Бред (журнальный вариант с дополнением исключённых глав) — страница 7 из 35

— Дурак.

— Кохаймо сен, — сказал он. Сам находил глупой эту шутку, он польского языка и не знал.

Швейцар подозвал автомобиль. Шелль хотел было сунуть шофёру деньги и не сунул: «Пусть платит сама, она этого не любит».

Он поднялся в бар и заказал там полбутылки шампанского.

— Моего, оно у вас есть и в полбутылках. И я тороплюсь.

«Да, «ужас и фантастика», — думал он. — Но что же мне делать? Впрочем, может быть, полковник её не возьмёт, сразу её раскусит. А может, и возьмёт, чтобы заполучить меня… Ну, что ж, её просто вышлют из Франции. Риск для неё невелик… Однако нехорошо…»

На столике лежали карты. Одна колода в углу была собрана. Он загадал: «Если выпадет красная масть, пойду на это; если чёрная, не пойду». Машинально стасовал колоду, машинально заметил туза червей, снял карты, этот туз и вышел, — он потом сам не мог вспомнить, подбросил ли туза. «Решено… » Он прошёл в телефонную будку.

— …Наташа? — спросил он. Голос и лицо у него стали другие. — Здравствуй, милая. Ничего, что я звоню так поздно? Ты ещё не спала?.. Нет, ничего не случилось, все в порядке, не волнуйся. Значит, завтра я приду к тебе в 12 часов. Я всё разузнал, проедешь без всяких неувязок, как у вас говорят. На Капри ты будешь в четверг утром. А я приеду в воскресенье… Да, три дня не будем видеть друг друга. Но зато там будем вместе всё время… Я так рад! Не кашляла сегодня? Ну, слава Богу!.. На обратном пути я покажу тебе Италию, ты ведь никогда не была. Бедная… Я так тебя люблю! А ты любишь меня?.. Ну, спасибо, хоть я не стою твоей любви… Спасибо… Целую тебя. Так до завтра. Спокойной ночи, дитя моё.

Он вернулся к своему столику. «Две женщины, а тут ещё две агентуры, ни за что! Двойным агентом никогда не был и не буду, противно!» Шелль допил вино, опять взглянул на часы и покинул клуб.

IV

«По наружности, по манерам он на того не похож. У каждого из них свой «стиль», и всё-таки кое-что общее есть. Этот тоже к делу сразу не переходит, тоже выясняет «степень моей интеллигентности». Но что-то он уж очень много болтает сам: говорит общие места недурно, разве слишком много «конъюнктур». И как-то странно, неестественно говорит. Есть в нём что-то беспокойное, напряжённое и немного вызывающее. Он ко мне в гости не зашёл бы, не стал бы играть со мной в карты и закусывать. Должно быть, он назначает свидания только в своём служебном кабинете или уж разве, в особых случаях, где-нибудь в безлюдном месте. Вероятно, очень любит «конспирацию» и шифры. Кабинет у него как будто самая обыкновенная контора, но с примесью чего-то военного. На том столике кофейный прибор. Если не пьёт вина, то, значит, возбуждается кофе. В нашем деле иначе нельзя. Есть ли тут микрофон? Кто же его подслушивает? Чекисты? Да, скучно говорит, смерть мухам».

Шелль думал о своём — и не пропускал ни одного слова из того, что говорил полковник № 2. Он в своё время проделал всё, что полагалось; умел слушать два или даже три разговора одновременно, из сотни фотографий узнавал человека, которого видел раз в жизни, переходил на мгновенье из тёмной комнаты в ярко освещённую и за это мгновенье точно запоминал всё, что в ней было. Перед ним за большим столом сидел худой, среднего роста, человек с длинным, болезненным, несколько несимметричным лицом с маленькими желтоватыми воспалёнными глазами. На левой щеке у него, чуть ниже тёмного ободка под глазом, была бородавка, и от неё его сухое лицо казалось ещё более несимметричным. Полковник не встал при появлении Шелля (только не очень похоже сделал вид, будто приподнимается в кресле), как будто неохотно протянул ему через стол руку и усталым, чуть надменным, если не пренебрежительным, жестом указал ему на стул по другую сторону стола. «Тот гораздо любезнее…» При сидячем положении не было видно, что полковник хромой, но сидел он не совсем так, как сидят здоровые люди. Когда он наклонялся над столом, по его лицу пробегала лёгкая гримаса боли. «Говорят, он работает пятнадцать часов в сутки. Врут, конечно: никто пятнадцать часов в сутки не работает. Но возможно, что и переутомлён… Глаза умные. По трафарету полагалось бы: жестокие. Нет, разве только злые. Руки чуть трясутся, лицо землистое. Да, странно говорит: какая-то смесь учёного с простонародным или с областным? Ломается или самоучка? И, конечно, «бросает сверлящий, пронизывающий взгляд». Ну, бросай, бросай: что «пронижешь», будет твоё. Верно, и он считает себя знатоком человеческой души. Это наша профессиональная черта, иногда и довольно смешная. Однако мы-то ведь действительно профессионалы, а он скорее новый человек».

