Бремя выбора. Повесть о Владимире Загорском — страница 2 из 57

Соболезнуют металлисты, полиграфисты, железнодорожники. Скорбят Совдепы, скорбит Московский губком. «Когда вспоминаешь этого удивительно милого товарища, всюду и везде пользовавшегося любовью и уважением…», «Московский Пролеткульт, глубоко скорбя о новой утрате…», «Вся нарымская ссылка хорошо знала товарища…»

Открытие Восьмого съезда РКП большевиков в Круглом зале. «Уже восьмого, а у нас? Съедемся ли когда-нибудь?»

Декрет Совнаркома: «В целях экономии осветительных материалов и топлива… перевести часовую стрелку на 1 час вперед… проводится в жизнь в 11 часов вечера в ночь с 18 на 19 марта».

День Парижской коммуны, съезд правителей, тут же похороны, декрет — редкий день.

— Берта, красный бант! — потребовал Дан.

Берта пошарила в комоде, нашла остаток кумача, оторвала полоску, свернула ее легким бантом. Глядя на ее старания, Дан вспомнил сон: аккуратно, медленно он рвал и рвал длинные белые полосы какой-то бумаги, рвал, рвал и плел. Розетки, узелки, ромашки…

— Разгадай, Берта, к чему такое.

В семьях либералов знают сонники не хуже, чем в семьях купеческих. Разгадывать сны — искусство, как и раскладывать пасьянс.

— Плохой сон, — легко определила Берта.

— А конкретней можно?

Она подумала, лгать не стала:

— Лучше вам не выходить сегодня.

Дан дунул в ноздри, отвернул матрац, достал револьвер, покрутил, проверил обойму.

— А где твой «бульдог»?

— У меня.

— Заряжен, конечно, — с усмешкой проговорил Дан.

— Заряжен, — с вызовом ответила Берта.

Странная у нее страсть — играть с браунингом, непременно заряженным, крутит его в руках, вертит, на колени положит, гладит, как с котенком играет…

Он натянул пальто, расправил лежалую шапку.

— Я бы вам посоветовала… — предостерегающе начала Берта, но Дан перебил:

— Судьбу надо любить, Берта. Не склонять перед ней голову, а идти навстречу. Ибо судьба любит и возвышает смелых.

«Мне нравится, Дан, что вы каторжник, — повторяла Берта, — это влечет».

Дан спустился по скрипучей, комковатой от грязи лестнице и вышел в колодец двора. Грязный снег лежал по самые окна крутыми склонами с пятнами сизой золы и потеками синих помоев — ни следа от снега. Закружилась голова от холодного и влажного воздуха. Дан прикрыл глаза, неуверенно сделал шаг, другой, третий и успел заметить, что перешагнул через дохлую кошку, — две ижицы ног и прямой хвост. Одной дурной приметой стало меньше в Москве на втором году революции — редко-редко перебежит дорогу черная кошка, зато дохлые — на каждом шагу.

Он вышел в переулок, огляделся. Куда теперь и зачем?

Закалить дух. Отметить Коммуну. Отпраздновать тризну.

Постоял, подышал. Мимо прошла дама в серой шубке. Из-под длинной юбки мелькали, кривясь каблуками на кочках, порыжелые солдатские ботинки.

Итак, куда же? «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой».

В гущу, в центр, а там будет видно.

Едва он вышел из Дегтярного на Тверскую, как сразу же увидел — услышал! — длинный отряд рабочих шел с траурными знаменами. Дан непроизвольно сунул руки в карманы. Они ему показались тесными. Рывками в стороны, будто в наручниках, он постарался растянуть плотный драп, сделать карманы пошире для свободы действий. Правую руку холодил револьвер.

Тяжелый гулкий шаг рабочей колонны заставил его остановиться. Прищурившись, не в силах отвернуться и тем избавиться от них хотя бы на миг, Дан смотрел на одинаково суровые, одинаково изможденные лица, будто шла не толпа, а некто один, многорукий и многоглавый с чугунной поступью — трах-тррах.

Даже хоронить идут, как на приступ. Даже в скорби силу свою растят, единство и мощь. Будто покойного окружила и уничтожила вооруженная до зубов армия заклятых врагов большевизма, а не жалкий деклассированный микроб испанки.

Дан вобрал голову в плечи. Его всегда настораживала рабочая масса, временами пугала, внушала страх неожиданностью своих решений и твердостью. Переубеждать их — поистине обращаться с проповедью к землетрясению. Нет, не зря он с младых ногтей всю свою заботу, любовь и преданность адресовал простодушному, открытому российскому крестьянину. А эти — черные, мазутные, с жесткими глазами, руками, лицами — новички на земле, на российской тем более. Но стали расти, плодиться, как саранча.

Он пойдет с ними, деться некуда. Цель у него с ними нынче одна — похоронить. Одна была цель и прежде — похоронить самодержавие. Добились, свергли. А что потом? «Потом суп с котом».

Он пойдет туда же, на Большую Дмитровку, к Дому союзов, только своим путем — по задворкам.

Дан прошел до Страстной площади, посмотрел на сырую зеленую статую Пушкина у Тверского бульвара. Кажется, и Пушкин с ними — скорбно склонил голову на фоне серых набухших туч. И его агитнули.

Пересек Страстную, дальше рисковать не стал, мимо гастронома Елисеева скользнул в Козицкий переулок, по нему на Дмитровку. Здесь было людно, однако никто не спешил к Дому союзов, все почему-то стояли, переговариваясь, чего-то ждали. Дан навострил уши — ага, понесут здесь, по Большой Дмитровке в сторону Страстной.

