— И моста через пропасть нет, — улыбнулся Владимир. — Сожжены мосты.
Брюнет фыркнул.
Спеть бы ему матанечку: «Ягодиночка на льдиночке, а я на берегу, перекинь, милый, тесиночку, к тебе перебегу». Брунэт.
Если лежит пропасть, то, надо полагать, существует старая «Искра» как некая гора, твердыня, на равнине пропастей не бывает. Значит, остаются и старые искряки, и отделены они пропастью от этого артиста по имени Лев Троцкий, по прозвищу Балалайкин.
Его заявление, высокомерие сразу настроили- Владимира предвзято, если не сказать враждебно. Как-никак, в старой «Искре» Лубоцкий назван революционером, а этот не читал или мимо ушей пропустил и теперь полагает, что достаточно одной только броской фразы насчет пропасти, как ты должен сразу за эту максиму ухватиться и ринуться сломя голову, как всякий, кто сердцем молод, в новую «Искру», живую и дерзновенную. Н-нет, мидсдарь, спешить не будем.
И опять тупик. «Искра» потому и стала другой, что Ленин оскорбил прежних своих соратников, позволил себе резкие выпады против ветеранов, даже с Плехановым не мог ужиться.
Теперь Плеханов и Мартов пригрели в редакция Троцкого, хотя Георгий Валентинович возмущался его статьями: портят физиономию «Искры». Зато теперь есть кому дерзить и отвечать на выпады Робеспьера-Ленина, уж этот-то за словом в карман не полезет и деликатничать не станет. Тоже агент. Шестерка по масти с тузом. Даже с двумя сразу. Он неприятен Владимиру, но это не должно бросать тень на Плеханова, который, между прочим, сказал: вина за раскол в партии лежит целиком на Ленине.
Разговор предстоит серьезный. Владимир — свежий человек в Женеве, не предубежденный, не вовлеченный никуда и никем, он, можно сказать, социал-демократ в чистом виде, вне фракций, вне группировок. И потому у него есть моральное право явиться к Ленину с упреком: что вы делаете? Кому на пользу? И в его упреке прозвучит голос многих социал-демократов из далекой России, которые вынуждены с огорчением наблюдать за свалкой здесь. Действительно, было бы болото…
— Завтра иду к Ленину, — объявил он Дану торжественно.
— А чему радуешься?
— Появилось дело: убедить человека в неправильности его позиции.
— А без тебя его не убеждали?
— Все здешние погрязли в склоке, у всех эмигрантские между собой счеты, он никому не поверит, а я человек со стороны. Мне легче убедить его.
Дан рассмеялся:
— «Убедить Ленина». Его топором не убедишь. «Человек со стороны». Настолько со стороны, что ни к тыну тебя, ни к пряслу. Я уверен, с эсдеками тебе вообще не по пути. Ты молод, не любишь пустых слов, жаждешь дела, но вцепился ты в этих теоретиков, как пес в онучу, в то время как здесь колоссальные возможности выбора.
— Вот я и выбираю.
— Не там, юноша, не там. Есть такая притча: вырос лев в овечьем стаде и не знал своих сил до того момента, пока ему не открыли глаза на его природу другие львы. Вот чего тебе не хватает — львов. Как видишь, я тебя высоко ставлю. А львов здесь предостаточно.
— Одного видел, Троцкого.
— Я тебе дело говорю! — вспылил Дан. — Здесь Кропоткин и Савинков, Чернов и Брешко-Брешковская, Махайский, на худой конец, а не только Плеханов да Ленин.
— Ян Махайский? — удивился Владимир.
— Он самый. Падал здесь труд «Умственный рабочий». Суть: надо вешать интеллигенцию, пока не поздно, как главного врага рабочего. Тоже эсдек, твои соратник. А что тебя так удивило?
— Я не думал, что на самом деле есть такой. То есть слышал, но… Хотя он и содействовал моему побегу.
Пришел черед удивиться Дану;
— Вы что, вместе были?
— Нет, но… так получилось.
И Владимир рассказал ему о своем побеге, коротко, выбрав главное. Рассказал комкано, испытывая неловкость от того, что пришлось то и дело повторять: я думал, я полагал, я не мог иначе, я, я, и — без конца.
Дан, слушая, смотрел на Владимира с усмешкой старшего, многоопытного, сначала слегка иронически, потом потеплел, в конце Дан ужо улыбался, как милому детскому пустяку.
— Если ты намерен этим гордиться, — заключил Дан, — то позора не оберешься. Деньги — материнское молоко политики, заруби себе на носу. А ты, выходит, от них отказался принципиально. Я понимаю, движение чистой души, совесть и прочее. Все это мило, но старо и сопливо, мой мальчик. Это всего лишь жест, игра, которая чуть не стоила тебе каторги. Не советую тебе рассказывать таких историй.
«Таких истории», будто Владимир все это выдумал.
Почему-то чистая правда стала похожей па выдумку. Зря он все рассказал. Даже на пробу зря. Не попадет его история ни в какие анкеты, ни в биографию, не место ей там. Он и Дана попросит: забудь, Дан, мне все это приснилось. Или тебе, как хочешь.
Досадно — зачем делился? К сонному попу на исповедь не ходят. И дело даже не в сонном, пусть он бодрствует, но все равно поп, ему нужно соответствие катехизису. А что вне его, то от лукавого.