Ироническое настроение и самоуверенность Шелля, впрочем, очень уменьшались в восточной части Берлина. Всегда слишком быстр бывал этот переход. Порою он испытывал такое чувство, какое, быть может, испытывает опытный лётчик, внезапно вступая в «суперсоническую зону». «Нет, я не вынес бы такого бесправия, просто задохнулся бы. Не мог бы у них жить, как рыба не может жить в Мёртвом море», — говорил он себе. Тем не менее бывал в восточной части города нередко. Он знал, что в кругах разведки его считают бесстрашным человеком, и действительно, много раз, не теряясь, подвергался очень большой опасности; но знал также, что людей, совершенно не знающих страха, нет.

— …Исчезнет Черчилль и асеи выйдут в тираж, кончена будет совсем Англия, как великая держава, — говорил полковник. Он произносил имя Черчилля с ударением на втором слоге. «Никто и в России уже лет сто не называет англичан «асеями», там и не знают слов «I say[54]»!» — Умная голова, что и говорить. Счастью не верит, беды не пугается, так и надо. Крупная историческая фигура! («Нет микрофона», — подумал Шелль.) Самый умный из наших врагов! («Есть микрофон».) Ему бы править Америкой, с её гигантскими возможностями. А то хоть и умненек, да что ж, коль нет денег? Была великая держава, да сплыла. Просто смех: Англия признала Китай, но Китай не признал Англии! Кости предков Черчилля, верно, в могилах ворочаются. Я так думаю, что вторая война была последним историческим усилием британской державы, как первая война последним историческим усилием французской. Франция ведь и тем паче вышла из конфигураций великих держав. Если населения каких-нибудь сорок или пятьдесят миллионов, то по одёжке протягивай ножки.

— Но тогда в мире две величайшие державы это Китай и Индия, — сказал Шелль, чтобы не поддакивать. У него было в работе правилом: всегда оберегать свою независимость и не проявлять чрезмерной почтительности; разумеется, иногда правило допускало отступления. «Должно быть, мог бы устроиться лучше, но ему, вероятно, чем неуютнее, тем приятнее». Комната действительно была неуютна, несмотря на яркое освещение сверху. «Хорошо хоть что нет их обычного трюка: «я, мол, останусь в тени, а ты будешь ярко освещён». На столе не было ничего, кроме телефонного аппарата («один аппарат, а не три, как полагается») и негоревшей лампы с абажуром молочного цвета, — не было ни бумаг, ни чернильницы, ни пепельницы. По стенам без обоев тянулись горки металлических ящиков. «Эти все, конечно, с секретом». Только один стенной шкапчик был деревянный и без замка. Под ним находился кожаный диван с горбом и провалом в середине.

— Так, верно, и будет, когда Китай и Индия создадут настоящую промышленность. Тогда в мире сложится новая конъюнктура. А в настоящее время есть только два военно-политических колосса: Соединённые Штаты и Россия. К сожалению, во всех статистических таблицах Америка на первом месте, — сказал полковник с досадой. — Мы пока только на втором. Но скоро на первом будем мы.

— Вы пока только на втором, — подтвердил Шелль. «Женщинами он, по слухам, увлекается мало. Верно, ему нравятся рыжие? Странно, что Эдда не рыжая от природы, ей так полагалось бы. Вдруг она его очарует?»

— Вы говорите «вы». Разве вы не русский?

— Я аргентинец. Хотите взглянуть на мой паспорт?

— Зачем? Что доказывает паспорт? Я мог бы выдать вам паспорт любого государства. Впрочем, отчего же не взглянуть? Покажите.

Шелль вынул из кармана книжечку и протянул полковнику. Тот перелистал её — как будто небрежно — и вернул. «Заметил, конечно, и номер, и дату».

— Хорошая бумажка, — сказал полковник с усмешкой. — Открывает доступ в любую страну и нигде подозрений не вызывает. Аргентина нейтральна по природе, по профессии, по конъюнктуре, по тысяче причин. Вижу, вы на авоську с небоськой не ориентируетесь. Итак, вы не русский, хотя и родились в Ленинграде. Там, кстати, всегда было очень мало аргентинцев.

Он откинулся на спинку кресла, поморщившись от боли в ноге. В молодости, в провинции, он очень увлекался театром, и у него была привычка обозначать людей старинными актёрскими названиями. «Кто? «Герой» или «первый любовник»? То и другое, но с преобладанием героя. А пора бы переходить в «благородные отцы».

— Да, хорошая бумажка, — подтвердил Шелль.

— Разумеется, я всё о вас знаю, — сказал полковник, подчёркивая слово «всё». — Много слышал, граф Сен-Жермен. Слышал о ваших делах и восхищался. — Шелль молча наклонил голову. — Правда, вы много работали для малых государств… Я, кстати, никогда не мог понять, зачем малым странам контрразведка. Они ведь вообще воевать не могут и не будут. Нешто каких-нибудь две недели, а потом на американские денежки образуют «правительство в изгнании». Много, много свободных денег у американцев. Они, должно быть, вообще всех своих союзников в душе презирают, так как те живут на их деньги. А разведка малым странам нужна, верно, для того, чтобы «быть как большие». У России есть, так пусть будет и у нас, а?.. Ну, так как же? Приняли ли вы решение?

— Я вам дам ответ через три недели,

— Не понимаю, зачем медлить? Что именно вас удерживает?

— Да так, пора бросать дело.

— Неужто нервы начали слабеть? — спросил полковник не без скрытого сочувствия.

— Нет, нервы не ослабели, — поспешно ответил Шелль. — Надоела работа.

Полковник взглянул на него удивлённо.

— Надоела?

— Стала противна.

— Вы, кажется, особенным идеалистом никогда не были?

— Не был… Кажется, это русский писатель Писемский[55] говорил, что и в своей, и в чужой душе всегда видел только грязь?

Удивление на лице полковника ещё усилилось. Он не понимал, зачем это говорит человек, по-видимому желающий поступить к нему на службу. Шелль и сам плохо понимал, зачем это сказал. «В самом деле, стал говорить лишнее. Прежде никогда лишнего не говорил».

— Писемскому, значит, очень не повезло… Так-таки ничего, кроме грязи, не видел? А может быть, у него, как и у вас, нервы всё-таки пришли в беспорядок? Вам бы всё-таки ещё рано, хотя вы немолоды. Это там боксёр или танцор может работать только до тридцати лет, очень много, если до тридцати пяти. Люди умственного труда держатся гораздо дольше. Эмануил Ласкер[56] сохранял звание чемпиона мира чуть ли не до шестидесяти… Вы играете в шахматы?

— Играю, но теории не изучал: не хватало терпения.

— Да, без теории какая же игра, — сказал с лёгким вздохом полковник. — Но жаль, что уж очень много теории. Так и в военном деле. Суворов[57] был не теоретик, а где до него всем их Рундштедтам[58] и Гудерианам[59]?.. У нас в России и шахматисты лучшие в мире.

— Ласкер и Капабланка[60] были не русские. Алехин[61] был русский, но белогвардеец.

— По-моему, величайшим из всех был Чигорин[62]. Это Суворов шахматной игры. Вы знаете его партию против Стейница[63]?

— Не знаю. Всё же он чемпионом мира не стал. Правда, Ботвинник[64] чемпион мира.

— Да, Ботвинник тоже замечательный шахматист, — подтвердил полковник с несколько меньшим жаром. — И наша музыка первая в мире. И наша литература.

— Насчёт вашей литературы сомневаюсь. У меня к литературе одно обязательное требование: чтобы она не была скучна. У вас в каждом романе какой-нибудь Федюха высказывает глубокие философско-политические мысли, притом обычно «за бутылкой вина» с товарищем. Эти мысли и освещают смысл романа, их подхватывает и комментирует критика. Следовательно, незачем читать роман, вполне достаточно прочесть рецензию, да и то смерть мухам. Вы напрасно экспортируете эту литературу. В Персию или в Индию, пожалуй, можно, а в западные страны нельзя.

— Потому что небось там знают толк?

— Там по этой литературе вас осудят. Вы читали книгу Джорджа Орвелля «Тысяча девятьсот восемьдесят четвертый год»?

— Не читал и читать не собираюсь.

— Это пародия на СССР. Вопреки общему мнению, я нахожу её тоже скучноватой и нисколько не блестящей. Кое-что шаржировано, кое-что нелепо и совершенно не похоже ни на большевистские идеи, ни на большевистскую практику. Но ваша литература была для Орвелля ценным материалом. «Вот, показал интеллигентность, достаточно и для новой школы».

Полковник, впрочем, даже и не попытался сделать вид, будто замечание его собеседника показалось ему занимательным или заслуживающим внимания. Литература не очень его интересовала. Он и читал мало, преимущественно русских классиков, из которых предпочитал Лескова[65].

— Так, так. Перейдём к делу.

— Вы выразили желание поговорить со мной сегодня ночью.

— Не помню, чтобы я выражал такое желание, — сказал полковник, подчеркнув слово «я». — Вас в работе интересует только денежная сторона?

— Я считаюсь с разными обстоятельствами: кто больше платит, где меньше риска, где приятнее служить, где вежливее начальство.

— Если б я принял вас на службу, то не иначе как надолго и лишь для очень опасных дел. Я отправил бы вас в Америку.

— В мирное время нигде уж таких опасных дел нет.

— Вы думаете? Вы привыкли работать с демократическими слюнтяями. У нас же не церемонятся.

— В мирное время и вы не решитесь взрывать американские заводы, а войны наверное не будет, — сказал Шелль наудачу. «Вдруг так опьянел от кофе, что начнёт болтать. Это случалось с людьми покрупнее его, проговаривались и Наполеоны, и Бисмарки!.. Нет, стал тотчас воплощением «non committal[66]»… Кажется, хотел мне предложить быть двойным агентом», — подумал Шелль. Его, впрочем, не очень интересовало то, что мог бы ему предложить полковник: твёрдо решил к ним на службу не идти.

— Мы никакой войны не хотим. По учению Маркса, капитализм всё равно обречен. Нам воевать незачем.

«Ишь ты. И «учение Маркса». Но об этом ты, кажется, говоришь неуверенно, вроде как Чичиков о своих херсонских имениях».

— Я совершенно с вами согласен. Какие уж теперь отчаянные дела!

— При найме же агентов, — сказал раздражённо полковник, — мы, кроме опыта и техники, считаемся тоже с разными обстоятельствами. Вы очень дорогой агент, вы не русский, принципов у вас нет (он хотел сказать: «чести у вас нет»), вы картёжник, вы слишком известны в шпионском мире, ваш рост и наружность слишком обращают на себя внимание… Если вы ответа мне пока дать не можете, то, очевидно, вы пожелали меня видеть по недоразумению?

— Я хотел поговорить не о себе, а об одной даме.

— Не о той ли, с которой вы вчера обедали в ресторане на Курфюстендам? — спросил полковник. — Очень красивая женщина.

— Именно о ней. Разве вы её видели?

— Мы обязаны все знать, — сказал полковник, не отвечая. Он Эдды не видел. — Кажется, её зовут Эддой? Ну что ж, в принципе «сие мне не вопреки», как говорит кто-то у Лескова. Только я с ней запусто говорить не буду. Нам ни драматических инженю[67], ни гранд-кокетт[68] не требуется. Слышал, что она поэтесса? Поэтессы нам не нужны. Дуры тоже не нужны.

— Она не дура. И как вы правильно заметили, она очень красива.

— Это, конечно, важно.

— Кроме того, она превосходно говорит по-французски, по-немецки, по-английски.

— Это тоже очень важно. Но вы сами понимаете, одно дело вы, а другое дело эта дама, которая, кажется, никакого опыта не имеет?

— Нет, не имеет.

— Она ваша любовница?

— Моя личная жизнь касается только меня.

Пока она нас не касается. Но, как вы понимаете, если вы или она поступите к нам на службу, то нас будет касаться всё, что касается вас, или, по крайней мере, всё то, что может быть нам интересным. Много платить мы ей не будем. В Берлине она нам не нужна.

— Она может поехать куда угодно. Например, в Нью-Йорк или лучше в Париж.

— Все наши агенты хотят поехать в Париж.

— У вас под Парижем, наверное, найдётся работа. Там верховное командование запада.

