Страшная участь эта не обошла и мою семью. У меня был горячо любимый двоюродный брат Юра, ласковый, тихий, на три года младше меня. Мы росли вместе и были очень привязаны друг к другу. Он попал в амию раньше меня %u2022 сразу же по окончании средней школы, еще летом 1939 года. Служил он в дивизии, дислоцированной неподалеку от Москвы. Мы переписывались, а когда я несколько раз получал командировочные предписания в Москву, то сразу же после отметки в военной комендатуре ездил к нему в дивизию на свидание. До демобилизации ему оставалось совсем немного. В марте 1941 года он принимал участие в лыжных соревнованиях войск московского гарнизона. Лыжник он был отменный. Шедший сзади него ротный командир потребовал, чтобы Юра освободил ему лыжню. Он отказался. Тогда вечером, уже в казарме, ротный командир дал ему пощечину. Все перенес Юра: муштру, издевательства, тяжелые походы, ужас финской войны, во время которой он отморозил руку, а этого не перенес. Он пошел в Ленинскую комнату — единственную, где можно было уединиться, написал три записки. Одну — родителям: «простите за доставленные неприятности. Эта — последняя.» Другую — своей невесте, а третью — мне: «Ты должен понять и запомнить».
Потом он снял сапог, размотал портянку, большой палец ноги положил на спусковой крючок винтовки, сунул дуло в рот и выстрелил.
Как раз в этот день я прибыл по командировочному предписанию в Москву. Хотел тут же после отметки поехать к брату, но так устал, так саднило все тело от вшей, что решил: приму ванну, отдохну, мама горячим утюгом передавит вшей, а завтра с утра — к Юре. Если бы я наплевал на усталость и вшей и тут же поехал к нему, то он, возможно, остался бы жив. Но я не поехал, я не поехал…
Ты просишь меня понять и запомнить, брат. Я понял и запомнил. И я рассчитаюсь с ними. Конечно, не их методами. То, что я сейчас пишу — ведь это и есть часть расплаты…
В нашей роте мордобой прекратился задолго до того приказа, но служба все равно была непомерно тяжелой, главным образом из-за ее неправедности и полного идиотизма. О том, что могут убить партизаны, как-то не думал никто, а о ранении даже мечтали вырваться из казармы, не участвовать в боях с партизанами, отлежаться в медсанбате, где и вшей выведут и хоть на время более или менее подкормят.
Идиотизма и издевательства в строевых подразделениях было хоть отбавляй. Например, командир третьего батальона капитан Корпусов любил, когда его измученный за день батальон шел строем в столовую, положить какую-нибудь из рот на снег и заставить ее метров 500 ползти до столовой по-пластунски. Да и много чего еще он придумывал, солдатам — на мучение, себе — на потеху, особенно с похмелья. Война была на носу, это каждый понимал. Так в батальоне открыто говорили: «Начнется — первая пуля капитану Корпусову, а уж вторая — немцу.»
Правда, на тот свет его отправила все-таки не русская, а немецкая пуля…
…По два раза в неделю, особенно с появлением старшины Хряпкина, всем солдатам роты устраивали шмон. Его производил сам Хряпкин с подручными сержантами — младшими помкомвзвода. Выворачивали вещмешки, карманы, шарили под тюфяками. Громко и похабно оценивали фотографии солдатских девушек и жен, вслух зачитывали наиболее впечатлившие Их отрывки из писем, при этом отвратительно кривляясь. Отбирали все, что считали нужным, и присваивали. Очень радовался Хряпкин, если ему удавалось увидеть солдата с рукой в кармане. Тут же следовала команда: «Зашить карманы и доложить!»
Неисполнение грозило гауптвахтой, а то и более тяжелыми последствиями. А разрешение на то, чтобы распороть швы, обычно давалось не скоро и сопровождалось грязными комментариями.
Под Новый, 1941 год, около часа ночи, когда Измученные солдаты крепко спали, к нам в казарму Неожиданно явился совершенно пьяный старший лейтенант, исполнявший обязанности командира батальона (потом говорили, что это его жена за безобразное поведение выгнала из дома). Роту по тревоге подняли и выстроили вдоль нар. Хряпкин притащил откуда-то плетеное кресло, в которое и плюхнулся красный, как от натуги, старший лейтенант с мутными глазами. Держа роту по стойке «смирно», сначала он долго и хвастливо рассказывал о своей славной военной карьере и рассказ этот закончил словами: «И вот теперь — я комбат». Это было враньем. Настоящий комбат капитан Никонов, раненный в боях с партизанами, отлеживался в медсанбате, а он только временно исполнял обязанности комбата. Потом старший лейтенант приказал каждому из нас по очереди пройти перед ним парадным строевым шагом, отдавая честь и повернув к нему лицо. Тут же он громко оценивал: «отлично», «хорошо», «плохо» и «ничего не скажу». Я удостоился последней — загадочной, но вряд ли лестной оценки: «ничего не скажу» и был очень доволен. Так мы встретили Новый, 1941 год.