Стоять на улице столбом он не мог, привычка конспиратора гнала его с места, будто земля горела.

Спустился до Столешникова, остановился, огляделся. Москва большевистская, конечно, там, а здесь — больше бывшие. Чиновники, офицеры, прислуга. Безработные, спекулянты с Сухаревки, ночлежники с Хитровки. Вчерашний неплательщик налогов вырядился в шинель акцизного инспектора, бродяга нахлобучил дворянскую фуражку с красным околышем, а гвардейский офицер в рубище. Нужда, нищета, террор одним позволили, других заставили сменить обличье. «Сегодня мое место здесь, — отметил Дан, — среди бывших». Потоптался, поозирался — Столешников упирался в здание Моссовета. Бывший дом для генерал-губернатора, бывший Совдеп для Даниила Беклемишева. Дан отвернулся, пошел выше, в сторону Глинищевского переулка.

Устал, хотелось присесть, прилечь, но — за гробом пойдут не только родные и близкие, наркомы пойдут, вожди, и Дан кое-что поймет по их виду. Проницательным взором загнанного он уловит признаки краха по их глазам, распознает растерянность под личиной бодрости и подкрепит себя надеждой.

Пойдут за гробом, а в гробу… Черным стальным дьяволом называла его в сердцах Мария Спиридонова. Дьявол сам по себе хорош, ну а если он черный, да сверх того еще и стальной… Не сразу это поняла Маруся, хотя и работала с ним во ВЦИКе, крестьянские дела вела, не сразу, хотя звали его так еще со времен Керенского. Спохватилась, да поздно.

Теперь Марию освободили, а Беклемишева ищут. За дело одно и то же — мятеж 6 июля.

Ищут-свищут. Прежде бегал от шпика, нынче бегай от Чека, — новые пути-перепутья социалиста-революционера.

Прятался Дан от царского правительства, теперь вот прячется от большевиков после революции, за которую он боролся двадцать лет, кровь за нее пролил в бою на Пресне в девятьсот пятом, дождался ее на каторге.

Вот какую свободу дали ему большевики — свободу прятаться.

Но долго ли удастся протянуть в бегах? «Во Франции можно отменить все, что угодно, кроме проституции». — сказал Дантон. В России тоже можно отменить многое, даже и проституцию, только одного не отменишь — глаза взыскующего. Еще одна загадка русской души.

Послышались тягучие звуки оркестра, и сразу же из дворов и переулков, из калиток и подъездов полезли, как мошкара на свет, люди кто в чем — полушубки, пальто внакидку, наспех повязанные платки и шали. На крышах, распугивая ворон, показались мальчишки.

Притягательна смерть вождя. Если Ленин голова республики, то Свердлов правая ее рука — Исполнительный Комитет. Центральный. Всероссийский. Покойный — победитель и побежденный в одном лице. И не пулей сражен, не бомбой вражеской, не царской виселицей удушен, а пошлым гриппом, испанкой всего-навсего.

— Из Колонной залы выносят.

— «Где стол был яств, там гроб стоит».

Грамотный, видать, с Хитровки.

— А поминки будут?

— Разевай рот шире…

Грязная, в сугробах и кочках, улица шла под уклон к Театральной площади, и по ней неровной шеренгой, где выше, где ниже, темнела по-над стенами толпа зевак.

Тепла бы сейчас, солнышка градусов на пятнадцать — двадцать. И потекла бы мутная жижа по Большой Дмитровке, хлынула бы девятым валом, никакой силе не удержать. Окунулась, утонула бы в грязи белокаменная.

Нет в Москве генерал-губернатора, нет советников ни тайных, ни действительных, нет князей и княгинь и графинь. Но нет в Москве и дворников. И если первым действительно делать нечего при новой власти, то вторым как раз-то дела невпроворот. Однако же сидят рыцари метлы и охранки по своим норам, пухнут с голода и плюют в потолок от безделья наравне с флигель-адъютантами его величества.

Уныло бухает и тягуче звенит оркестр. Серая с красночерной щетиной знамен процессия заполняет улицу, тесня толпу у домов. По бокам ее суконной каймой — авто-боевой отряд ВЦИКа в шинелях с леями поперек груди. Впереди венки. Дан вгляделся: от Восьмого съезда, от Центрального Комитета РКП (б). Венки от райкомов, ячеек, заводов, профессиональных союзов. За венками — знамена, красные с золотом букв, с черным крепом.

Замерла толпа, вытягивая шеи, ловя взглядом главное, ища гроб.

— На Ваганьковское понесли.

— Далё-око. Семь верст киселя хлебать.

— Чего-о? На Красную площадь! До Страстной, а там повернут — и по Тверской вниз.

Проносят красную крышку гроба насупленные члены ВЦИКа. Ряды, ряды, мерный шаг. Показался гроб, в цветах не видно покойного, за гробом скученная группа близких, Новгородцева с опухшим от слез лицом, согбенный старик. Не мотался по тюрьмам и ссылкам, пережил сына — на свое горе.

Гроб все ближе, вот он поравнялся с Даном. Седой господин слева обнажил голову. С другого бока стянул картуз мальчишка с синей щекой…

Дан стоял не шевелясь. Не станет он ломать шапку перед трупом врага. Не заставят. Могут снять только с головой вместе.