Несмотря на опасения Наташи, её поездка сошла благополучно. Она мало путешествовала, не знала итальянского языка и даже по-французски говорила плохо. Но Шелль ей составил точный маршрут, всё подробно объяснил, проводил её на вокзал, привёз букет, совершенно не соответствовавший третьему классу. Они поцеловались. «Значит, в воскресенье на Капри, — сказал он, — не заводи больше часов. Так во французском парламенте в ночь на Новый год обычно останавливают часы, чтобы вовремя был проголосован бюджет». Это замечание чуть её кольнуло. Наташа вошла в вагон, еле удерживаясь от слёз. Поезд уже выходил из-под стеклянной крыши, а он всё смотрел ей вслед, держа в левой руке шляпу высоко над головой и посылая ей воздушные поцелуи.
В её отделении все места были заняты. Ей не хотелось расставаться с букетом, но было неловко держать его всю дорогу на коленях; положила его на полку, поверх своего небольшого, потёртого чемодана. «Теперь, кажется, мы жених и невеста! — повторяла она себе. — Уж если и на вокзал приехал, и целовались опять… А предложения всё-таки не сделал…»
В вагон-ресторан она не пошла, это ей казалось пределом роскоши, — никогда такого вагона изнутри и не видела, — «да может быть, из третьего класса не пускают, или я там что-нибудь ещё напутала бы!..» Читать ей не хотелось, и книги лежали в чемодане. «Как теперь при всех доставать? И ещё увидят, что книга русская! Сижу, ну, и слава Богу…» Но сидеть без дела она не любила. «Вязать, верно, у них в вагонах запрещено». Противоположную скамью занимала немецкая семья с очень милой маленькой девочкой. Наташа обожала детей и с девочкой заговорила бы, если б тут же не находился отец: она боялась людей, особенно мужчин, особенно немцев. «У тебя настоящий inferiority complex[75]!» — не раз с нежностью и возмущеньем говорил ей Шелль. «Что ж делать, это после немецкого подземного завода, — со вздохом отвечала Наташа, — там были специалисты по вбиванию этого комплекса. С плетьми». «Ты смущаешься даже оттого, что ты остроумна! Да, да, старательно это прячешь». — «Не знала за собой. Так, верно, хорошо прячу, что никто и не замечает».
Она сняла перчатки suedé[76], вызывавшие у неё неприятное чувство, как все поддельное. Нитяные совсем порвались на пальцах, так что и штопать не стоило, а настоящие замшевые были непосильным расходом: в последние месяцы берегла каждую марку, откладывая для поездки в Италию. Её стипендия была очень невелика; она изготовляла ещё какие-то шарфы для берлинского магазина, умела изготовлять и шляпки, для себя сама шила и платья. Руки у неё были золотые. «Рисовать акварелью, выжигать по дереву я не умею, это для прежних барышень, — со смехом говорила она Шеллю, — а вот чинить всё могу, и бельё стираю отлично, и голову сама мою, и эту — как её? permanente — никогда не делаю, на парикмахера не трачусь, прическа у меня, как видишь, самая простенькая, с пробором посредине». Шелль слушал со смешанными чувствами. Он любил элегантных женщин и не мог понять, как влюбился в Наташу. «Тяжёлая страсть!» — объяснял он себе. Ему нравились такие слова, и он почти сожалел, что они тут совершенно не подходили: ничего «тяжёлого» в его новой страсти не было.
На итальянской границе таможенный чиновник, бегло взглянув на неё и на её чемодан, не осматривал вещей. Другой чиновник с любопытством просмотрел её советский паспорт и показал его своему товарищу. Наташа приготовила было объяснение на немецком языке (которым владела свободно): в России не была с 1941 года, должна получить эмигрантский паспорт очень скоро, ей уже обещали. Но никакого объяснения не потребовалось. Спросили ещё о деньгах, она вынула из сумки свои двадцать пять тысяч лир, сказала, что едет в Италию всего на две недели, едет просто как туристка. Чиновник с улыбкой кивнул головой. И граница прошла благополучно, ни малейшей неприятности! Ею вдруг овладела необычайная радость, то, что она называла «припадками беспричинного веселья». В последнее время, после знакомства с Шеллем, эти «припадки» стали довольно часты, хотя её жизнь всегда была очень тяжела (или именно поэтому). «Ничего хуже прошлого случиться не может. Бог меня не забудет и всё мне зачтёт!»
Соседи на неё поглядывали с интересом. Глаза у неё блестели всё сильнее; она это почувствовала и закрыла их, точно ей стало совестно. «Очень хороша, очень!» — подумал молодой литератор, отправлявшийся в Италию с тем, чтобы написать тысячу первую книгу об искусстве эпохи Возрождения. Он поглядывал на Наташу ещё с Берлина, до того, как зажгли лампы, и не мог решить, какой у неё румянец: здоровый, нормальный или болезненный, чахоточный. И то, и другое имело свою поэтическую прелесть. Глаза он определил; «тёмно-серого лионского бархата», — но был недоволен этим определением; упорно развивал в себе изобразительную силу. «Ресницы просто неправдоподобно длинные. Какие?.. Похожа на женщин Лоренцо Лотто[77]», — решил он с удовлетворением, хотя сомневался, поймут ли его читатели: они, может быть, о Лоренцо Лотто и не слышали.
Точно в театре после антракта, занавес поднялся над новой, гораздо более яркой декорацией. Всё стало другое, и люди были другие. Новые пассажиры развернули свёртки с едой, и Наташа, немного поколебавшись, сделала то же самое. С ней любезно заговорили, она отвечала на ломаном французском языке. Все были очень ласковы. Очень скромно одетая итальянка предложила ей апельсин; старик, по-видимому простой рабочий, спросил, не хочет ли она вина. «Ах, какие милые! И вообще люди хороши. Были, конечно, скверные, — думала она, вспомнив о подземном заводе, — но они исключение. И больше всего этого не будет. Не будет и чахотки, ведь только начало процесса в одном лёгком… И предложение он сделает!.. Глупое слово: «предложение», глупое, но какое милое! Не может не сделать!» В её глазах все бегали огоньки. «Разве он сам себя понимает? Послушаешь, уж такой пессимист и мизантроп, а на самом деле, когда он смеётся, на него смотреть любо. Да на него и всегда смотрят люди, вот и на вокзале смотрели, он головой, кажется, выше всех, — думала она. — Он доволен тем, будто что-то во мне открыл! Остроумие? Зачем он так любит остроумие? И я люблю, но если не слишком много и не очень злое. Тогда, в понедельник, я ему напомнила поговорку: «Не все шутки сегодня шути, покинь на завтра». Ему не понравилось, сказал, что есть и другие поговорки: «Шутка к шутке, а вот Машка в шубке». Хочешь, Наташка, быть в шубке?» И мне не понравилось. — «Наташке никакой шубки не надо». — «А Наташе? А Наташеньке?» — Это лучше, но тоже не надо». — «А по-моему, совершенно необходимо. И помни, милая: если человек ничего в жизни не боится, ничего не ждёт и ни во что не верит, то он должен шутить». — «Ах, как страшно! Просто демон!..»
О начале процесса в лёгком ей сказал берлинский врач, — к нему её почти насильно заставил пойти Шелль. Она врачей боялась: «Хорошего они никогда не говорят, а не ходить к ним — ничего плохого и знать не будешь». Слова «начало процесса в левом лёгком» звучали горазда лучше, чем страшное, противное слово «чахотка». Всё же они её встревожили. Но Шелль, спросивший о ней врача по телефону, объявил ей, что это совершенный пустяк, и она тотчас успокоилась. Правда, позднее, тогда в тот четверг в Груневальде, он сказал, что ей всё-таки хорошо было бы поехать в Италию, лучше в горы: там и «начало процесса» тотчас исчезнет.
— Что вы говорите? Вы, может быть, думаете, что я агентка Уоллстрит[78], живущая здесь инкогнито? Разве моей стипендии хватит?
— О деньгах, дорогая агентка, не беспокойтесь, я вам достану сколько угодно, — ответил он. Они тогда — до шампанского — ещё были на вы, это было в начале их знакомства, Наташа оценила деликатность: «я вам достану», — то есть. он даст свои. Правда, он богат, у него большие комиссионные дела. «Что такое комиссионные дела, Евгений Карлович?» — спросила она. Ей в Шелле не нравилось вино, его вечная шутливость, да ещё имя-отчество. «Немецкого в нём ничего нет, и Карлы бывают разные. Может быть, отец был Чарльз?» Она примеряла: «Женя»? Нет, совсем к нему не подходит. «Геня»? ещё гораздо хуже. По имени- отчеству теперь называть уже глупо. Старалась никак его больше не называть, а когда скороговоркой говорила «Евгений», то мучительно краснела.