А потом наш полк сделали из стрелкового мотострелковым. Выразилось это в том, что возле бараков на столбиках водрузили громадные ящики — видимо, имитировавшие кузова грузовиков и бронетранспортеров (настоящих не было и в помине). Усталые, после стычек с партизанами, или учебных занятий, или разгрузок-погрузок, и других хозяйственных нарядов, мы должны были многократно запрыгивать в эти ящики и выпрыгивать из них. Командир полка майор Маслов прекрасно понимал весь идиотизм этого занятия, но ничего не мог поделать — так было в инструкции, а неукоснительность ее соблюдения систематически проверяли всякие дежурные инспектора из штаба дивизии. А еще вместо пусть и устаревших, но надежных трехлинеек нам выдали дурацкие десятизарядные винтовки, у которых то и дело заедал патрон при досылке его в ствол. Дали и автоматы ППШ (пулемет-пистолет Шпитального), круглые диски которых, случалось, тоже перекашивало.
Война была «на носу». На демаркационной линии возле Клайпеды не смолкал днем и ночью шум подходившей немецкой военной техники. Идиллические отношения между нашими и немецкими солдатами (с обменом сигарет на папиросы, с дружескими похлопываниями по плечам) давно сменились враждебными.
Гитлеровцы уже вторглись б марта в связанную с нами союзным договором Югославию, а наши агитаторы все костили греков за то, что они, сопротивляясь немецким оккупантам, расширяют фронт войны… От внешнего мира наш военный городок был напрочь изолирован. Увольнительные не давали, или почти не давали — да и в самом городе, и по дороге к нему можно было запросто отправиться к праотцам. Слушать же нашу самодеятельность, в основном безголосый и лишенный слуха хор командирских жен, не было ни сил, ни желания.
Поэтому солдаты охотно шли в откомандирование в другие части (особенно к артиллеристам), хотя обычно и это было совсем не безопасным. Ведь откомандировывали часто туда, где погорячее. Из разумных, не идиотических занятий было, по-моему, только два: дежурство по кухне и расчистка снега. Впрочем, и тут еще «бабушка надвое сказала». Измотанные до предела солдаты картошку, например, чистили несколькими ударами ножа, оставляя лишь небольшой белый кубик. Две трети, а то и больше, шло в отходы, не без выгоды для интендантов. Это тоже была одна из причин, почему мы всегда ходили полуголодные. А расчистка снега, в особенности на подъезде к городку, облегчала посещение его начальством, что, как известно, ничего хорошего не сулит…
Мне очень повезло. На целый месяц я был освобожден от строевой службы и всех нарядов, так как командир полка приказал мне написать историю нашего славного непобедимого полка. Сначала я думал 1ильнуть от этого весьма сомнительного поручения, потом вспомнил вольноопределяющегося Марека бессмертной эпопеи о Швейке и вдохновился его Примером. Ведь Марек тоже писал историю своего Полка, и я решил пойти его путем. Кстати, знакомство солдата с командиром полка — случай почти невероятный. Ведь в армии нельзя миновать ни одного вышестоящего командира, а от солдата до командира полка их множество: командир отделения, младший помкомвзвода, старшина роты, командир взвода (обычно младший лейтенант), командир роты, командир батальона, а иногда и начальник его штаба, а также его помощники, начальник штаба полка, помощник командира полка по политчасти (комиссар), вообще все политруки и, наконец, сам командир полка. А между ними еще полно всяких ординарцев, вестовых, адъютантов и т. д.
У меня же получилось так, что из-за страшного гнева, который я вызвал у начальника штаба полка, я познакомился с командиром полка и проникся к нему большим уважением и симпатией, как и к его милой, бесконечно деликатной и доброй жене — Зое Михайловне.
…Ссора с начальником штаба полка произошла совершенно случайно. Нам выдавали не сапоги, а обмотки и тяжелые ботинки с толстыми, но дрянными подошвами (картонными, что ли?). Да и те — не новые, а второго или третьего сроков. За лето, пока мы лазили по лесам и болотам, почти все ботинки прохудились. А зимой в дырки, особенно со стороны носка, стал набиваться снег. От долгих маршей он таял, но потом снова замерзал. У многих курсантов появлялись обморожения ног, пальцы гноились.
Кое-кто попал в медсанбат. И вот как-то нашу роту выстроили повзводно перед казармой и остановившийся перед вторым взводом начальник штаба полка майор Коршунов, пуча серо-белесые глаза, стал орать хриплым командирским голосом:
— Маменькины сынки, барчуки, еби вашу мать!
Копыта у них, у хуевых курсантов, разомлели! Всех вас, ублюдков, в штрафной батальон, всех отправлю… — И все в таком роде.
Вдруг кто-то из задних рядов крикнул:
— Чем орать, лучше бы обувь крепкую выдали!
Майор побагровел, поперхнулся, а потом еще больше выкатил глаза, заревел:
— Кто это сказал? Выйти из строя!
Я стоял в первом ряду, но как-то само собой получилось, сделал два шага вперед и отрапортовал:
— Это я сказал, товарищ майор.
Коршунов удивленно пробурчал:
— Нет. Это кто-то сзади.
Но меня уже понесло:
. — Не имеет значения, товарищ майор. Я тоже так думаю.
Четыре наряда вне очереди, — прохрипел, задыхаясь от злости, майор.
Положение мое стало после этого незавидным. Все чаше и чаще посылали меня вместе с подобными мне же проштрафившимися на прикрытие трусливых чекистских карателей. Внеочередные наряды сыпались один за другим, и я приготовился к худшему. Но вот однажды, глубокой ночью, меня дернул за ногу вестовой из штаба полка и сказал: