Булат Окуджава — страница 134 из 177

Поэтические декларации Галича, его хрестоматийные в худшем смысле стихи о Серебряном веке, его исторические стилизации поразительно легко входили в интеллигентское сознание, расходились на цитаты, становились в свою очередь паролями, и публика времен раннего застоя не замечала их суррогатности. Ведь они давали ей возможность почувствовать себя борцами – и за эту новую идентификацию, тоже весьма лестную, они с готовностью хватались! Окуджава напоминал им, что они люди, – и они любили Окуджаву. Галич напоминал им, что они герои, – и они потянулись к Галичу. Хотя, скажем прямо, у большинства было весьма мало оснований для столь лестных самоотождествлений. По крайней мере те, кто верил Окуджаве, думали о себе хоть без ненависти, но и без восторга: да, люди, со своими слабостями, какие есть. А те, кто предпочитал Галича, ненавидели в себе человеческое и обожествляли героическое – хотя в массе своей ровно ничем не заслужили такого отношения. Просто они присоединились к инвективам, а обвинять и разделять всегда соблазнительно. Не скажу «легко» – это еще и довольно опасно, и это было новым основанием для завышенной самооценки. Галича полюбили те, кто в этой самооценке нуждался. Исполнитель и слушатель песен Окуджавы не чувствует себя ни допущенным, ни приближенным, ни избранным: напротив, он чувствует всю полноту счастья быть городским муравьем, одним из многих. Слушатель Галича примеряет котурны. Его предпочитают те, кто в этих котурнах нуждается, – этим и определяется различие целевых, как говорят сегодня, аудиторий.

Аристократизм чуждается барственности: он не нуждается в доказательствах и демонстративности. Самое удивительное, что эту второсортность собственного (довольно скромного, впрочем) барства Галич чувствовал и сам – вообще хорошо все про себя понимал. Отсюда его устная новелла про Вертинского: 1958 год, Галич в ресторане гостиницы «Европейская» видит Вертинского. Желая пофорсить перед прославленным шансонье, заказывает самое лучшее. Официант подобострастно уставляет стол всякой роскошью. Напротив Вертинский скромно заказывает стакан чаю с лимоном. Официант подмигивает Галичу и шепчет: «Из настоящих». (варианты: «Из бывших», «Вот барин!»). В общем, он понимал, кто – барин. И страшно предположить – но думаю, что к Окуджаве у него было отношение сходное. Не потому, конечно, что был в манерах Окуджавы какой-то подлинный аристократизм (да и аристократом он был, если брать традиционное значение, весьма относительным). А потому, что чувствовал: этот, при всей своей простоте, скудном костюме и непритязательности вкусов, – транслирует звуки небесные. А сам Галич, при всем своем таланте и бесспорной изощренности, при несравненно большей виртуозности и при замечательном умении стилизовать чью угодно речь, – делает свои тексты из собственного разума и опыта, то есть диктует их куда более низкая, хоть и вполне достойная инстанция. И потому песни – да и стихи, и значительная часть прозы – Окуджавы действуют на всех (что легко объяснить их примитивностью). А Галича слушает его круг – расширяющийся, достойный, да, пусть даже лучший во всем социуме, – но только он; и так это осталось до сих пор.

Но, как говорил Маяковский, – иногда время задвигает Маяковского и выдвигает Пастернака; бывают эпохи Окуджавы, бывают – Галича. Когда надо называть вещи своими именами, когда актуальней союзов становятся разделения – Галичу равных нет. С 1956 по 1966 год Окуджава написал полсотни песен, а Галич – около двадцати. А с 1966-го по 1976-й Окуджава не написал и пятнадцати – тогда как Галич создал около сотни. И сейчас, когда пишется эта глава, – во многих отношениях время Галича. Да немногие и различат сегодня гармонию Окуджавы – для ее восприятия, при всей простоте этих песенок, требуются отличный слух, знание контекста и априорная доброжелательность. А сегодня с доброжелательностью проблемы. И контекс у Галича «зацеплен», «забран», по словам Солженицына, не так широко. И цитаты в основном хрестоматийные, и отсылки на поверхности, и смыслы лобовые, плакатные – при всей поэтической изощренности.

Интересно все-таки – почему Солженицын, который как раз и высказал это соображение о широте окуджавовского контекста, так полюбил Окуджаву (включил его сочувственное письмо 1967 года в сборник своей переписки, ответил благодарственно и любезно), – а с Галичем, тогда уже опальным, отказался увидеться, за что удостоился неявного, но обидного посвящения «Притча» («По замоскворецкой Галилее»)? (убедительная, со ссылками на авторские свидетельства, атрибуция этого стихотворения как зашифрованного ответа Солженицыну в 2000 году появилась в статье Андрея Крылова «О трех антипосвящениях Александра Галича»). Нет, не в том дело, что упомянутый Галичем пророк был слишком занят своими делами. А в том – ах, господи, как это сформулировать, чтобы никто не ушел обиженный?! – в том, что у Солженицына – классического самоучки, «корневого таланта» – безошибочное чутье на органику; в том, что поэтика и позиция Окуджавы показались ему естественней и органичней, чем инакомыслие и творчество Галича. Окуджава для него – не-«образованец». Может, на него подействовала подлинная, не стилизованная фольклорность его текстов – Окуджава говорит народным языком без всяких усилий, ему необязательны фразы вроде «У мадамы у его – месяца». А может, ему просто очевидней была подлинность Окуджавы – и «сделанность» многих песен Галича, откровенно рассчитанных на одобрение московской кухонной фронды; это ни в коей мере не принижает Галича, у которого процент таких «умышленных» вещей не так уж велик, – но оглядка на этот круг и его кодекс чувствуется постоянно. А Солженицына в этом кругу – особенно позднего – не жаловали; исключение составляла все та же Лидия Корнеевна Чуковская. Впрочем, возможно, что все дело в единстве противоположностей, в тяге к противоположному полюсу: ведь Солженицын по-галичевски поучителен, по-галичевски непримирим, по-галичевски ненавидит чужую авторитарность и подчас не замечает собственной. Грубо говоря, Окуджава – не соперник, а Галич играет пусть не на этом, но на близком поле; сомнительно, впрочем, чтобы Солженицын расценивал его как конкурента – слишком высока его личная самооценка.

