Булат Окуджава — страница 141 из 177

Концерты Окуджавы в это время почти прекращаются, на домашние магнитофоны он давно не записывается, но по рукам широко ходит его стихотворение, датируемое 1969–1970 годами:

Решайте, решайте, решайте

за Марью, за Дарью, за всех.

И в череп свой круглый вмещайте

их слезы, позор и успех.

Конечно, за голову эту

при жизни гроша не дадут…

Когда же по белому свету

вас в черных цепях поведут,

сначала толпа соберется,

потом, как волна, опадет…

и Марья от вас отвернется,

и Дарья плечами пожмет.

… И все же решайте, решайте…

Письмо в партком действия не возымело, и еще год Окуджаву не печатали. В 1971 году «Бедный Авросимов» (под названием «Глоток свободы») выходит отдельной книгой. В декабре того же года печатается в «Дружбе народов» два года пролежавший в столе «Шипов». Вопрос о пластинке по-прежнему повисает в воздухе, заграничных поездок нет – еще в мае 1970 года Окуджаву (единственного из группы) вычеркнули из списка писателей, отправлявшихся в Италию; переписку со своими заграничными друзьями и переводчиками он теперь предусмотрительно ведет через выезжающих за границу знакомых и родственников – главным образом через академика Арцимовича. Постоянным его адресатом становится в это время Мария Олсуфьева – дочь полковника царской армии, проживающая в Италии, переводчица Дудинцева, Евтушенко, впоследствии Солженицына (после чего въезд в СССР был для нее закрыт навсегда). Она переводит на итальянский «Бедного Авросимова» и «Похождения Шипова», но с получением зарубежных гонораров («Авросимов» издан почти во всей Европе) возникают традиционные проблемы. Окуджава берется за любые заказы – сочиняет песни к фильмам, переводит; небольшие деньги продолжал приносить спектакль 1969 года «Вкус черешни», поставленный Ефремовым в «Современнике». Окуджава перевел четыре песни из этой прелестной трагикомедии Агнешки Осецкой, и популярность их тут же стала такова, что в 1970 году они вышли на гибкой грампластинке в исполнении Гелены Великановой. Окуджава и сам пел их несколько раз – сохранилась фонограмма концерта в ДК МГУ, где Лев Шилов записал Окуджаву, исполняющего под оркестр «К чему нам быть на „ты“». К сожалению, до сих пор не выявлена ни одна полная авторская фонограмма песни «Пане-панове» (в спектакле ее замечательно пел Даль). У Осецкой в подлиннике шестнадцать строк с припевом, у Окуджавы – двадцать четыре: он развил тему третьей и четвертой строф в самостоятельные восьмистишия. Поздние его песни тяготеют к трехчастной композиции – «Моцарт», «Отъезд», «Я вновь повстречался с Надеждой»: так четче выявляется сквозной их сюжет – надежда, крах и примирение.

Окуджава хорошо делает только то, что любит, поэтому ему, как и Блоку, удаются по-настоящему только переводы из близких авторов. Валентин Оскоцкий разобрал его переводы из болгарина Божидара Божилова – этого автора Окуджава ценил и потому переводил с душой, щедро привлекая реминисценции из собственных песен. Большинство переводов из грузинской поэзии выполнены добросовестно, уважительно, но скорей по долгу дружбы. А вот «Пане-панове» вошли в его собственный канон, потому что совпали с настроением. Приведем эту вещь целиком – в однотомнике «Библиотеки поэта» ее нет, в книги не включалась:

Гаснут, гаснут костры, спит картошка в золе.

Будет долгая ночь на холодной земле.

И холодное утро займется,

и сюда уж никто не вернется…

Без листвы и тепла как природа жалка!

Поредела толпа у пивного ларька.

Продавщица глядит сиротливо,

и недопито черное пиво…

Припев:

Ах, пане-панове (3 раза),

тепла нет ни на грош.

Что было, то сплыло (3 раза),

того уж не вернешь.

Как теряют деревья остатки одежд,

словно нет у деревьев на лето надежд.

Только я пока очень любима,

и любовь не прошла еще мимо…

Но маячит уже карнавала конец,

лист осенний летит, как разлуки гонец.

И в природе все как-то тревожно,

и мой милый глядит осторожно…

– До свиданья, мой милый, – скажу я ему,

– вот и лету конец, все одно к одному.

Я тебя слишком сильно любила,

потому про разлуку забыла. —

Горьких слов от него услыхать не боюсь —

он воспитан на самый изысканный вкус.

Он щеки моей неясно коснется,

но, конечно, уже не вернется.

