давать не хотел, а возле неё весь день не просидишь — зарабатывать нужно. Работал, где придется и как придется. Маляром, рабочим сцены, потом при маклере одном пристроился документы нужные собирал, квартиры бегал показывал… Но все свободное время пропадал по театрам. Странное это высвеченное пространство — сцена, где двигаются, и дышат, и произносят слова, и молчат, — оно притягивало его. Дневал и ночевал на Бронной у Эфроса, слушал капризный голос простуженной феи — Ольги Яковлевой… Реальность: деньги, карьера, семья нет, это не для него! Пусто. Скучно. Темно…
Умерла мама. Он со второго захода поступил в ГИТИС на режиссерский. Без взяток, без связей — талант! Пять лет полыхнули кометой. Молодость, розыгрыши, капустники, ночи в сигаретном дыму… Голуби ворковали на чердаках Арбата, где сиживали с актрисами и пили вино. Девушки льнули к нему. Он был строен, красив — хоть и невысок ростом. И часто шальные веселые искры загорались в глазах — он и впрямь был шальной. Безрассудный. И жадный. Ему мало было той реальности, с которой приходилось мириться, он ждал: рано или поздно приоткроется дверца и тогда…
Что за дверца, которая так манила его, что за детские игры, которых он не изжил… Что ж, выходит так и остался ребенком? Пожалуй что так. Только об этом никто не догадывался — он берег свое одиночество. Он верил в чудо… и ждал.
«Почему ты бросил меня, мой город? Почему ты теперь не живой? Или это я не живой? Я…»
Да, теперь, чуть оправившись, и выбравшись из больницы, он твердо знал это. Язву-то подлатали, тело выдюжило, а душа…
Москва давно приворожила его. Заразила тягой к несбыточному, как и многих, многих других, кого пробудила она — поэтов, художников, ответивших на её зов на языке своих совершенных творений. Мирискуссники, символисты, Булгаков — те, что жили в ней, те, что вплетали неповторимый узор своих помыслов в священную ткань — ткань жизни… И город жил и дышал под этим невидимым покрывалом, и тот, чье дыхание попадало в такт, становился избранным. Неофитом. Он выпадал из торопливой скороговорки будней, сметанных на скорую руку, и прорывался в иное пространство — живое, тайное, где нет ничего невозможного.
Это выпадение — сущее чудо, — Микол понимал… И это чудо подарила ему Москва, точнее одна прогулка.
Он вышел тогда со Спиридоновки к Патриаршему — пруд горел, зажженный огнями ночных фонарей. Золотилась листва и дышала под ветром, стоял август, терпкий, щедрый, живой… Чей-то говор, смех, музыка — переборы гитары в бликах света, жаркий шепот… и неожиданное как удар, осиянное звездами небо. Он брел под липами, а потом запрокинул голову и увидел его — это небо. И что-то дрогнуло в нем.
Он потом про себя называл этот миг посвящением. Точно кто-то невидимый поднял его над землей, тряхнул хорошенько, и он, до того незрячий, бесчувственный, вдруг очнулся, прозрел… Жизнь обрушилась на него, словно свод небес опрокинулся и обнял его — живой! Это была доселе ему незнакомая жизнь, а мир — его мир, мир забот и привычных радостей, разом отхлынул прочь. Жизнь сразу стала родной, и целовала его, как блудного сына, вернувшегося домой. Тот мир, который он не увидел — нет! — но который почувствовал, мир невозможного с точки зрения житейской логики — этот мир в ту ночь поманил его, приоткрылся ему и приподнял над землей. Над житейским. Над суетным. Но КАК это случилось и ЧТО на самом деле случилось с ним, Микол объяснить бы не смог.
Он просто увидел улыбку Небес. Отблески рая.
Было ему тогда двадцать пять. Болтался по Москве после армии. Мама ещё жила…
Вот тогда-то он понял, что только в театре сумеет передать людям то, что пережил. Только театр, — думал он, — может показать людям чудо. Он прямо-таки заболел этим — повести за собой, разжечь в душах огонь, который опалил его самого. Небесный огонь. Он крестился. Поступил в ГИТИС. И до поры не предполагал, что тайна небес и театр — две вещи несовместные…
До выпуска на его счету было два спектакля, поставленных на учебной сцене. «Сон в летнюю ночь» и «Прошлым летом в Чулимске». Шекспир и Вампилов. О нем тогда сразу заговорили. А он качался между мальчишеской безрассудной верой в чудесное и страхом утратить её. Потерять почву под ногами. Он качался, потому что хорошо чувствовал время. Начало девяностых… Время, которое можно было пережить только в состоянии алкогольной амнезии, потому что оно призывало к трезвости. Не впишешься в новую колею — пропадешь! Рынок или забвение.
Он относился к жизни, как к ожиданию праздника. Сегодня — не в счет, все произойдет завтра. Завтра о нем заговорят, он увидит сияющие глаза людей, выходящих после спектакля. Его спектакля! Премьера станет событием. Но даже не это важно: он верил, что сможет помочь им — этим замордованным людям, которым выпало биться за выживание в своем проседающем времени. Он хотел, чтобы спектакль омыл им души, словно живой водой, чтоб очнулись, проснулись, поверили: красота жива! Она внутри нас. И у каждого свой путь к ней. А чудеса… они рядом.