А кто-то скажет, что Солженицын – антисемит и кавказец Окуджава ему милей еврея Галича. Но ведь еще Окуджава заметил, что дураков много и что им присуща тяга к простым решениям; на всякий чих не наздравствуешься.

4

Несходство – и более того, противоположность – взглядов и темпераментов Окуджавы и Галича всего наглядней там, где они обращаются к одинаковым темам. Рассмотрим для примера два обращения к гитарам – любовное и благодарное в случае Окуджавы, недовольное и гневное у Галича.

Окуджаву не просто устраивает его салонный инструмент – гитара для него не средство самовыражения, не вынужденная спутница, а добрая подруга, в лучших григорьевских традициях. «Поговори хоть ты со мной, подруга семиструнная!» – к этому образцу восходят обе песни, у Галича есть и прямая цитата. У Окуджавы с гитарой полная гармония, она одна его понимает – «Моя гитара меня обнимет, интеллигентно она смолчит». Песня Окуджавы – не особенно глубокая и выразительная, но трогательная, интимней иных любовных, – заканчивается заботливым «Давай хоть дождь смахну со щек». У Галича верная спутница вызывает раздражение и чуть не тошноту, она ему опостылела своей компромиссностью, ему нужна уже не мещанская гитара, а трибуна, не уют домашнего концерта, а бунт:

Когда ж ты стала каяться

В преклонные лета,

И стать не та, красавица,

И музыка не та!

Всё в говорок про странствия,

Про ночи у костра,

Была б, мол, только санкция,

Романтики сестра.

Романтика, романтика

Небесных колеров!

Нехитрая грамматика

Небитых школяров.

<…>

Плевать, что стала курвою,

Что стать под стать блядям,

Зато номенклатурная,

Зато нужна людям!

А что души касается,

Про то забыть пора.

Ну что ж, прощай, красавица!

Ни пуха ни пера!

Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,

Что ж, ни пуха ни пера, моя душечка!

О ком это? О многих, в том числе и о себе, конечно (к себе Галич с самого начала беспощаден, доходит до полного самоотрицания, до ненависти к себе, к кухонной фронде, к собеседникам-собутыльникам-современникам), но думается, что главный адресат нам известен. Небитые школяры – адрес более чем прозрачный; это ведь Окуджава – отсылаясь к Антокольскому, к поэме о школярах «Франсуа Вийон», – реанимировал это словцо в крамольной повести. О, конечно, он не стал номенклатурным, – тут уж речь идет об узаконенной «бардистике», взятой под контроль комитетами комсомола (песня написана в том самом 1965 году, когда «Литературка» в дискуссии легализовала бардовскую песню, а возможно – и как реакция на эту дискуссию); но романтика «с санкции», свобода в дозволенных рамках – это ясно о ком. Да, он не прикормлен, но ведь и до бунта не поднялся, хотя все основания для этого у него есть и моральный авторитет достаточен. А на что он его тратит? «Все говорок про странствия, про ночи у костра». («Ночной разговор», породивший сотни подражаний, тут как тут.) И если Окуджава радуется, что в руках его «гитара, а не тяжелый автомат», – Галич, кажется, охотно согласился бы на такой обмен. Во всяком случае, омещанившаяся гитара его уже не устраивает. Надо двигаться дальше. Конечно, никакого прощания с гитарой у него не случилось, он остался ей верен до конца – но от «нехитрой романтики» отвернулся сразу: у Галича нет ни одной туристической, пиратской, любовной песни. О чем бы ни заговорил – хоть о той, с голосом тоненьким, – все сворачивает на гражданственность, политику, номенклатурного тестя; все – песня протеста.

Но и когда у обоих случаются обращения к декабристской тематике, налицо удивительный контраст: вот и Окуджава в 1966–1968 годах все время пишет о Декабрьском восстании, сначала пьесу, потом роман, потом, в семьдесят пятом, напишет «Кавалергарда», – но как это непохоже на «Петербургский романс» Галича, написанный в августе 1968 года! «Сможешь выйти на площадь?» – сурово вопрошает Галич. Кстати сказать, среди вышедших на площадь 25 августа Галича не было – демонстранты, впрочем, не посвящали его в свои планы, берегли. Но на свою площадь он вышел – не прекратил выступлений, когда намекали, не струсил, когда исключили из всех творческих союзов и расторгли все контракты. Так что моральное право на грозный пафос он имел – хоть и разошелся здесь с собственной декларацией «А бойтесь единственно только того, кто скажет „Я знаю, как надо“». В конце шестидесятых он уже знал, как надо, и строго судил конформистов, агностиков от политики, релятивистов, недостаточно решительных и не определившихся. С его точки зрения, любой компромисс с властью означает потерю лица – позиция естественная для человека, по которому государство уже палит прицельно; в такой позиции любого, кому легче, будешь считать предателем.