Что-то есть магическое в этом предельно простом сочинении, в грустном, двумя штрихами набросанном пейзаже, в точно заимствованном у Осецкой четырехстопном анапесте. Это еще один кончившийся праздник, только более грустный, чем «Прощание с новогодней елкой»: там кавалеры хоть и прятали руки, и бессильны были время унять, да сами еще были молоды и влюблены. Здесь – жизнь отчетливо идет на спад, катится «с ярмарки». И любовь не спасает – потому что ее время вышло; все, все обмануло и предало. Удивительная беспомощность во всем – в самом повторе «гаснут, гаснут костры», ничего не сделаешь, не удержишь, даже «продавщица глядит сиротливо» (ее у Осецкой не было, Окуджава вписал), и деревья смотрят воплощенным безволием. Здесь впервые у Окуджавы ничто не противопоставляется распаду, сама любовь изменила, ничто не вернется; всю тоску нового возраста, всю боль растерянности и беспомощности вложил он в эту чужую, усыновленную песню, в которой единственный признак мужества – неторопливый и гордый ритм, тайный задор отчаяния: «Что было, то сплыло, того уж не вернешь». Баста, отрезано, не станем жалеть, махнем рукой, примем достойно. Ничего другого не остается.

Сколько студентов на картошке, сколько туристов, сколько итээров и мэнээсов пели эту песню в семидесятые! Традиционно женская – она входила и в мужские репертуары; оторвалась от спектакля, утратила связь с именем Осецкой и ее комедией. Пластинка разнесла ее по всему Союзу. И хотя были там другие недурные песни – то же «К чему нам быть на „ты“», «Нам парни говорят такие речи», «Там, за седьмой горой», – «Пане-панове» стала единственным безусловным хитом. Окуджава снова попал в нерв – «Будет долгая ночь на холодной земле, и холодное утро займется, и сюда уж никто не вернется.». Само собой, всякой молодости нравится как бы слегка ностальгировать по себе самой, еще не прошедшей, поглядывать на себя с воображаемой временной дистанции, раньше времени сетовать на быстротечность жизни – «Гаснут, гаснут костры.» пелось у тех самых костров, которым вроде ничего еще не грозило. Все еще было на месте, но ясней и ясней делалось главное: утро мы встретим другими, за ночь произойдет что-то неуловимое. Как только заснет последний певец, отложив гитару, как только «пеплом несмелым подернулись угли костра», как спел через три года Визбор, – странное случится с нами, и трезвый рассветный холод заставит забыть недавнее песенное братство, и в сером утреннем свете мы увидим себя не теми, мир – другим. И сюда уж никто не вернется. Карнавалу конец.

2

Но те, кто решал за Марью и Дарью, продолжали напрягать свои твердые головы, думая, как бы усугубить и без того очевидную трагедию всякой жизни – которая конечна, коротка, полна непониманий, тревоги и суеты. А поскольку изменить в глобальном смысле ничего уже было нельзя, и даже самые упертые понимали, что паровоз заехал не туда, а стрелку давно проехали, – оставалось имитировать бурную деятельность, то есть искать врагов, расправляться со всеми, кто еще не согнулся, и напропалую врать с полным сознанием бесперспективности этого занятия.

Что есть застой, милостивые государи и государыни? Этот термин, дружно пущенный в оборот сразу несколькими политиками и литераторами еще в семидесятые («Великой державе застой опасней поражения», говорит Екатерина в пьесе Леонида Зорина «Царская охота», 1975), не отражает, конечно, всей сложности процесса; там были свои подъемы и спуски, почти неразличимые теперь, свои послабления, надежды и веяния, однако суть эпохи не менялась. Застоем называется такая модель экстенсивного развития, при которой государство более всего озабочено блокировкой вертикальной мобильности, торможением социальных лифтов, отсечением от власти всех, кроме карьеристов и конформистов; сохранение стабильности, поскольку реформы уже не спасут, а обрушат систему, подточенную многолетней ложью, цинизмом и бездарностью.

Главной задачей системы становится не развитие, а консервация. Главным источником риска становится не враг, а собственный гражданин, мыслящий непредуказанным образом. Система начинает медленно и неотвратимо пожирать то, что при нормальном развитии служило бы главным источником ее процветания – лояльно настроенных, патриотичных, честных и талантливых людей, для которых сотрудничество с властью скоро становится позорным и неприемлемым. Это самоедство одобрительно фиксируется (и стимулируется) ревнивыми соседями, – иные из них горячо болеют за свободу и гражданские права, а другие с тихой радостью следят, как вероятный противник заглатывает собственное будущее. Система, как правило, коллапсирует на ровном месте, иногда на пике экономического процветания – не потому, что кончился ресурс (Советскому Союзу его могло хватить еще на столетие, при нынешней-то сырьевой конъюнктуре), а потому, что не остается сил, способных удержать эту систему от самоубийственных шагов; интеллектуальная деградация и отрицательная селекция заложены в любую систему, в которой отсутствует механизм ротации элит. Вырождение этой элиты точно предсказано у Окуджавы в восьмистишии 1968 года, посвященном Борису Слуцкому, воспринимавшему трагедию СССР как личный крах: