Бумажный домик — страница 8 из 41

Рене, дочь Жоржа, крестница Жозетт, выходит замуж за молодого немецкого еврея, набожного — во всяком случае, из очень набожной семьи. Рене и ее мать мечтают о пышной свадебной церемонии: с органом, шлейфом, торжественным благословением. Кюре требует, чтобы Гюнтер крестился. Гюнтер колеблется. Когда он является к мадам Жозетт с визитом, то слышит следующее:

— Я, господин Гюнтер, неверующая и все жду, когда вера осенит меня. Но менять веру вот так, ни с того ни с сего, по-моему, глупо. Вы же не станете менять родственников, не так ли? Поверьте, обстоятельства могут изменить нас, но не мы обстоятельства. Если вам написано на роду стать католиком, вы им станете. А если Рене заставит вас сменить религию, как меняют пиджаки, вы будете венчаться в чужом пиджаке, вот и все.

Гюнтер отказывается креститься. Венчание состоится в ризнице. Рене и ее мать Моника рассорились с мадам Жозетт.

Смерть тетушки

Тетушка так мало менялась, во всяком случае, для нас она дряхлела совсем незаметно, и мы давно привыкли считать нашу тетушку — капризную, деспотичную, великодушную, злую на язык, упрямую, с внезапными порывами детского восторга («Так вы и вправду, на самом деле меня любите?»), за которыми следовала какая-нибудь высказанная с наслаждением гадость, черный юмор на грани садизма, забавную, изрекающую возвышенные глупости, одержимую стремлением к независимости, как навязчивой идеей, от которой она не желала отказываться, несмотря на все возрастающую физическую беспомощность, — мы привыкли считать нашу тетушку бессмертной. Ей было девяносто три года.

Главной чертой ее характера была, несомненно, гордость, гордость, возведенная в такую степень, какая уже граничит с глупостью. Чем больше она нуждалась в других, тем больше старалась стать совершенно невыносимой — это было для нее вопросом чести.

Жаку:

— Ты прекрасно за мной ухаживаешь, но все равно чувствуется, что это не от чистого сердца!

Мне:

— У вас доброе сердце, бедняжка, но какая же вы неловкая! Хотите помочь, а делаете больно!

Своей консьержке, славной женщине, которая старалась развлечь ее своей болтовней:

— Вы считаете, что очень интересно слушать о несчастьях других?

Когда мы пытались скрасить однообразие ее меню каким-нибудь домашним блюдом, лакомством, она заявляла:

— Вот это как раз я совсем не люблю.

Или же:

— Меня просто выворачивает при одном взгляде на это.

Оставалось только смеяться.

И вдруг из этой неопрятной постели, засыпанной крошками, заваленной старыми коробочками, старыми газетами, до которых она никому не разрешала дотронуться, до вас доносилось:

— Я вам кажусь очень противной? Да? Такой уж у меня характер, дети мои. Всю жизнь говорила правду в глаза. В конце концов вы перестанете ко мне приходить…

И в ее круглых птичьих старушечьих глазах — непередаваемое выражение испуганного раскаяния, такого комичного, и готового вот-вот вырваться наружу облегчения, потому что она прекрасно знала, что мы все равно придем, и это «все равно» было ей необходимо, чтобы обрести душевное равновесие, а все ее гневные тирады, вспышки раздражительности, неприветливый ворчливый прием — всего лишь утверждение своей независимости, этого требовала ее гордость, ее нелепое представление о долге (только бы не получилось, что она вымаливает милость, только бы ни на мизинец не уступить бессилию и болезни) — всего лишь ее собственный этикет. И когда она действительно выводила нас из себя и доводила до отчаяния, этот жалобно-комичный взгляд напоминал нам, что она всего лишь соблюдает этикет и очень нас любит.

Воскресенье

Я вскакиваю в половине девятого и бегу варить кофе: я твердо решила, что это воскресенье станет образцом организованности и дисциплины. Умываюсь и одеваюсь. Главное — быть выше мелочей, не дать себе погрязнуть в них. Расталкиваю детей. Бурные протесты. Вывожу гулять собаку. Завтрак — одеты все как попало. Даниэль, в одних трусах, бренчит на гитаре, сидя в кровати, на которую я ставлю поднос с завтраком. Собака бросается будить Жака. За ней с величественным видом шествуют две кошки и усаживаются рядом с блюдом, где лежат рогалики. Кончился сахар.

Дрозд заливается во все горло. Его слух оскорблен пением Даниэля. Полина впопыхах натянула трусы, которые ей явно велики (кстати, чьи они — Даниэля? Или Жака?), трусы доходят ей до колен и по своей конструкции явно предназначены для мужчины, тем не менее она изъявляет желание в таком виде отправиться в церковь. Я прошу детей застелить постели (по правде говоря, сильно сомневаясь в успехе). Обоснованный отказ: сначала они хотят репетировать пьесу, которую мы готовим к Рождеству: «Потом будет уже не до репетиций. А кровати могут подождать…» Подозреваю, что ждать им придется долго. Мы репетируем. Жак отказывается вставать с постели. Приступ радикулита? Пусть присмотрит за Хуанито: Долорес, отправившись, как всегда по воскресеньям, «слегка проветриться», оставила его на наше попечение, и теперь он ползает по ковру. В десять минут одиннадцатого мы спохватываемся — в церковь придется бежать бегом. Куда-то запропастился мой левый сапог: дело рук Хуанито. У Венсана на ботинке, на самом видном месте — огромная дыра.