Дан словно угадал его мысли:
— Тебе, должно быть, известен «Катехизис революционера», составленный Бакуниным и Нечаевым. — И хотя Владимир кивнул, да, известен, Дан продолжал: — Революционер должен презирать общественное мнение. Он ненавидит нынешнюю мораль во всех ее проявлениях. Революционер должен увеличивать и множить пороки общества, чтобы вызвать озлобление против всех старых мерзостен. Революционер может пойти на любую подлость — с точки зрения обывателя, конечно, — и она будет оправдана интересами революции. Следовательно, ты поступил совсем не как революционер.
— Сов-сем, — косо усмехнулся Владимир, и голос его от обиды дрогнул. — А если бы ты… если с тобой!.. — Не стал продолжать, не мог, сжал кулаки. Шел голодный, оборванный, боялся зверя, но ведь пересилил страх! Бросил вызов судьбе. Во имя чести революционера.
А рассказать некому.
«Должен увеличивать и множить пороки». Вон что мешает ему, видите ли, быть революционером — нехватка подлости.
— Катехи-изис, — презрительно выговорил Владимир. — Маркс по поводу таких твоих революционеров сказал четко: чтобы установить анархию в области нравственности, они доводят до крайности буржуазную безнравственность.
— Носитесь вы с этим Марксом, как с писаной торбой. Нет ничего бездарнее слепого подчинения экономии.
Владимир лишь усмехнулся победно. Он уже взял себя в руки. Не опустился до базарной перепалки: а что у тебя за плечами, Дан? Скаканул в Европу, ничего не пройдя, из-за подмоченного фейерверка. «Тер-а-акт». Нет, он выше личного оскорбления, он мужчина.
— Ты любишь цитату, Дан, — пожалуйста. — В голосе металл, звонкость: — «Чувствительные, но слабоголовые люди потому возмущаются Марксом, что принимают его первое слово за последнее». Плеханов.
…Он зря рассказал, но поступок его не зряшный.
Не игра, не жест, а поступок. Своя поступь. Шаг в росте.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В теплый погожий день на исходе августа Лубоцкий косил траву в пойме речки Усолки. Помогал ему хозяйский сынок Дениска, если можно назвать помощью суету мальчонки, которому едва исполнилось пять лет. Кудрявый, чистенький, в новых портках, в косовороточке с петухами, белокурый мальчик из сказки бегал по зеленому лугу, время от времени подбегал к косарю, осторожно просил:
— Дядя Володя, да-ай покосить. — И услышав отказ, не обижался, лишь бы не прогнали совсем, бежал по лугу дальше, сгоняя бабочек, пугая перепелов и сам пугаясь, когда из-под ног с шумом вспархивала птица.
Мальчонка с первых дней привязался к Лубоцкому, ходил за ним как привязанный, готов был ночевать в его халупе. Вдвоем с дядей Володей они играли в бабка я в «чижика», и даже в городки. Мать его говорила: он у нас мудреный, потому что болел часто, мучался, обо всем судачит, как старичок, все знает, вот его на улицу и не тянет.
А Лубоцкий после передряг — тюрьма в Нижнем, суд. Бутырки в Москве, долгий этап — с удовольствием и сам предавался детству, заливал свинцом биту на зависть деревенским пацанам, срезанный им «чижик» взмывал вверх искрой, едва прикоснешься к острому копчику.
Бабки, городки, «чижик», по главной игрой было для них рисование и всякие самоделки. Дениска обожал карандаши, краски и обожженные до угля палочки. Еще зимой дядя Володя нарисовал Терзая и позволил Дениске взять уголек и бумагу. И Денис тоже нарисовал пса, голову, туловище, хвост и дюжину ног. «Зачем так много?» — удивился дядя Володя. «У тебя лежит, а у меня бежит, — пояснил Денис. — Лапами топ-топ-топ!» Дядя Володя рассмеялся, погладил Дениску по голове. «Молодец. Только карандаш, уголь, кисть надо держать вот так, кончиками пальцев, как цветок».
С тех пор, если дядя Володя уходит на весь день (нанимался то к одному мужику, то к другому), Девиска рисовал и рисовал па чем попало, хоть па земле, там, где пыли побольше.
Сестра Дениса Марфута, похожая на мать остроглазая девка шестнадцати лет, иногда принимала участие в их игре, но чаще смотрела на их забавы, скрестив руки у пояса, и посмеивалась, будто они оба маленькие. Дениска быстро обижался, толкал ее в живот обеими руками, приговаривая: «Иди, иди, не дразнись!» Он ревновал, чувствуя, что его старший друг меняется при Марфуте, начинает ее смешить словами, а она и рада, рот до ушей, заливается, шею свою показывает, как гусыня.
Дениска извелся, пока дядя Володя в день троицы рисовал Марфуту на большой бумаге. Расфуфыренная, в красном сарафане, она сидела на чурбаке возле плетня, притянув к своему плечу подсолнух с серой лепехой семечек в короне из желтых листьев. И все старалась притоптать лопухи, чтобы сапожки ее были видны.
Отец похвалил портрет, сделал рамку из кедровой ройки, взял бумагу под стекло и повесил портрет над кроватью, где спали Марфута с Дениской. Отец любил дочь, заботился о приданом — невеста ведь, берег для Марфуты расписную скрыночку, а в ней — бусы, серьги, кольца и золотой староверский крест с ладонь длиной, восьмиконечный. О скрыночке он вспоминал часто, хотя и не нарочно, слова о ней будто сами срывались с языка, принося хозяину удовлетворение.