— Спасибо за это ценнейшее сообщение.

— Военные секреты теперь в сущности есть только в двух местах: в Вашингтоне и в Роканкуре[69], т. е. в Пентагоне и в Shape[70]. По-моему, их легче узнавать во втором. Ведь там люди четырнадцати национальностей»

— Спасибо и за этот ценный совет. Говорят, этот Сакер…

— Сакюр[71]. Американцы произносят Сакюр.

— Не люблю, чтобы меня перебивали! И я их сокращений не знаю. Говорят, этот Сакюр превосходный генерал. Не наш Жуков[72], но превосходный, один из лучших в мире, а?

— Я тоже так слышал. Превосходный, но без армии… Разумеется, у вас есть агенты везде. Всё же красивая женщина, превосходно владеющая иностранными языками, может пригодиться.

«Как будто готов и любовницу предать, — подумал полковник. — Хорош гусь!»

— А вы не будете уж слишком огорчены, если она попадётся?

— Это наш профессиональный риск.

— Конечно, если её поймают, то французы, чтобы не начинать с нами истории, верно только вышлют её из Франции. Может быть, именно поэтому «лучше в Париж», а?.. Но вы знаете, у нас правило: або мы, або они. Какова гарантия, что она не двойная агентка?

— Гарантий не бывает. Тут ваш профессиональный риск, — сухо ответил Шелль.

— Вам, надеюсь, известно, что мы с двойными агентами не церемонимся.

— Действительно, это всем известно, — сказал Шелль. Он что-то загадал (часто делал это в рискованном положении). Вышло: можно. — Следовательно, незачем и повторять. Незачем людей запугивать. Это ведь метод политической полиции.

Полковник нахмурился.

— Политическая полиция тут совершенно ни при чем! Я русский офицер, служу России и русской армии!

«Так и есть. У него это навязчивая идея. Теперь ясно, что микрофона нет».

— Я именно это и хотел сказать. Вы методом запугивания, наверное, не пользуетесь. Я знаю, что вы старый боевой офицер. — Шелль показал взглядом на колодку, висевшую слева на мундире полковника. — Я не хотел сказать что-либо обидное.

Они несколько секунд молча смотрели друг на друга.

— Говорить мне «обидное» я вам и не посоветовал бы!

— Конечно, я тут на вашей территории. Но я аргентинский гражданин. Даже полиция не пошла бы на дипломатический инцидент без причины и цели.

Полковник саркастически засмеялся.

— Это, разумеется, очень страшная штука: дипломатический инцидент с Аргентиной! Того и гляди, она двинула бы свои войска на Москву!.. Мне, впрочем, нравится, что вы не из пугливых. Добавлю, что и я не хотел сказать ничего обидного. И говорил я не о вас, а об этой Эдде.

— Она начинающая. Куда уж ей быть двойной агенткой!

— То есть годилась бы хоть в агентки-просто? Пожалуй, на пробу можно её принять… А в дополнение к вам я её приму даже очень охотно. Вы меня об условиях не опрашиваете?

— Это преждевременно. Ведь я ещё не дал вам и принципиального ответа.

«Принципиального»! Хороши, верно, твои принципы!» — подумал полковник.

Порою он спрашивал себя, какие личные цели ставит себе тот или другой из окружавших его людей. И ответ почти всегда был один и тот же: первое, зарабатывать возможно больше, второе, угождать начальству возможно успешнее; дальше могли быть варианты, но незначительные. В отличие от большинства людей и почти от всех своих сослуживцев, полковник обладал способностью оглядываться на самого себя и иногда молчаливо признавал, что хвастать в последние годы нечем. Бывал сам себе почти противен в тех случаях, когда надо было почтительно и покорно выслушивать полицейских главарей. Их он почти всех считал подонками человечества. Не лучше их были и многие агенты. При первом знакомстве с агентом полковник хотел быть как бы дегустатором: попробовал вино, определил характер, качество и выплюнул. Но это ему не удавалось, и он обычно ограничивался тем, что был холодно-корректен, старался говорить отрывисто, именно «наполеоновским тоном».

Очень раздражил его и Шелль. Вдобавок у полковника в последние годы вызывали недоброжелательство все крепкие, здоровые люди, особенно же люди очень высокого роста. Невзрачная наружность с молодых лет была крестом его жизни. Он хотел бы быть по внешности именно таким человеком, как Шелль; почитал физическую силу и силу вообще. Теперь он вдобавок был полуинвалидом. «Этот субъект, конечно, «принципиальный» изменник». Полковник хотел бы чувствовать к нему гадливость, но не чувствовал. Хотел бы, чтобы у него был, например, тонкий, писклявый голос, как у некоторых других людей огромного роста, как у Бисмарка, у Тургенева; но голос у Шелля был самый обыкновенный, впрочем, скорее неприятный.

— За деньгами мы не постоим. Платим не меньше других, а то и больше, было бы за что платить. До свиданья. Я буду ждать три недели. Ровно три недели, — сказал полковник и опять сделал вид, будто приподнимается в кресле.

У него была частная квартира из двух комнат, хорошо обставленная реквизированной мебелью. Над Umbau[73] немецкого чиновника последовательно висели портреты Вильгельма Ⅱ, Гинденбурга, Гитлера и, с 1945 года, Гёте. У полковника был выбор тоже между четырьмя фотографиями. Вешать у себя портреты немцев ему не хотелось. Его отношение к Карлу Марксу было неопределённое, смутное и сложное. Знал, что надо восхищаться, и когда нужно было — правда, только в случае крайней необходимости — называл себя марксистом. Но этот заросший бородой старик всегда вызывал у него антипатию и приводил его в дурное настроение духа. Повесил портрет Ленина, — тот был единственный, русский из четырёх. К нему полковник вдобавок испытывал чувство личной благодарности. Он вышел из низов, был сыном мужика, пошёл добровольцем в гражданскую войну, выдвинулся, после этого изучал в академии военные науки и теперь попал, если не на верхи, то в следующий за верхами общественный слой. Этим он считал себя обязанным Ленину. На противоположной же стене кабинета у него висел никак не принадлежавший к четырём Суворов. Полковнику иногда казалось, что эти два человека друг с другом удивлённо переглядываются: как это оказались. вместе? А люди, изредка заходившие к полковнику в его частную квартиру, поглядывали на фельдмаршала с тревожным недоумением: совсем не ему тут висеть.

Обычно полковник уходил ночевать домой. Но в этот день засиделся поздно, на следующее утро было назначено раннее деловое свидание, и он решил переночевать здесь. Полковник не терпел в своём служебном помещении того, что называл «домашней атмосферой»: чем деловитее и строже, тем лучше. Всё же в стенном шкапчике у него было одеяло, подушка, бутерброды с ветчиной, а на столике был кофейник. Он взял бутерброд и налил себе кофе в стакан; не любил пить из чашки, как в Европе. Спать ему ещё не хотелось.

Он был холост, близких людей не имел ни в Берлине, ни даже в России. Приёмов и выпивок он почти никогда у себя не устраивал надо было бы звать и людей из политической полиции. Со времени его тяжёлой раны женщины больше почти не занимали места в его жизни: «Какая могла бы полюбить хромого, искалеченного, да ещё некрасивого человека?..» В своё время он немало пил, в начале своей новой службы пил даже много. Стал чувствовать себя нехорошо и посоветовался с лучшим врачом оккупационной армии. Врач качал головой, нашёл очень высокое давление крови, строго запретил спиртные напитки, советовал побольше ходить и не есть мяса. Полковник считал русскую медицину первой в мире, но, хотя это было не очень удобно и хотя он не свободно говорил по-немецки, побывал и у известного берлинского врача. Этот тоже качал головой, тоже нашёл очень высокое (впрочем, другое) давление крови, сказал, что пить иногда вино не мешает, — полезно для расширения сосудов, — велел поменьше ходить, чтобы не утомляться, и избегать мучного и сладкого: «Мяса можете есть сколько угодно, если средства вам позволяют». Один врач придавал большое значение верхней точке кровяного давления, а другой — нижней точке. Оба сходились на том, что надо есть много овощей без масла. «Да я их терпеть не могу!» — сердито сказал полковник военному врачу. «Напротив, они очень вкусны», — ответил военный врач, впрочем, овощей не евший. «От овощей, говорят, люди глупеют», — ещё угрюмее сказал полковник штатскому врачу. «Это наукой не доказано», — ответил немец, быть может и ничего не имевший против того, чтобы советский офицер поглупел. Полковник продолжал есть бифштексы, так как их не запретил второй врач; ел также бутерброды и пирожные, так как их не запретил первый. По случайности оба врача забыли запретить кофе, — он нарочно их о нём и не спросил. Пил крепкий кофе в очень большом количестве и думал, что только он и поддерживает его в работе.

В теории он, как столь многие советские люди, твёрдо признавал, что жизнь создана для радостей (полагалось говорить: «для радостей в труде» или как-то так). На самом деле радостной его жизнь не была никогда, даже в молодости: тогда из-за бедности и переобременённости работой. Он и не женился преимущественно потому, что не было времени, квартиры, денег. Теперь полковник жил аскетически (это слово ему нравилось) и утешал себя тем, что живёт для родины. Но так говорили многие; между тем он знал, что большинство из них себя обманывает или просто лжёт: никакой пользы для родины от них не было. Сам он в последние годы думал, что расстраивает козни врагов России, однако понимал, что неизмеримо больше козней другим устраивает советское правительство. В принципе ничего недопустимого в этом не видел; разве так не было всегда в мире? Всё же многое ему не нравилось; особенно же не нравились люди, этим занимавшиеся. Членов правительства он почти не знал, и чувства его к ним были очень смешанные. В Сталине он ценил и уважал силу, энергию, презрение к слюнтяям, но Сталин всё-таки не был бы его героем, даже если б был русским по национальности. В своё время он чрезвычайно почитал Тухачевского[74]. Ему, в случае успеха заговора, служил бы верой и правдой. Другие же маршалы оказались слюнтяями, как ни тяжело было это думать.

Он был, особенно прежде, честолюбив: чины, награды, в частности боевые, доставляли ему много радости. Теперь и наград, и радости от них было мало. На новой его службе карьера могла бы быть хорошей, если б он подличал, как другие. Полковник видел, что скоро ему придётся подать в отставку, — «сошлются на ранения, усталость или вовсе ни на что не сошлются, — пенсию даем, ну, и ступай, — и посадят какого-нибудь прохвоста. Не достиг ни славы, ни высоких чинов, ничего из того, о чём мечтал. Суворов достиг, хотя тоже богатырской наружности не был… Теперь и распряжка недалеко… Кто это называл смерть «распряжкой»? Религиозного чувства у него никакого не было. Священного Писания он не читал, разве только очень редко заглядывал, — верно и в советской России немного людей, которые в него не заглядывали бы никогда. В загробную жизнь он не верил и даже не понимал, как в неё можно серьёзно верить. О том, зачем он живёт, думал чрезвычайно редко, — для этого и времени не было. Когда же думал, то отвечал себе в утешение, что этого не знает и большинство людей в мире.

На его новой службе почти всё было грязно или, в лучшем случае, соприкасалось с грязью, но иногда попадались интересные проблемы (так он называл более сложные разведочные дела). Из этих проблем иные, именно те, которые удавалось разрешить, кончались казнями, Это его уже не касалось, и об этом он не думал.

Из удовольствий же оставалось одно: шахматы. Ими он с молодых лет увлекался страстно. У него не было времени для настоящего изучения шахматной теории: он даже дебюты знал не все, а «литературу» знал совсем плохо, — только самые знаменитые исторические партии.

Он достал из ящика маленькую шахматную доску (вторая, побольше, была дома), зажёг настольную лампу и стал проверять недавно сочинённую им задачу. Задачи сочинял недурно, две из них даже были напечатаны. Эта задача была особенно интересна и своеобразна. И у белых, и у чёрных была сильная игра, обе стороны были на краю гибели. Белые могли дать мат в три хода, чёрные тоже в три, и все зависело от того, кто начнёт. Полковника вдруг поразил символический смысл положения на доске.

Слова «мы никакой войны не хотим» были общепринятыми. Он, как все, говорил так постоянно. У двухсот миллионов людей они выражали чистую правду. Как думают члены Политбюро, полковник не знал, имел только смутные предположения: кто их разберёт? Ему же самому то хотелось войны, то нет. Одна из причин, по которой не хотелось, заключалась в том, что он всё равно не мог бы принимать участие в военных действиях: всё пришлось бы на долю молодых и здоровых. Думать об этом было тяжело и страшно; говорить же было совершенно невозможно, даже если б у него были близкие друзья, заслуживающие почти полного доверия. Совершенно надёжных людей не было, или, по крайней мере, он таких не знал; слишком многого насмотрелся на своей новой службе.

Полковник отпил большой глоток кофе и стал думать, нет ли варианта. Не находил.

V