На её вопрос, тогда в Груневальде, он ответил неясно. Лгать в разговоре с ней, к его собственному изумлению, оказалось не очень легко, хотя и вполне возможно. На поездке в горы он больше не настаивал: врач действительно сказал ему, что ничего опасного у русской барышни пока нет.
— …Да я и сам не очень им верю, — сказал он ей. — Прежде они посылали лёгочных больных в Ментону[79]; позднее было признано, что этим они губили людей, но вид у них остался такой же горделивый. Теперь горы, Давос[80], а завтра, может быть, они признают, что надо отправлять на Северный полюс. Да ничего у вас и нет, не надо только простужаться.
— Ну, вот видите! — ответила, обрадовавшись, Наташа. — А в Италию мне придётся съездить, но ненадолго и только на Капри. Я коплю деньги. Это мне нужно для второй диссертации.
Узнав, что она для университета в Югославии пишет диссертацию «Ленин в период отзовизма[81] и ликвидаторства[82]», Шелль расхохотался:
— Как, как? Повторите! «В период отзовизма и ликвидаторства»? Да ведь в Югославии терпеть не могут Москву?
— Нет, совсем не Москву, а Сталина! А Ленина они всегда почитали.
— Пусть почитают и дальше. При чём же тут Капри?
— У большевиков при Ленине была на Капри школа.
— Да что вы! Какое, верно, было полезное высшее учебное заведение!.. Капри чудесный остров, я там бывал. Хотите, поедем туда вместе?
Она вспыхнула от радости. Именно в тот декабрьский вечер они перешли на ты и поцеловались. «Вы не бои… Ты не боишься? Вдруг моя болезнь заразна?» — растерянно спросила она и подумала, что говорит глупо. Как нарочно, — в этот день! — кашляла. «Нет, нет, так я не могу, не могу», — говорила она и выходило ещё глупее. Он ничего не отвечал. Потом она стала печальна. Слишком быстрые перемены в её настроении его пугали. Он связывал это с её болезнью.
В Италию они отправились отдельно друг от друга. Шелль сослался на неотложные дела и обещал приехать на Капри самое позднее через три дня. Наташа грустно объясняла это себе тем, что он не хочет путешествовать в третьем классе: «Привык, верно, к мягким вагонам» (хотя она покинула Россию давно, ещё обозначала вагоны советскими названиями).
— …Я себе найду какой-нибудь дешёвенький пансион, а ты живи где хочешь, но не со мной. А то там люди ещё могут Бог знает что о нас подумать!
Он с улыбкой согласился. Наташа и дальше, после поцелуев, отказывалась от его денег. Только в ресторанах соглашалась, чтобы платил он. Слышала, что в ресторанах всегда мужчины платят за дам, даже и за богатых.
До Неаполя Наташа почти ничего в Италии не видела, кроме вокзалов. В Риме поезда надо было ждать полтора часа, но она не решилась выйти хотя бы только на площадь. «Вдруг заблужусь, или опоздаю, или не в тот поезд попаду!»
Очень мало она увидела и в Неаполе. Пришлось потратиться на автомобиль. Объяснила, как умела, шофёру, что едет на Капри, что ей надо на пристань. Шофёр закивал головой, по дороге что-то ей объяснял и показывал. Одно место он назвал «Санта Лучиа», и тут радостно закивала головой Наташа: сама пела песенку с этим названием ещё в детские годы в России и помнила, что эта песенка связана с чем-то в Неаполе. Показал шофёр ей и Везувий, но он Наташу разочаровал: ни огня, ни даже дыма. Шофёр сказал, что Везувий с такого-то года больше не курится, — сам был немного этим сконфужен, как все неаполитанцы.
У пристани она щедро дала ему на чай, — впрочем, не знала, сколько именно; в итальянских деньгах ещё плохо разбиралась, хотя в Берлине изучала скомканные, огромного размера, ассигнации, которые купил для неё Шелль (вернула ему всё немецкими деньгами с точностью до марки). Шофёр, видимо, остался доволен, хотел было позвать носильщика, но когда Наташа испуганно замотала головой — лишний расход, — сам донёс её чемодан до кассы. Она взяла билет и подняла чемодан (была довольно сильна физически, несмотря на начало процесса в лёгком) Его тотчас, взглянув на неё с ласковой улыбкой, подхватил матрос. Наташа, немного поколебавшись, дала и ему на чай, он было отказывался, но принял. Таким образом экономии сделано не было, но Наташу радовали милые. доброжелательные человеческие отношения. «Ах, какой прекрасный народ!»
Вздохнула она спокойно только тогда, когда села на скамейку пароходика. Ахнула, впервые по-настоящему увидев море: никогда в жизни на море не была. «Какая красота! И, кажется, спокойное!» В немецком путеводителе сообщалось, что море между Неаполем и Капри иногда бывает бурным, — давались разные практические советы. Поэтому Наташа не спросила кофе и бутербродов, хотя ей хотелось есть, и цены у буфета были обозначены дешёвые (она уже научилась довольно быстро переводить в уме лиры на марки). Однако пароход не качало. «Ничего не чувствую, просто морской волк!»
Два часа прошли отлично. Кастелламаре, Сорренто, — названия были так звучны, что просто нельзя было не восторгаться. Вспомнила: «Увидеть Неаполь и умереть!» «И кто только мог сказать такую глупость? Напротив, увидеть — и жить! Здесь жить, или в другом месте, всё на свете прекрасно, и жизнь прекрасна, и чем дольше жить, тем лучше… Он мне говорил: «Ты всё одна, а я целый день занят. («Чем это он занят?») У тебя мало знакомых, неправдоподобное советское дитя?» — «И не дитя вовсе, двадцать пять лет дылде. А почему неправдоподобное?» — «Потому, что на всю Россию ты, верно, такая одна. Там у всех, при социалистическом строительстве, такой чудовищный эгоизм, такие стальные карьерные локти, каких нигде в мире не было, не только при буржуазном строе, но и при папуасском. А у тебя их нет и в помине. Ты мне не ответила, много ли у тебя знакомых?» — «Почти никого». — «Барышни или мужчины?» — «Да я тебе говорю, что никого. А барышни я ни одной отроду не знала. Какие у нас барышни?» — «Я буду приходить чаще, восьмое чудо света». — «Приходи каждый день!» — вырвалось у неё…
— «Какая смерть! Где там смерть… И он сделает предложение!..» Любоваться морем ей скоро надоело. Она достала вязанье из чемодана, теперь стоявшего под рукой, и занялась делом.
Остановилась она в очень недорогом пансионе. По дороге от станции «финикюлэра[84]» побывала в двух других, — везде кое-как понимали по-французски, — и выбрала третий, самый дешёвый. Ей отвели маленькую светлую комнату с выбеленными стенами, с майоликовым[85] полом в белых квадратиках, обведенных чёрным бордюром, всегда казавшихся мокрыми, с чистенькой кроватью, с креслом у выходившего в сад окна. Был даже и небольшой, письменный стол. Первым делом Наташа поставила в воду поблёкший букет. По дороге видела ванную, — на этот расход пошла бы, но хозяйка, немолодая, красивая женщина, сказала, что как на беду ванна испортилась, её очень скоро починят.
Наташа умылась, вынула из чемодана одно платье из трёх, не лучшее, — «лучшие буду носить при нём». Внизу хозяйка опять приветливо ей улыбнулась и объяснила, в какие часы завтрак и обед; спросила, сколько синьорина намерена остаться на Капри. Узнав, что не меньше десяти дней, а скорее две недели, улыбнулась ещё ласковей и сказала, что не будет беды, если синьорина иногда и опоздает к обеду, ей все оставят. А в дни экскурсий на Анакапри, на гору Тиберия или в Сорренто, ей вместо завтрака будут давать бутерброды. Сказала также что-то любезное об её платье и пальто. Наташа всё поняла и почувствовала себя как дома, — «хотя где же у меня дом?».
В столовой (гостиной в пансионе не было) стояло маленькое пианино. Это очень обрадовало Наташу. Играла она плохо, — разучилась за годы в подземном заводе, — но её пение Шеллю нравилось. «Вдруг, если никого не будет, как-нибудь спою ему и здесь?..» Пела она разное, от «Бубличков» до романсов Глинки[86] и Чайковского[87]. Ему особенно нравились «Бублички». «Что это он говорил? «В этой глупенькой песенке есть нечто символическое и страшное…» Почему «символическое»? И почему она «глупенькая»? Напротив, мы там всё это так чувствовали, так было больно, и это успокаивало». Впрочем, пела она Шеллю в Берлине редко. Он приходил к ней обычно по вечерам, а с девяти часов хозяйка пансиона, большая толстая старуха, — как она всем говорила, вдова чиновника императорского времени[88], — со строгим лицом раза два входила в небольшой чистенький салон, чуть не половину которого занимал Бехштейн[89]; в десять же решительно объявляла, что больше играть нельзя (ей вдобавок не нравились ни «бублички», ни посещения высокого господина).
На улице у Наташи опять начался «припадок». На всё лился тёплый, уже почти жаркий свет, всё было восхитительно. По пути от станции в пансион она почти ничего не рассмотрела, так всё волновалась: не утащит ли мальчишка её чемодан, найдётся ли комната по карману, поймут ли то, что она скажет? Теперь всё было устроено. Ждать Шелля оставалось три дня. Погода была райская, хотя весна только начиналась, — в Берлине ещё была настоящая — и очень скверная — зима, мало походившая на русскую, зима без прелестей зимы. Её поразили кривые, узенькие, несимметричные улицы, невиданная, почти тропическая, растительность, белые, кремовые, красные дома, один живописнее другого, и всего больше горы, часто совершенно голые, со страшными вертикальными обрывами, — на них и смотреть снизу было жутковато.
Гуляла она до вечера. Иногда останавливалась и перед витринами магазинов. Магазины были, конечно, меньше и беднее берлинских, но в Берлине и времени никогда не было смотреть на витрины. В одном магазине недалеко от площади шла распродажа дамских платьев. Наташа взглянула на платья, на цены, перевела на марки, — дёшево! Одно платье, лиловое, ей чрезвычайно понравилось: как будто зимнее, — ведь зимние-то теперь распродаются, — но совсем как бы весеннее, да собственно можно носить и летом, и осенью. «Лиловый цвет его любимый, он тогда это в Груневальде сказал…» Мысленно прикинула: если экономить решительно на всем, то хватит ли, чтобы купить это платье и вернуться в Берлин? Грустно ответила себе, что не хватит, — дай Бог, чтобы хватило и без платья. «Особенно, если останемся больше десяти дней. А чтобы остаться только девять, я никаких платьев не взяла бы!» Отошла от магазина и тотчас успокоилась. «Отлично обойдусь без платья! Да мне и не так уж нужно: есть три».
Засветились звёзды, — «тоже другие». Всё с теми же лукавыми огоньками в глазах думала о Шелле, о том, какой он странный и даже чуть смешной своей таинственностью, о том, что его глаза, вначале показавшиеся ей холодными и страшными, были на самом деле добры и даже нежны, — по крайней мере, иногда — «и нисколько не «стальные», а голубые». Как жаль, как жаль, что нельзя будет остаться тут дольше! «Но если он в самом деле сделает мне здесь предложение? — замирая, думала она. — Тогда можно было бы остаться, и деньги у него можно, пожалуй, взять взаймы. Хотя я и после свадьбы не сяду ему на шею: буду зарабатывать, даром, что он богат. Я уговорю его пробыть дольше, это будет наша свадебная поездка… Он сказал, что никогда женат не был. Как забавно, что тогда в Груневальде он ещё мне казался страшным! Я ему сказала, что его наружность вызывает во мне безотчётную тревогу. Он ответил, смеясь: «не говори так литературно». Я правду говорила… А теперь никакой тревоги, ни отчетной, ни безотчётной!..» Наташа постоянно говорила и себе, и ему: «тогда в Груневальде», как Наполеон мог бы говорить: «тогда в Тулоне»[90]. Шелль не всегда сразу и соображал, что она хочет сказать.
В уютно освещённой столовой людей было немного: большая семья у главного стола, ещё старик и старушка, все нисколько не страшные, хоть чужие. Миловидная горничная, очень похожая на хозяйку, усадила Наташу за отдельный столик, переменила бумажную скатерть, ласково улыбалась. Когда она пробегала с вазой мимо старого буфета, в нём звенела посуда, и в этом звоне было что-то уютное. Горничная подавала макароны, рыбу, мясо, все было необыкновенно вкусно. Спрашивала, что синьорина успела повидать, и узнав, что все «très beau[91]», «bellissimo[92]», и что синьорина никогда ничего прекраснее Капри не видела, предложила вторую порцию макарон. На столе стоял графинчик с вином. Это немного обеспокоило Наташу: не слишком ли дорого обойдётся? В России она никогда вина не пила; на подземном заводе была рада, когда доставала и не слишком грязную воду. За последние месяцы Шелль её немного приучил к шампанскому, к дорогим рейнским винам. Сначала показалось невкусным, — что только в этом находят люди? — но скоро понравилось; понравился не вкус, а лёгкое приятное кружение в голове. За их последним завтраком в Берлине Шелль сказал ей, что настоящее каприйское вино принадлежит к лучшим в мире и что его в ресторанах достать почти невозможно, а надо искать у старожилов, лучше не у виноделов. Наташа попробовала вино из графинчика: «Кажется, хорошо? Ведь они старожилы? Может быть, настоящее? Я его буду угощать, он мог бы приходить завтракать?»
Старик и старуха поднялись. «Кажется, надо им поклониться?» — подумала Наташа. Они ласково кивнули ей первые. «Значит, теперь можно и пора уйти, нельзя же злоупотреблять — подумала Наташа. — Они не платили, верно, тут ставят в счёт, тогда поставят и мне?» Она встала и прошла к выходу. В буфете опять что-то зазвенело. «Просто прелесть!»
В её комнате было холодно. В столовой была печь, другие же комнаты пансиона отапливались солнцем. Наташа хотела было разобрать и разложить вещи, но почувствовала большую усталость: «Это не от начала процесса, а оттого, что много ходила здесь, и от дороги». Лечь спать в девять часов было и совестно, и соблазнительно. Наташа всё же подняла крышку чемодана. Кроме учёных книг для работы. она взяла с собой из Берлина «Избранные сочинения Н. Г. Гарина-Михайловского[93]» в одном томе. Тетралогия этого писателя была одной из её любимых книг[94]. «Вот с ней и лягу! Ах, как хорошо!»
Она проделала над собой то, что называла «турецкими зверствами»: умылась с ног до головы холодной водой. «Есть же такие счастливцы, у которых всегда везде комнаты со своими ваннами, с проточным кипятком», — сказала она как-то Шеллю. «Есть, Наташа, есть, — ответил он, — и у тебя будут («он сказал: будут. Не намек ли, что женится?»). Но почему ты это самоистязание называешь турецкими зверствами? Турки очень добродушный народ. Естественнее говорить: «нацистские зверства». На это Наташа ничего не ответила: могла шутить о зверствах турок в далёкие времена, но зверства национал-социалистов видела вблизи сама, и о них упоминать в шутках было невозможно. «Кажется, будет лужа. Я не виновата, — думала она, ёжась от холода. — Но этот пол, верно, воды не пропускает? Не пожалуются ли внизу!» Однако теперь ни в какие неприятности не верила, не верила и что на неё пожалуются.
Затем она легла и закуталась по своей системе: не без труда вытащила концы розового одеяла, плотно засунутые между матрацем и деревом кровати, подвернула их под себя со всех сторон, так что образовалось какое-то подобие мешка; понемногу согрелась и простыня. «Вот уж сейчас на четверть хорошо… Наполовину… Совсем хорошо… Теперь можно и почитать». Книга была большая, довольно тяжёлая, держать её в руках было неудобно, да и не хотелось вынимать из тёплого мешка руки. Наташа поставила книгу углом, на постель рядом с мешком.
Тёма Карташев целовал Одарку и делал ей предложение: «Одарка, хочешь быть моей женой?» — «Пустыть, панычику…» — «(Можно тебя ещё раз поцеловать?» — «Ой, боюсь, панычику». Непутевый Тёма был любимцем Наташи: когда она в первый раз читала тетралогию, плакала оттого, что он студентом заболел страшной болезнью. «Как же он мог после этого жениться!..» Но теперь Тёма ещё был чист и здоров. Читать книгу было неудобно, и, чтобы перелистывать страницы, всё равно пришлось бы вытаскивать хоть одну руку из-под одеяла. «Наташа, хочешь быть моей женой?.. — Приезжает послезавтра…»
Глаза у неё слипались, но она по опыту знала, что и при этом можно не заснуть. «Бывает, что вдруг точно электрический разряд, и ничего от сна не остаётся. Надо улучить момент, когда можно заснуть, а упустишь — сорвёшь сон. Так и в жизни: только один момент пропустишь — кончено… Где же и сделать предложение, как не на этом волшебном Капри? В Берлине у него просто и времени не было: не за обедом же между двумя блюдами?.. Зачем он так много пьёт?.. А ещё любят ли мужчины, когда у кого этот… инфириорити?» — тревожно спросила себя она, задумалась и чуть не сорвала сон. Была совершенно — почти совершенно — убеждена, что её любить не за что.