Бунт Афродиты. Tunc — страница 32 из 65

было просто в Бенедикте и в несмолкаемом тревожном колоколе, звучавшем в отдалённом уголке мозга, заглушаемом сладостным призывом минаретов, задумчивым гудением пароходных сирен в бухте Золотой Рог? Скажем так, во всем этом я видел её отражение — отпечаток образа, который стоял за поцелуями, не блаженными и светлыми, какими они и должны быть, но порочно-тёмными, колдовскими. Основная загадка так и осталась неразрешённой до сего дня; я и тогда мог бы, если бы попытался, понять, что она рождена для любви, но обречена на смерть, на одинокую смерть, как вольный зверь. Но до чего сам я был счастлив, — ибо был способен на уступку, подчинение, — и это порождало во мне иллюзию, что могу, пусть на краткое мгновение, преодолеть преграду, которую она воздвигла меж нами. Победы прикладной науки! Я показал ей все, чему научила меня Иоланта! В какой-то миг уверился, что остановил огромную движущуюся лестницу сердца! Я упорно не желал признаваться себе, что в этой первой схватке реально вижу, так сказать, первые признаки растущего отчуждения. Видел ли я их? Не знаю. Так или иначе, отдаваться покорно и беспамятно или же с отчаянием все равно что стараться выдернуть из раны отравленную стрелу прежде, чем яд успеет попасть в тело. А она умела возбудить, умела раззадорить: «Свяжи мне руки» — или менее разумное: «О, он слишком большой, он разорвёт меня». В мужчинах пробуждается неистовство, когда они предаются любви с агрессивной женщиной. Обладать столь глубоко и полно и тем не менее не быть допущенным к сокровенным тайнам души! Поцелуи были предупреждением, которого я не понял; но последний миг был восхитителен, головокружителен — иначе и быть не могло, или могло? Господа присяжные, с действительностью следует обращаться как бы шутя, иначе упустим её суть. Относиться не как к чему-то серьёзному, а как к игре! Все прекрасно, говорит теперь бедный Феликс; он тоже задним умом крепок. Способны вы воспринимать электрический стул как романтический символ? Если перережете обонятельный нерв кролику, вы обречёте его на бессилие; отсеките голову спаривающейся саламандре, и она ничего не почувствует: захваченная божественным ритмом, она продолжает, словно ничего не произошло. Может, ничего не произошло? Бенедикта! Быстро остывающие миры, мы засыпаем в объятиях друг друга. Тайны ничего не значат. Я подхожу к ней, сидящей в слезах на балконе. «Почему ты плачешь, Бенедикта?» Она не знает, смотрит на меня, на ресницах слезы, слезы текут по её длинному тонкому носу. «Не знаю». И десять минут спустя от души смеётся над ужимками обезьяны, сидящей на шарманке.

Итак, город начинает походить на неё; наши экскурсии и прогулки начинают доставлять неведомое наслаждение, и ей знакомы такие уголки, куда не добралась промышленность, а может, и другие гиды, вроде Сакрапанта или Вайбарта. Теперь я не могу думать о Полисе без того, чтобы везде увидеть лицо Бенедикты — в мечети, кладбище, качающемся лесе мачт в бухте Золотой Рог. Полис принадлежит ей, как мне принадлежат Афины. Были, конечно, и всякие странности: помню, что куда бы мы ни пошли, всюду нас готовы были встретить, — например, кто-то, ждущий возле мечети с ключами от входа. То, как трудно попасть в небольшие мечети, найти сторожа с ключами, слишком известная особенность Полиса, чтобы надо было это объяснять; всякий турист жалуется на это. Но всякий раз, когда появлялась — очень часто пешком — эта роковая пара, сторож оказывался на месте. Может, она заранее предупредила его, или кто-то по её просьбе, спросил я? «Нет, просто нам везёт, ничего больше».

И опять все с тем же двусмысленным видом — гордым и почти скорбным — она ведёт меня по красивому кладбищу в Эюбе среди мраморной магии сказочных тюрбанов и цветов. Мы подходим к одной из могил, обнесённой решёткой. Я, естественно, не могу прочесть летящую арабскую вязь, но под нею, мелкими латинскими буквами, читаю: Бенедикта Мерлин. Дат жизни и смерти нет.

— Кто здесь лежит — твоя мать? — спросил я, но она резко поворачивается, срывает травинку, которою щекочет себе губы, спускаясь с холма. — Бенедикта, пожалуйста, скажи.

Она пристально смотрит на меня, снова отворачивается и идёт дальше между могил. Настаивать бесполезно. У края кладбища она бросается мне на шею, прижимаясь с какой-то странной неистовостью, словно желая стереть из памяти какое-то мучительное воспоминание. Но ни слова не говорит, понимаете? Достаёт мягким ласковым движением носовой платок и отирает с моих губ следы своей помады. Никогда ещё, кажется, на меня не смотрели с такой беспредельной любовью, с такой беззащитной нежностью; какое мне дело до её тайн? Суровая маска монахини соскользнула. На короткое время я увидел женщину.

Три дня промелькнули, три дня непрерывной физичёской близости; я заставил себя не думать о её предстоящем возвращении в Европу — о том, как медленный Восточный экспресс проплывёт мимо великих стен города, унося её в Цюрих. В самом разгаре наших безумств — или скорей в конце, потому что это случилось в последний вечер, — произошло совершенно невероятное: умер Сакрапант. Все произошло так внезапно и так неожиданно, что сознание отказывалось понимать случившееся, — хотя позже, конечно, нашло тому удовлетворительное объяснение.

Со временем события подобного рода всегда обрастают в наших глазах комплексом надуманных причинно-следственных связей. Впрочем, как знать?

