В пять часов пополудни машины пошли обратно. Проревел «МАЗ». В кузове сидели ремесленники, выдували на медных трубах «Смуглянку-молдаванку». Дирижер пустил пальцем в нашу сторону окурок.
Прошмыгнул «Москвич». Стриженый юноша разнеженно поворачивал «баранку». Рядом с ним покачивалась девушка. И платье с подоткнутыми внутрь короткими рукавами — пурпурное, и нажженные плечи — пурпурные. Юноша хотел остановить машину. Но девушка недовольно махнула веткой черемухи, точно сказала: «Ну уж, это ни к чему», — и мы только и видели, как «Москвич», наворачивая на мокрые колеса пыль, нырнул за сизый плетень.
Потом надрывно прогудел грузовик. Он был набит массовщиками, как подсолнух семечками.
Следом, начальственно переваливаясь, прокатил полупустой красно-желтый автобус. Во лбу под стеклянными полосами чернело: «Служебный». Когда он косо, чуть ли не торчком, выезжал из-за бугра, я подумал, что наша околодорожная маята скоро кончится, если окажутся свободные места. Не должен миновать нас автобус, который доставляет утрами к проходным воротам металлургического завода начальников, не имеющих персональных машин. С духовиков-ремесленников спрос маленький, а инженеры и техники народ сознательный, непременно подадут знак шоферу: стоп, мол, — и скажут: «Садитесь. Живо!»
Я бежал за автобусом до самого плетня, просил, чтобы взяли нас с Кешей, но сочувствия у пассажиров не нашел, лишь девочка в тюбетейке возмущенно крикнула:
— Остановите. Как вам не стыдно?! — и тут же ее отдернули от окна.
Немного погодя с бугра спустился автокран, постоял в речке — охлаждал покрышки — и устало поплыл в деревню, подергивая крюком стальной маслянистый трос.
Кеша намочил майку и так сердито выкручивал ее, что она скрипела в ладонях. Я хлестал прутом по водяной стружке, и воздух передо мной радужно пылился.
Вскоре к нам примкнул третий человек. Поздоровался, сбросил с плеча суконный пиджак и сел. Я сразу узнал его: Чурляев, машинист паровой турбины. До войны я жил на том же участке, что и он, в длинных деревянных бараках, которые обрастали зимой внутри, в углах и на стенах у окон, хлопьями изморози. Кто-то назвал эти хлопья «зайцами», и как только начинались холода, часто слышалось угрюмое: «Эх-хе-хе, скоро зайцы по стенам побегут».
Тогда Чурляеву было лет сорок пять, седина в волосах почти не замечалась — редкими прожилками проблескивала в прядях, а сейчас виски и затылок так и посвечивают. Мы, мальчуганы, считали его удивительно интересным человеком, хотя с нами он никогда не заговаривал. Пройдет, взъерошив кому-нибудь челку, улыбнется — и все. Действовало на нас почтительное отношение к нему злоязыких барачных баб и настойчивый слух о том, что лучшего мастера по настройке паровых турбин, чем он, на заводе не сыщешь. Мы не понимали, что значит настраивать турбины (турбина — не балалайка), но, слушая толки отцов, догадывались, что в своем деле Чурляев колдовски сметлив и искусен.
Привлекали также в Чурляеве одежда, походка, внешность. Он носил синеватый шевиотовый костюм, из-под пиджака виднелся жилет. Кепку, опять-таки синеватую и шевиотовую, он надевал так, что задняя часть тульи закрывала затылок, а передняя высоко приподнималась, образуя три ребристые складки.
Дочь его Надя в то время была студенткой медицинского института. По нынешний день она видится мне хрупкой, с шарфом из козьего пуха, спускающимся с плеч по тонким рукам. Ее волосы всегда были окутаны золотистой дымкой, потому что кучерявились только сверху. Надя любила играть на гитаре. Приткнется на завалинку барака и нежно подергивает струны. Вокруг соберутся парни, робкие, ласковые при ней. В какие глаза ни заглянешь — счастьем сияют. Кто-нибудь наберется смелости и скажет: «Спой, Надя?» Она успокоит струны ладошкой, потом задумчиво проведет ею до колков и запоет: «На кораблях матросы злы и грубы». Парни кончики носов потирают, плакать, наверно, хочется от того, что так грустно и сладко льется голос Нади.
Да, все это было, но лежало где-то в кладовых памяти забытым и нетленным. А сегодня поднялось из тайных глубин и растревожило. Хотелось бы вернуться в ту пору, что теперь называешь детством, — не мыслью, не представлением и не мужчиной, каким стал, а тем же мальчиком, лишь с умом взрослого. Но навсегда отрезана дорога в детство. И не узнаешь, не услышишь, не высмотришь того, чего не узнал, не услышал, не высмотрел тогда. И обидно, что много людей отслоилось в твоей памяти только обличьем, голосом, походкой, а не душой, — может, богатой, а может, скудной, может, противоречиво-прекрасной, а может, спокойной, как озеро ранним утром.
На речной пойме скрипел дергач. Метелки мятлика, казавшиеся высеченными из серебра и почерненными, дремотно клонились к земле.
Чурляев повернул лицо к пойме. Оно стало растроганным, ласковым.
— Припоздал из жарких стран марафонец-то. Невесту ищет. Покричи, милый, покричи. Обязательно найдешь.
Потер ладонями по-стариковски острые колени, спросил:
— Тоже в город?
— Да, Прохор Александрович.