Два года мыкался, обивая пороги театров, пока не получил места режиссера-стажера в одном не слишком приметном и не весьма избалованном вниманием критики. Его молодой азарт с налету пробил застойные испарения застарелых склок и амбиций. Пробил и увяз. И ряска сомкнулась над ним. Его не приняли — раздражал. Перезрелая прима дернулась было подцепить на крючок свежую плоть — не дался. Нажил врагов. Не скис. И, что ни день, убеждал руководство поставить Булгакова. Он был с юности болен Булгаковым. Однако, этот автор требовал сметы — на копейки его не поставишь. Прошли блаженные времена государственного финансирования — теперь спонсоров ищем сами, говорили ему. Хочешь ставить — ищи! А пока доводи до ума второй актерский состав во французской кассовой мелодраме. Три действующих лица при минимуме затрат — это то, что мы себе можем позволить. То, на что пойдет зритель. Верняк!
Он маялся, мучился — уж больно противно! Был невнимателен к людям часто пропускал мимо ушей то, что ему говорили. Молчал о своем. А вот этого ему простить не могли! Если свой — рви тельняшку! Душу изволь наизнанку вывернуть. А не хочешь — значит человек ты не театральный, доверия не достойный, а попросту говоря — чужак!
Три-четыре романа с актрисами измотали и издергали душу. Он устал. Женился. Быстро понял, что зря. Ей не он — ей прописка была нужна, без прописки в театр не брали. Она в Москву из Липецка сорвалась, гибла там от тоски, о славе мечтала… Еще волосы были такие густые и мягкие у неё чистый шелк! И глаза всегда удивленные. Только она — Люба-Любаня — совсем чужой оказалась. Жить ей хотелось. А под словом этим загадочным — «жизнь» ей представлялось гулянье, тряпки, шум, гром, кабаки и подарки. И быстро она поняла, что с Миколом такой жизни не будет. Ускакала с одним журналистом, идущим в гору, от него к прозаику одному… Он потосковал — и привык. Потом оправился, перечеркнул и решил, что песня эта — женитьба — не про него. Наигрался — и будет! Видно создан таким — бобылем…
За семь лет сделал две самостоятельные работы в других театрах. Правда, не слишком удачные. Не его… Он не любил тусовок — не хотел размениваться на пустой треп за рюмкой в кабаке СТД или где-то, куда позовут мутноглазые парни с туго набитыми кошельками — те, которым было ещё в диковинку общаться с элитой: слово «режиссер» почему-то для некоторых доныне звучало гордо… Знал: без тусовок ты нуль, никто, твое имя не на слуху, тебя никто не видит, не знает, — и все-таки избегал их…
Он сделал свой выбор: наплевал на правила игры и принялся ваять свою душу. Это была строго выверенная система запретов, когда все было подчинено одному — совершенствованию умения мыслить и чувствовать. Он решил не плыть по течению — нырнул на глубину, пристроился там, под корягой и затих. Ему было тошно. Что-то внутри свербело, сосало, тянуло, нашептывая: все не то и не так! Не твое это — не твой путь, не твой мир… Жди и терпи — и твое подаст весть о себе…
И Микол ждал и терпел. И не раз его выручала природная брезгливость, когда другие, потеряв кормушку: командировки от ВТО, разовые театральные постановки в глубинке и всяческие приработки, безотказно пополнявшие кошелек в блаженное время застоя, либо пускались во все тяжкие, ублажая бандитов, либо уходили в запой, поставив на себе крест, либо тихо существовали, сдав квартиру… Шли на многое: устраивали театр на дому — а попросту пьяные костюмированные оргии на квартирах, актрис возили на дачи… и получали круглые суммы на вожделенный спектакль. Он избежал этих искусов, потому что был не тщеславен и не связан семьей, которую, хочешь не хочешь — корми! Ему мало требовалось. И с недоумением, от которого что-то холодело внутри, глядел, как люди, которых громко на всех углах обзывали элитой, мутировали на глазах…
Он старался не скурвиться. Сидел без работы. И ночами бродил по Москве. Он пытался вспомнить, вновь ощутить в себе то зыбкое, то странное состояние духа, с которого все началось.
Ах, Мико-о-олка! — тянули зазывное «о» актриски, — чего ты ходишь смурной такой?! Это ж тиятр, друг милый, удовольствие по нашим временам дорогое — за него надо платить! А ты не боись — потом в баньку сходишь, отмоешься… а деньжат на постановку — глядь! — и нароешь. Вон Ванька Шутов — актеришко захудаленький был, а с нужными людьми поварился, так знаешь, кто он теперь? Про-дю-сер! Фильмы крутейшие финансирует — а это вам не козявки кушать!
И тем яростнее он мечтал воссоздать красоту на сцене — застолбить свое чудо, как участок земли на Клондайке. Он хотел увести своих зрителей в потайной ход, спрятанный за холстом, на котором нарисован очаг в каморке папы Карло. Он хотел этого, потому что ему было жаль своих зрителей — жаль людей. Им было плохо. У них были скорбные лица и измученные глаза. А он любил их. Хоть не признавался в этом даже себе самому. Он вообще от многого в жизни старался отгородиться, укрыться, потому что наивно верил, что так сохранит свою веру в чудо. Свое незнаемое. Потому что, в сущности, он и был Буратино. Самый настоящий, только живой.