Окуджава со временем писал рассказы все лучше – точней, резче; акварельность и высокопарность уходили, гротеск нарастал, а главное, коллизии становились все символичней. «Искусство кройки и житья» – новелла 1985 года. Одежда – любимая метафора Окуджавы, она могла бы стать таким же предметом отдельного исследования, как метафизика еды в его сочинениях (и этой пищевой метафизики мы коснемся ниже, поскольку Окуджава любит открывать высокое в прозаическом, – быт у него символизирован, как мало у кого в советской литературе). «Старый пиджак», старый сюртук флейтиста, шинель – гардероб лирического героя Окуджавы небогат, но щедро символизирован; что ни вещь – шлейф ассоциаций, явных и скрытых. Чтобы одежда соответствовала вкусам героя Окуджавы, она должна быть: а) элегантной и б) потертой.
Сколько раз слово «потертый» встречается у него в положительных коннотациях, сколько этих уничижительных «костюмчиков» и кургузых пиджачков! «Потертые костюмы сидят на нас прилично»; «Я много лет пиджак ношу, давно потерся и не нов он»; «В костюмах предвоенного шитья» («Джазисты»); «На мне костюмчик серый-серый», да и потертый костюм Пастернака ему запомнился по тбилисскому вечеру. «И старенькие туфельки ее» – хотя эти туфельки он в реальности как раз выбросил. Но при всем этом ему ненавистна грубая, плохо сделанная вещь – пусть даже старая, что с ней отчасти примиряет. В каком он ужасе от советской одежды, навязываемой ему, от этих фасонов, от коробообразных пальто! «Его материал тоже назывался драпом, но напоминал листовую фанеру, которую почти невозможно согнуть, и плохо обработанную, о которую можно было содрать кожу. Этот драп ткали вместе с соломой, веточками и отрубями, и, бывало, просиживая в каких-нибудь приемных или на вокзалах в ожидании поезда, я коротал время, выщипывая из него этот строительный материал и собирая его в горсть. Горсть по горсти. Кроме того, это пальто было подбито простеганной ватой, напоминая матрас. Изысканно распахнуть его было невозможно. Его можно было только раскрыть, да и то с трудом, словно плохо смазанную двустворчатую дверь, раскрыть, войти в него, просунув в рукава руки, и с треском захлопнуть полы».
Одежда – личная нора, переносной домик, смиренная и безнаказанная попытка обособиться. Пиджачок, костюмчик воспринимаются как латы (в одной из песен костюмчик сравнивается с шинелью); выходя из дому, надо вооружиться, и кольчуга должна быть прочна, тепла, элегантна. Мечта о хорошей вещи – опять-таки компромисс: нет, не скрыться в нору, остаться со всеми – но отвоевав себе право в этой толпе одеться по-человечески. В этом и состоит искусство кройки и житья: не отрываться, но выглядеть прилично!
Помимо одежды – важного окуджавовского лейтмотива – в рассказе возникает и второй: фальшивый друг, человек, тэк-скэть, из народа. Народ у Окуджавы разный – тут и сострадательные бабы, и начальнички, гордящиеся темнотой, и мальчики вроде председательского сынка Абношкина, постоянно стремящиеся к доминированию; и еще один тип, часто попадающийся в его прозе, – простачок, тянущийся к герою, но готовый его предать при первой возможности. Славный малый, законченный конформист: в «Новеньком как с иголочки» это Виташа, чуть что берущий сторону директора, а в «Искусстве» – Семен Кузьмич Сысоев, директор местной школы механизаторов. В Шамордине в самом деле был техникум, но прототипом Сысоева был директор местного детдома Степан Кузьмич Родин.
Отличительная черта Сысоева – тяга к покровительству и доминированию. «Его очень потешала и трогала моя слабая осведомленность в житейских делах. Покровительствовать было для него удовольствием. Когда я проявлял свою непрактичность, попадал впросак, он звонко заливался и с радостью начинал поучать. Он был человеком хозяйственным, сельским, из этих мест. Он во всем любил добротность, основательность в том смысле, как понимал это сам. Рубля лишнего не потратит, а сам то и дело навязывал взять у него в долг. Но мне нравилось ему подыгрывать, вот я и лукавил, разыгрывая простачка, этакого городского балбеса, чем разжигал его страсти… „А что ж? – заливался он. – И заведешь коровку, попомни мои слова… А иначе как же?.. А откуда молочко, сметанка?.. Зой, гляди на чудака!.. А сливки?“ – „Ну разве что сливки, – говорил я, – сливки эти да. Меня маленького заставляли пить сливки с миндальным пирожным.“ Это его почему-то сердило. „С пирожным, с пирожным“, – говорил он обиженно.»
Ну конечно. Пирожные. К чему эти роскоши?
И вот Сысоев Семен Кузьмич как-то под водочку с огурчиками предлагает герою пошить шевровое пальто. Покупаются «по шестьдесят ры» телячьи шкурки, герои отправляются к мифическому калужскому скорняку, а мост через Оку из-за ледохода убран, и переправляет их через реку лодочник, а лодка у него дырявая, но латать некогда – «весна раз в году бывает», надо перевозить всех нуждающихся в переправе. Может и утопить, очень свободно. В этом рассказе все типично до символичности – мало ли каждый из нас встречал таких лодочников? Потом их из милости пускают в коридор гостиницы «Ока», потом они относят шкурки к скорняку, потом через два месяца, в мае, едут забирать готовые пальто. и не находят скорняка. То ли он переехал, то ли они забыли адрес, то ли из головы Сысоева улетучились одному ему ведомые приметы, по которым следует искать одинокий домик за голубым забором, – но близится ночь, а Шалыч с Сысоевым так ничего и не нашли. Далее следует сцена на вокзале, перенесенная из 1949 года – с той только разницей, что в ней участвует еще и Сысоев, немедленно сославшийся на боль в животе и удравший при появлении милицейского сержанта. Молодец, сориентировался. А когда перепуганный Шалыч выходит на волю рано утром, он застает Сысоева на берегу Оки, у понтонного моста, в ожидании попутки.
«Мы молчали. Он рисовал на песке веточкой домик. Доканчивал, стирал и вновь начинал, но уже с большим совершенством. Я стал рисовать тоже. Так текло время. Попутных машин не было. Желающих ехать прибавлялось.
– Ты что, Семен Кузьмич, испугался? – спросил я, не поворачиваясь к нему.
– Зачем испугался? – сказал он сквозь зубы. – Вовсе и нет. Вот машину жду.
Мы снова помолчали.
– А чего вам там говорили? – вдруг спросил он, стирая очередной дом.
– Ничего, – сказал я, – вернули бумаги и все.
– Ух ты, и все, – засмеялся он, – фамилию-то, небось, записали?
– Ну и что? – спросил я шепотом.
– А ничего, – сказал он, – теперь узнаете.
– Да ведь там дежурный сменился, – заспешил я, – лейтенантик какой-то, он и не спрашивал ни о чем. Идите и идите, я и пошел. Я сначала испугался, знаешь, как подумал, что вот о родителях спросят, то да се, ну, думаю, конец.
– Это почему же конец? – спросил он, презирая меня. – Что ж, у нас разобраться не могут? Больно вы рассуетились, словно виноваты.
– А что это ты на «вы» со мной? Мы ведь не один день знакомы, – удивился я.
– Да уж и не больно-то мы и знакомы, – сказал он, оглядывая дорогу, – я вас и не знаю-то толком.»
Окуджава ничего не называет впрямую – мы уже к этому привыкли, – но это история о всечасной готовности к предательству, которая так часто сочетается с желанием покровительствовать, демонстрировать опытность, небрежную снисходительность. Нет, это не о недоверии к народу как таковому: «люблю не народ, а отдельных его представителей», сказал он уже в девяностые – и ненавидит, соответственно, отдельных. Но тип распространенный, что и говорить. Рассказ, впрочем, не только о нем. Много чести было бы портретировать Сысоева: вокруг таких Сысоевых – на пятачок пучок. Растление душ стало нормой давно (и осталось, к сожалению). Речь о том, что в этаком окружении практически невозможно сшить себе убежище, выкроить нишу, сотворить что-нибудь элегантное и закутаться в него от враждебного глаза, пренебрежительного слова. Предприятие героя потому и заканчивается неудачей (да и шкурки он хранил неправильно, наверняка они сгнили, узнаем мы в финале), что выход, померещившийся ему, иллюзорен. Единственным вариантом временного убежища остается то самое деревянное советское пальто, которое так и будет стоять посреди комнаты, если его снять и там оставить. Да еще – старенький, оставшийся от дяди костюм: герой самостоятельно, без посторонней помощи, штопает и перекраивает его в одинокой келье. То, что он достался именно от дяди, тоже символично – нет спасения, кроме корней; мы тут среди чужих, и наивно надеяться, что они в самом деле готовы ради нас на жертвы.
Иногда ему приходилось участвовать не только в сельскохозяйственных работах, а и в иных, куда более грозных мероприятиях власти – например, в прямом отъеме денег у населения, который назывался займом.
«Остается последний дом. Он на самом краю. Мы подходим к крыльцу и останавливаемся. На крыльце стоит молодая женщина с ребенком на руках. Рядом с ней – две белобрысые девочки. А чуть впереди – молодой мужчина в гимнастерке, и в руке у него топор, словно он дрова поколоть собрался.
– Здравствуйте, друзья, – говорит Мария Филипповна.
Они молчат.
– Эх, беда мне с вами, – хрипит Абношкин. – Ну чего ты, Коля? Чего? Впервой, что ли? – А сам глаза отводит.
– А что, председатель, – говорит Коля спокойно, – я сейчас вот их всех порешу, – и показывает на свою семью, – а посля за вас примусь…
– Хулиганство какое, – шепчет Мария Филипповна.
– Партизанский сын, – подобострастно смеется Виташа.
– Вот он весь как есть, – говорит Коля.
– Ну ладно, Николай, – говорит Абношкин, – выходит, мы с тобой после поговорим. Другие вон все подписались…»
Не у всякого реалиста-деревенщика найдем мы столь жуткую картину жизни послевоенной среднерусской деревни. Велик соблазн подумать, что в этом эпизоде чувствуется отголосок знакомства с «Доктором Живаго»: «Памфил Палых был в толпе, стоявшей вокруг умиравшего. Его постоянный страх за судьбу своих в случае его смерти охватил его в небывалых размерах. В воображении он уже видел их отданными на медленную пытку, видел их мукою искаженные лица, слышал их стоны и зовы на помощь. Чтобы избавить их от будущих страданий и сократить свои собственные, он в неистовстве тоски сам их прикончил. Он зарубил жену и трех детей тем самым, острым, как бритва, топором, которым резал им,