шансона, и, возвращаясь к вышесказанному, русского романса. Применение самых современных средств обработки звука, гитарных синтезаторов и цифровых преобразователей, сложные гармонии, насыщенные модуляциями!.. Какое отношение все это имеет к бардам? Да никакого!
Однако эта книга не является музыковедческой, равно как и не исследует литературные особенности творчества Александра Яковлевича Розенбаума. Не является она и биографической, анкетной.
Это просто разговоры, рассказы Александра Розенбаума о себе, о своей музыке, о людях, с которыми ему довелось общаться, дружить или просто встречаться в жизни, размышления о политике, о войне и мире, о бизнесе, об искусстве, о нашей жизни и о месте в ней творческого человека.
Возможно, что благодаря этим монологам читатель сможет поближе познакомиться, хоть и заочно, с Александром Яковлевичем и составить о нем более адекватное представление, и по-новому услышать некоторые из его песен, опровергнуть для себя нелепые слухи, и уйти от навешивания привычных ярлыков, чем особенно сильно грешат журналисты.
Как только не называют они Александра Розенбаума — и «черный ворон», и «одинокий волк»… Но если уж проводить параллели с животным миром, то скажу, что Александр Яковлевич Розенбаум — не черный ворон, не одинокий волк, он скорее бультерьер.
С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ МЕДИЦИНЫ…
Попробую взглянуть на себя со стороны. Вернее, не со стороны, а с точки зрения медицины.
Я ведь врач и обязан чувствовать людей, «видеть» их. Насчет себя как «пациента» тоже могу кое-что сообщить.
Наверное, у этого человека есть талант, хотя немного боюсь слова «талант» — понятие это слишком многоплановое и в нашем мире затасканное, искаженное. Слава тебе господи, талантливых, людей много. Я вообще думаю, что каждый человек рождается в большей или меньшей степени талантливым. А дальше все зависит от развития.
Но вряд ли только у Александра Розенбаума были талантливые и интеллигентные мама и папа. Причем, папа из простой семьи, а мама — интеллигентных корней. Папа мой поступил в Военно-медицинскую академию, со второго курса его забрали на фронт. Он прошел войну, после фронта закончил медицинский институт и всю жизнь работал врачом. Родители не водили Александра в оперу, в филармонию, не давали специально читать Достоевского или Шекспира…
Так что элитарного воспитания Александр Розенбаум не получал: он — продукт обычной советской интеллигентной семьи.
Поэтому, возвращаясь к своему медицинскому и естественному образованию, я считаю, что Розенбаум — в чем-то Богом деланный человек. Иначе объяснить я это не могу. Написать «Гоп-стоп» в двадцать лет, создать «одесский цикл», суметь добиться перевоплощения в казаков (это было именно перевоплощение!)… Так же как и перевоплощение в «блатных», к которым Розенбаум никогда не имел никакого отношения, за исключением дворового общения с мальчишками, с отсидевшими или неотсидевшими мужиками. Это сейчас можно подумать, что я связан с «блатными». Нет, в жизни я не «блатной», просто я артист, знаю всяких людей, каких хочешь, и перевоплотился в блатаря тогда, когда слухом о них не слыхивал и духом не дыхивал. Но в свои двадцать лет я был абсолютно «блатной» в творчестве. Кроме как Господу этого никому не сделать. Одной начитанностью тут ничего не добиться. Разве я один читал «Одесские рассказы» Бабеля? Или я один смотрел фильм «Трактир на Пятницкой»?
Поэтому и склоняюсь к варианту, что все это Богом делано. Со мной так бывает, особенно в последнее время, я замечаю совершенно удивительные вещи: пишу песню, пишу, потом еще одну строчку написал, и вдруг вся песня переворачивается. Строчку эту, выходит, мне дал Бог.
Не знаю, как я написал свои «одесские» песни. Сейчас, с высоты своего возраста, жизненного опыта, с высоты моей профессии и того места, которое я в ней занимаю, я не могу понять, как мог этот парень в двадцать два-двадцать три года написать эти песни. Не могу я понять с высоты своего возраста и то, как я написал казачьи песни, как я влез в это дело. То же самое было и с Высоцким. Вот почему нас и сравнивают глупые люди.
Они, правда, не хотят раскинуть мозгами, не хотят понять, что подражать ему невозможно. Это можно либо пережить, либо тебя должны сделать Сверху.
Если ты этого не пережил, значит, тебя сделали Сверху.
Я пришел в поэзию чистым человеком, ребенком: до института не любил, не знал поэзию. Меня часто спрашивают: «Ваша мечта в творчестве? Чего вы хотите достичь?» А хочу я в школьной программе одно свое стихотворение иметь! Кстати, мне сказали, что в Киеве в школе изучают «Вальс-бостон», разбирают на уроках литературы. Я был счастлив.
Да, я был чистым, придя в поэзию. На меня никто из поэтов не оказывал влияния, и не потому, что я такой гордый, — просто на меня некому было в этом смысле его оказывать. Я научился читать в пять лет и прочел достаточно рано и много — от маминого учебника «Акушерство и гинекология» до Шекспира. А вот поэзию просто не знал и не любил — знал только «Блэк энд Уайт» Маяковского и «Бородино» Лермонтова, из школьной программы. Любил Маяковского как сильную личность — это было и двором воспитано, и мальчишескими отношениями.
Помню первый толчок к творчеству. В свои тринадцать-четырнадцать лет я учился в музыкальной школе очень неохотно — как все нормальные мальчишки. Меня привлекал двор, и ничего другого я знать не хотел. Музыкальную школу все же надо было заканчивать. Сейчас я благодарен маме за то, что она заставила меня сделать это.
Так вот, в свои тринадцать лет я отправился к бабушке на ее работу — в типографию газеты «На страже Родины»: у них там на танцах играл какой-то ансамбль. Как я понимаю сейчас, это был совершенно пятиразрядный, работающий на «чесе» ленконцертовский коллектив, который пригласили поиграть на танцах. Но тогда мне все это жутко понравилось. Я даже подсел к пианисту, и мы весь вечер вместе играли. Я был мальчишкой, но он меня милостиво пустил за клавиши, и мы с ним «чесали» в четыре руки. И тогда… я улетел в музыку. Изменил свое отрицательное отношение к этому занятию, уселся за рояль надолго, на всю жизнь…
Такой вот толчок. Видимо, Бог меня поцеловал в возрасте тринадцати лет. Шепнул: «Санек, пора работать! Ты созрел!» Он не целовал меня раньше — ни в шесть, ни в десять, ни в двенадцать. У меня тогда не было к нему никаких вопросов, а у него ко мне: наверное, он ко мне присматривался. А потом шепнул: «Хватит, Шурик, пора трудиться на благо самого себя и Отчизны, если получится».
Самые яркие картинки детства? Наверное, 12 апреля 1961 года. Я возвращался с урока английского языка, и вдруг в один момент весь город оказался заполненным людьми. Солнечнейший день — и ощущение, что вся страна вышла на улицы.
Из картинок домашней жизни вспоминаю, как мы с братом разбили зеркало, трюмо. Жили мы в коммунальной квартире, впятером в одной шестнадцатиметровой комнате. Все были на работе, и мы с братом хулиганили. Кончилось тем, что трюмо упало посреди комнаты — тыщ пять осколков!
Из школьной жизни помню случай, как я рассказал в классе анекдот про Хрущева одному мальчику, а тот, видимо, своему папе. Меня вызвали к директору. Вхожу к нему, а там сидит папа моего одноклассника Андрюши Волкова в кожаном плаще, этакий сталинский сокол. Смотрит на меня, как на подследственного в тридцать седьмом году. Пришел заложить меня, учащегося третьего класса, как врага народа. Единственное, что я спросил: «Маме с папой ничего за это не будет?» Страх был дикий.
Сыновья бывают «мамины», бывают «папины».
Я — «бабушкин», бабушки Анны Артуровны, маминой мамы, корректора, которой я с семи лет помогал проверять гранки. Родители никогда не были моими друзьями, моим другом была бабушка.
А родители всегда были Родителями. Она самый дорогой для меня человек в жизни.
Для меня друг — это другое понятие. Я бабушке мог рассказать намного больше, чем маме с папой.
Все, что я имею творческого, наверное, это все от нее. Она была замечательным человеком. Но если брать родительские гены, то я — отцовский, а Вова, брат, — мамин. У нас очень хорошо все распределилось.
Лет в двенадцать я посмотрел фильм по роману Диккенса «Большие надежды». Там была очень страшная сцена: герой фильма, мальчик-подросток, оказывается ночью на кладбище. Видит фигуру человека, распиливающего что-то (это оказались кандалы). Мальчик подходит, человек поворачивается к нему своим ужасным, обезображенным лицом…
После этого фильма меня буквально преследовала мысль об этом ужасном человеке. Я стал бояться темноты, но каждый вечер специально дожидался, когда стемнеет, и только после этого шел выносить мусор — это была моя домашняя обязанность. А двор у нас был глухой, темный… Шел и шептал себе: «Только не обернуться, только не обернуться!..»
Еще помню, как в Ленинграде впервые на экранах пошла «Великолепная семерка» и мы с другом Андрюшкой Дериным достали билеты на этот замечательный американский ковбойский фильм. А перед выходом из дома обнаружили бутылочку «Старки», плоскую такую и очень «ковбойскую». Взяли ее, расставили по-ковбойски ноги — и сделали по глотку. Пришел папа, увидел, что у него в бутылке граммов ста нет. Дальше была разборка, и в кино нас не пустили.
В юности, глядя на отца, я получил абсолютно четкое понятие — каким должен быть мужчина и чем он должен заниматься, хотя родители никогда мне об этом не говорили. Даже если бы и говорили, то я бы, наверное, не очень-то послушался. Так что я всегда был достаточно самостоятельным в выборе своих жизненных путей.
Я «торчал» от рок-н-ролла, от «Пингвинов», от «Черного кота». Шейк, «Твист-эгейн», битлы-роллинги, работал на ритм-гитаре. Когда надо было, играл соло, но никогда не был лидер-гитаристом. У меня своя, четкая школа — бас-ритм. Меня никто не учил: несколько аккордов показал сосед, Михаил Александрович Минин, который жил со мной в одной коммунальной квартире.
В свое время был дуэт «Минин и Крематат», они аккомпанировали Вере Паниной. Михаил Александрович и показал мне три-четыре аккорда, и на этом все мое гитарное образование закончилось. Вот я и начал сочинять песни. Учитывая, что у меня была абсолютно «голая» поэтическая база, сразу стал писать на русском языке, не на поэтическом.