Самый прекрасный час — час заката: город мёдленно ускользает во тьму, тогда как солнце, как лев, сражается с морским горизонтом, шлющим полчища туманов, которые, принимая фантастический окрас и формы, поднимаются все выше и выше. Сидеть в темнеющем саду при отеле, спокойно потягивая аперитив в ожидании, когда слепой муэдзин взберётся на свой шесток посреди городских зданий и пошлёт совиный зов правоверным, — лучше не было способа провести этот час, наблюдая, как свет начинает мерцать над Таксимом и, мыча, снуют пароходы по сумеречной воде.

В тот особенно запомнившийся вечер мы были очень молчаливы; экспресс отходил около полуночи, её багаж был собран. Мы сидели между двумя мирами, не печалясь, не радуясь, — в странной отвлечённой уверенности относительно будущего. Я подсознательно ждал тот спокойный зов, который вскоре должен был прозвучать со стороны мечети, — монотонное гнусавое карканье Еведа, слепое старческое птичье лицо. И в сгущавшихся сумерках увидел фигуру в белом, спотыкаясь бредущую вдалеке среди деревьев. Она двигалась неуверенно, но с таким упорством, словно её направляла неведомая сила. Я узнал моего друга, но отнёсся к этому как к должному; то же, думаю, и она, когда, проследив за направлением моего взгляда, увидела фигуру. В этом не было ничего необычного; но затем, к моему удивлению, он остановился, покосился на небо и полез вверх по винтовой лестнице на минарет. Теперь шаги его изменились: он поднимался медленно, устало, словно на него давила огромная тяжесть. Я увидел, как он показался в узкой прорези окошка на полпути к верхней площадке, и не сдержал изумлённого: «Что за черт, это же старина Сакрапант…» Бенедикта посмотрела на часы, потом на небо.

Для муэдзина было ещё рано. Наконец измождённая фигура появилась на верхней площадке, воздев маленькие, похожие на ветви папоротника руки, словно взывая к темнеющему миру, который окружал башню минарета. Это и был зов, но слабый и бессвязный; смысл слов едва угадывался за плотными слоями влажного ночного воздуха. Мне казалось, что я слышу что-то вроде: «…исполнятся на фирме. Отдай ей все свои силы, и тебе воздастся сторицей». Конечно, нельзя было быть абсолютно уверенным, но мне казалось, что именно эти слова слышатся в дрожащих заклинаниях. Я вскочил, потому что хрупкая фигурка стала клониться вперёд и падать через перила. Мистер Сакрапант медленно летел с ночного неба к чёрной земле. Треск пальмовых ветвей, затем глухой удар, подводящий окончательную черту, звон разбитого стекла и мгновенная тишина. Я стоял, не в силах произнести ни слова. Но уже со всех сторон раздался топот бегущих ног и голоса; тут же собралась толпа, как мухи на вскрытую артерию. «Боже мой!» — выдохнул я. Бенедикта неподвижно сидела, не поднимая головы. Я шёпотом позвал её, но она не пошевелилась.

Я легонько потряс её за плечи, как трясут остановившиеся часы, и она взглянула на меня в безмерной печали.

— Быстро уходим отсюда, — сказала она и схватила меня за руку.

Голоса позади, среди деревьев, звучали все решительней — они насыщали алчное любопытство. Кровь на мраморе. Я содрогнулся. Держась за руки, мы шли через тёмный сад к освещённым террасам и холлам отеля. Бенедикта сказала:

— Иокас должен был его уволить. О, зачем люди идут на крайности?

В самом деле, зачем? Я вспоминал бледное покорное лицо Сакрапанта, светлевшее в вечернем небе. Конечно, подобная причина все объясняет, и все же…

Вечер лежал в руинах. Мы пообедали в полном молчании, погрузили багаж в машину, присланную фирмой, — все автоматически, оглушённые этой внезапной смертью. Я постоянно возвращался мыслями к тому бледному лицу, склонившемуся над перилами; Сакрапант выглядел как человек, чья психика была направленно изменена в результате какого-то хирургического или фармакологического эксперимента. На один краткий миг ветер распрямил фалды его пиджака, и он в своём полете стал похож на дротик — как сбитая выстрелом кряква. Но он упал, образно говоря, в озеро нашей души, и круги от его смерти продолжают расходиться, отдаляя нас друг от друга.

Мы обнялись и расстались чуть ли не с отвращением. Уродливый вокзал с толпами черепашьелицых турок милосердно избавил нас от необходимости что-то говорить на прощанье. Я держал её руки в своих, пока шофёр искал вагон и затаскивал багаж.

— А может, — сказала она печально, словно продолжая внутренний монолог, — он неожиданно узнал, что болен раком, или что жена ему изменяет, или что его любимый ребёнок…

Я понял, что возможно любое объяснение и каждое из них навсегда останется вероятным. Может, это было истинно и в отношении всех нас, всех наших поступков? Да, да. В панике я снова напряжённо вглядывался в её лицо, поняв наконец, как бессмысленно было любить её; она вошла в вагон и с нерешительной печалью глядела на меня из опущенного окна. Мы не могли быть дальше друг от друга, чем в тот миг; тревога заглушила все другие чувства. Отчаяние рвалось наружу, волоча свой мёртвый якорь. Завтра я должен вернуться в Афины — освободиться ото всех, освободиться даже от Бенедикты. Господи, единственное, что имеет значение, — это слово в шесть букв! Поезд тронулся. Я прошёл несколько шагов следом. Она тоже смотрела на меня — с облегчением, с радостью. Или мне так показалось. Может, потому, что она была уверена во мне — в своей власти надо мной? Она опустила окно и, повинуясь внезапному порыву, дохнула на стекло, чтобы написать: «Скоро!» И вновь мгновенно вспыхнула боль расставания.