Он изумленно прищурился и пристально оглядел меня. Когда он опустил изжелта-зеленые веки и досадливо прикусил губу, я понял: забыл он меня. Да и не мог он упомнить всех мальчишек участка, если только в том бараке, где он жил, было их не меньше пятидесяти.
— Правильно говорят: время пуще сокола летит, — вздохнул он. — А меняет как людей!.. Непостижимо… Меня сестра много лет не видела… Приехал — не узнала.
Кеша решил похвастать нашим уловом: он выбросил из ведра листья вязов, а вместо них нарвал крапивы и начал прокладывать ею жабры.
— Удочками набросали?
— Угу.
— Знатно.
— А вы почему без рыбы? — спросил Кеша, скользнув взглядом по складному бамбуковому удилищу.
— Не пришлось поудить. Внучку проведал. В лагере она, в пионерском. Знатно, знатно. Голавли-то — спины в два пальца.
Он потер кулаком подбородок, будто пробовал, не отросла ли щетина. И раньше он потирал кулаком подбородок после того, как взъерошивал чью-нибудь вихрастую голову.
Из-за холма, через который перебросилась дорога, долетало до нас глухое тарахтенье. Холм лежал у подошвы горы и, казалось, вздулся там потому, что кто-то могучий однажды слегка передвинул ее, и она выперла землю перед собой вместе с ольхами, лиственницами и соснами.
Вскоре, дрожа бортами, к речке подкатила полуторка. Из кабины выпрыгнул пожилой шофер. Он был словно сплетен из жил. Помахивая изрядно сплющенным ведром, он осмотрел колеса и направился к речке. Кеша подбежал к нему.
— Дяденька, возьмешь? Троих?
— Возьму, тетенька. Зачерпни-ка.
В кузове засмеялись. Кеша нахмурился, поддел ведром воду и засеменил к машине. Из днища вывинчивались струйки и вывалявшимися в пыли дымчатыми шариками оставались на дороге.
Шофер залил воду, заткнул промасленной тряпкой радиаторное отверстие, сунул под сиденье ведро, и мы поехали.
Возле кабины стояли два парня: широкоплечий, в рипсовом костюме, и худощавый, в синей рубашке и лыжных брюках. Они поддерживали за талию девушку. Ветер надувал рукава-крылышки ее платья, по косам спускались колокольцы купальницы. Вероятно, парни были неравнодушны к девушке: каждый часто отводил руку другого от ее талии. При этом сна всякий раз смеялась и подергивала плечами.
На скамейке, ближней к кабине, сидели три одинаково одетые девушки: в шелковых платьях — по голубому белые астры, — в решетчатых босоножках. Они пели тонюсенькими голосами о девушке Тоне, которая согласно прописке жила в Москве. Позади них гудел юноша, голый по пояс. У левого борта восседало семейство: отец — он обмахивал лицо соломенной фуражкой, мать — она грустно смотрела на горы, сын — пухлые мальчишеские щеки его вздрагивали, дочь — волосы ее откидывало на розовый бант.
А у правого борта пьяно, до хрипоты громко разговаривали мужчины: один — поджарый, бледный, с морщинами, которые скользили от висков к уголкам глаз и там, сходясь, словно завязывались узлом; другой — громоздкий, лицо как из арбузной мякоти вырезанное: красное, в склеротической паутине, — руки бугорчатые, кажется, не мускулы под кожей, а крупные речные голыши.
— Михаилушка, — кричал поджарый в ухо громоздкому, — разве здесь реки?.. Урал называется. Тьфу! Вот у нас в России — Волга, она…
— Да, Николай, Волга — эт-та… Я всю ее насквозь знаю. Волга — эт-та… Я в Кинешме мешки на баржи таскал. По три сразу. Сходни лопались. Богатырь!
— Точно! Из богатырей богатырь!
— Захочешь покататься, приоденешься — и на дебаркадер. Капитаны, как завидют, кричат в рупоры: «Миша, садись». Сядешь к кому-нибудь, пароход отземлится от пристани и пошел шлепать… Смотришь, а воды, воды… Откудова только берется?
— Из подземных рек, Михаилушка.
— Ну да?
— Точно.
Кеша шмыгнул носом и озорно сказал в сложенные кольцом ладони:
— В рупоры… Ну да. Вру порой — получается нуда.
Девочка с розовым бантом прыснула от этих слов и потупилась, а он хитро скосился на нее и выпятил толстые губы, довольный, вознагражденный за дерзость, пусть она и не была услышана Михаилом и Николаем.
Чурляев подмигнул Кеше, а потом осуждающе покрутил головой: парнишка, мол, ты храбрый и остроумный, но подкусывать пьяных не следует.
Полуторка перевалила кряж и покатилась по косогору. Синие тени облаков, солнечные кулижины, розовые табунки иван-чая, дымчато-желтые заросли бересклета, поляны ковыля — все это делало склон праздничным, ярким.
У огромного валуна полуторка остановилась. Он был дочерна прокопчен солнцем; тусклыми зелеными пятачками расплылся по нему мох, напоминая крапины потрескавшейся масляной краски. Из-под валуна бугристо бил родник. Все направились к нему. Мужчина в соломенной фуражке роздал своему семейству сухари, и все четверо принялись макать их в ключ и весело похрустывать. Парни, которые только что поддерживали за талию свою подругу, заставили ее черпать ладонями воду и попеременно пили из них. Девушки в пеньковых шляпах сердито посматривали на эту троицу и на юношу, голого по по