— Надевай кеды.

— Не могу, Хуанито пустил их в воду, в ванной.

Там они и плавают. Я вылавливаю их, кладу сушить.

Венсан отправляется в церковь в дырявых ботинках, я впопыхах надеваю другие сапоги, засовываю в них брюки и становлюсь похожа на лихую наездницу. С оравой взлохмаченных детей врываюсь в церковь, Полина и здесь умудряется вертеться.

— Не люблю церковь, — объявляет она.

— Ты еще маленькая, могла и не ходить, — отвечает Альберта.

— Я не люблю церковь, но люблю Бога, — уточняет эта малолетняя еретичка.

Я возвращаюсь: одиннадцать часов. Дома все вверх дном. Так, теперь за продуктами. Потом в Батиньоль, проведать тетушку, отнести ей что-нибудь на обед, натереть Жаку поясницу перцовой мазью — в эту мазь я верю слепо, приготовить еду. Дети упорно отказываются убирать кровати.

— Сначала нам нужно подышать свежим воздухом. В Люксембургском саду нечего делать без мяча, а все мячи сгрыз наш пес Люк.

Приходится расставаться с десятью франками.

Продукты. Волоку пудовую сумку по бульвару Сен-Мишель. Даниэль собирается отметить с друзьями сочельник, и ему нужны какие-нибудь «оригинальные» консервы. Короткий привал дома, чтобы сделать массаж Жаку. Он стонет. Вокруг постели громоздятся ящики: мы готовимся к переезду. Раньше двух мне от тети не вернуться, а Жак уже проголодался. И не хочет ждать ни меня, ни детей. Что-нибудь на скорую руку — яйца, стакан вина. Я тоже не могу устоять, присаживаюсь на краешек постели, выпиваю глоток вина, закусываю. Передышка. Половина первого. Теперь к тете, скорее. Расстояние приличное. Дорогой я стараюсь сосредоточиться на утренней проповеди, но ловлю себя на мыслях о рождественских подарках.

Добираюсь до тетушки. Доставляю грудку цыпленка, аккуратно упакованную в пергамент. Тетушка встречает меня сердечно.

— Вот так всегда, хочу повидать Жака, а являетесь вы, — говорит она. — Или наоборот.

— Жаль, что так получилось, тетя.

Коль скоро принцип соблюден и ее независимость провозглашена, тетушка смягчается и даже хихикает, предаваясь воспоминаниям о своей молодости.

— До свидания, тетя.

— Уже?

— Мы ведь еще не обедали, и у меня обед не готов.

— Что за странность!

Обратный путь. Делать нечего, хватаю такси. Я — дома. Жак дремлет. Даниэль с приятелями в своей крошечной комнатушке: страшный вой электрогитар. Дрозд заходится, вне себя от возмущения. Кровати не убраны.

Я готовлю фондю — плавленый сыр с белым вином, это быстро и девочки любят. Они мало что любят. К тому же у меня нет другого выбора: вчера вечером Даниэлю захотелось попить холодненького, холодильник остался открытым, и мясо, которое предназначалось для воскресного обеда, съели кошки. Я обращаю на это его внимание.

— Ничего страшного, — отвечает он снисходительно. — Я пообедал в кафе.

Итак, снова поднос на нашей кровати, фондю, длинные вилки. Дети в восторге, и на том спасибо.

— Папа хоть не будет чувствовать себя таким одиноким.

Жак проснулся — одна кошка у него на голове, другая на животе, он смеется. Гармония.

В последнюю минуту обнаруживается, что в спиртовке, на которой я готовлю фондю, кончается спирт. Половина третьего. По меньшей мере. Все закрыто. Дети бегают по соседям, пытаясь у кого-нибудь занять спирт. Приносят добычу: мини-калькулятор (реклама виски), складной метр, старый журнал «Пье никеле», два елочных шара, три карамельки и леденец. Видно, соседи просто подавали моим детям на бедность. За неимением лучшего я подливаю в спиртовку остаток виски. Виски горит, конечно, хуже, чем спирт, но, в общем, не так уж плохо. Жак, выпив вина, оживляется. Даниэль вносит свою лепту в наше застолье, описывая, что он ел в кафе. Все в прекрасном расположении духа.

После обеда — вновь репетиция. У Полины, которая весьма талантливо играет роль крокодила, недавно выпали все передние зубы. И потому всякий раз, когда она произносит: «Поглядите на мои зубы», — все дружно покатываются со смеху.

— У крокодилов тоже есть молочные зубы, — заявляет Полина.

Горячая дискуссия. Выпадают ли у крокодилов зубы?

Семь часов. Снова поднос, на нем сборная солянка: сосиски, крутые яйца, остатки шпината, который мы едим прямо из своих же чашек, внезапно обеспокоившись, что Долорес придется мыть слишком много посуды. Смотрим вестерн по телевизору. Должна признаться, очень увлекательный. Даже слишком, так что я с опозданием замечаю, что дети, не отрывая взгляда от Марлен Дитрих, начали раздеваться, готовясь ко сну, и одежда кучей свалена на полу. Люк намеревается улечься поверх нее, Жак взрывается. Традиционная вспышка, недолгая и совершенно бесполезная. Полина, разобравшись в ситуации, из приличия начинает хныкать.