответил военный врач, впрочем, овощей не евший. «От овощей, говорят, люди глупеют», — ещё угрюмее сказал полковник штатскому врачу. «Это наукой не доказано», — ответил немец, быть может и ничего не имевший против того, чтобы советский офицер поглупел. Полковник продолжал есть бифштексы, так как их не запретил второй врач; ел также бутерброды и пирожные, так как их не запретил первый. По случайности оба врача забыли запретить кофе, — он нарочно их о нём и не спросил. Пил крепкий кофе в очень большом количестве и думал, что только он и поддерживает его в работе.
В теории он, как столь многие советские люди, твёрдо признавал, что жизнь создана для радостей (полагалось говорить: «для радостей в труде» или как-то так). На самом деле радостной его жизнь не была никогда, даже в молодости: тогда из-за бедности и переобременённости работой. Он и не женился преимущественно потому, что не было времени, квартиры, денег. Теперь полковник жил аскетически (это слово ему нравилось) и утешал себя тем, что живёт для родины. Но так говорили многие; между тем он знал, что большинство из них себя обманывает или просто лжёт: никакой пользы для родины от них не было. Сам он в последние годы думал, что расстраивает козни врагов России, однако понимал, что неизмеримо больше козней другим устраивает советское правительство. В принципе ничего недопустимого в этом не видел; разве так не было всегда в мире? Всё же многое ему не нравилось; особенно же не нравились люди, этим занимавшиеся. Членов правительства он почти не знал, и чувства его к ним были очень смешанные. В Сталине он ценил и уважал силу, энергию, презрение к слюнтяям, но Сталин всё-таки не был бы его героем, даже если б был русским по национальности. В своё время он чрезвычайно почитал Тухачевского[71]. Ему, в случае успеха заговора, служил бы верой и правдой. Другие же маршалы оказались слюнтяями, как ни тяжело было это думать.
Он был, особенно прежде, честолюбив: чины, награды, в частности боевые, доставляли ему много радости. Теперь и наград, и радости от них было мало. На новой его службе карьера могла бы быть хорошей, если б он подличал, как другие. Полковник видел, что скоро ему придётся подать в отставку, — «сошлются на ранения, усталость или вовсе ни на что не сошлются, — пенсию даем, ну, и ступай, — и посадят какого-нибудь прохвоста. Не достиг ни славы, ни высоких чинов, ничего из того, о чём мечтал. Суворов достиг, хотя тоже богатырской наружности не был… Теперь и распряжка недалеко… Кто это называл смерть «распряжкой»? Религиозного чувства у него никакого не было. Священного Писания он не читал, разве только очень редко заглядывал, — верно и в советской России немного людей, которые в него не заглядывали бы никогда. В загробную жизнь он не верил и даже не понимал, как в неё можно серьёзно верить. О том, зачем он живёт, думал чрезвычайно редко, — для этого и времени не было. Когда же думал, то отвечал себе в утешение, что этого не знает и большинство людей в мире.
На его новой службе почти всё было грязно или, в лучшем случае, соприкасалось с грязью, но иногда попадались интересные проблемы (так он называл более сложные разведочные дела). Из этих проблем иные, именно те, которые удавалось разрешить, кончались казнями, Это его уже не касалось, и об этом он не думал.
Из удовольствий же оставалось одно: шахматы. Ими он с молодых лет увлекался страстно. У него не было времени для настоящего изучения шахматной теории: он даже дебюты знал не все, а «литературу» знал совсем плохо, — только самые знаменитые исторические партии.
Он достал из ящика маленькую шахматную доску (вторая, побольше, была дома), зажёг настольную лампу и стал проверять недавно сочинённую им задачу. Задачи сочинял недурно, две из них даже были напечатаны. Эта задача была особенно интересна и своеобразна. И у белых, и у чёрных была сильная игра, обе стороны были на краю гибели. Белые могли дать мат в три хода, чёрные тоже в три, и все зависело от того, кто начнёт. Полковника вдруг поразил символический смысл положения на доске.
Слова «мы никакой войны не хотим» были общепринятыми. Он, как все, говорил так постоянно. У двухсот миллионов людей они выражали чистую правду. Как думают члены Политбюро, полковник не знал, имел только смутные предположения: кто их разберет? Ему же самому то хотелось войны, то нет. Одна из причин, по которой не хотелось, заключалась в том, что он всё равно не мог бы принимать участие в военных действиях: всё пришлось бы на долю молодых и здоровых. Думать об этом было тяжело и страшно; говорить же было совершенно невозможно, даже если б у него были близкие друзья, заслуживающие почти полного доверия. Совершенно надёжных людей не было, или, по крайней мере, он таких не знал; слишком многого насмотрелся на своей новой службе.