Глава 33В ВОРОБЬЁВЕ
Живя в Москве, Наталья Кирилловна продолжала ещё на что-то надеяться, чего-то ждать; с тех же пор, как переехала она с Петром в Преображенское, рушились последние её слабые мечтания; стало ясно, что Милославские оказались полными победителями в борьбе за высшую самодержавную власть.
Царица во всём винила себя, была уверена, что, если бы не поддалась слезам сына и осталась в Кремле, все бы как-нибудь наладилось, пошло по-хорошему. Не попустили бы русские сиротины, чтобы помазанный государь, её сын, находился под пятой у Милославских. А вот уехали, с очей долой убрались – и из сердца вон ушли.
Чтобы отвлечь Наталью Кирилловну от одолевавших невесёлых думок, ближние уговорили её переехать из Преображенского на новое место, в Воробьёво. Она безропотно собралась в дорогу и, прежде чем сесть в карету, неожиданно пала перед Петром на колени.
– Богом молю! Не соромь, государь, великого сана своего царского!
Пётр от удивления широко разинул рот и тоже брякнулся на колени.
– Дай обетование к людишкам не выходить во образе, царей недостойном, да с ними как с равными быть.
Обняв мать, Пётр чмокнул её в губы и вместе с ней поднялся с колен.
– Всего-то? А я было думал, напасть какая!
Он сорвал с головы шапку, шлёпнул ею об земь и, сунув пальца в рот, оглушил всех могучим разбойничьим свистом.
Царица шарахнулась в сторону и схватилась за голову.
– Кой ты царь! В кого уродился?! Позорище моё порченое!
Петра нисколько не задела брань. Подбоченясь, он запрыгал на одной ноге вокруг матери и, приставив к носу растопыренную пятерню, юркнул в карету.
– Видала, матушка? То я Милославским перед путём гостинчик послал.
Замечание это, сделанное Петром без всякой причины, сразу примирило царицу с сыном.
Когда двор уселся в колымаги, Борис Алексеевич подал вознице знак.
– Эй вы, соколики! – хлестнул головной возница воздух кнутом.
– Эй вы-ы! – повторил лихо Пётр и причмокнул.
Взметнув дорожную пыль, тройка струнноногих седых аргамаков промелькнула молоньей перед глазами провожавших и исчезла за поворотом.
Воробьёвские крестьяне отказывались что-либо уразуметь. «Бог его ведает, – то ли царь на селе, то ли тьма тем скоморохов саранчой налетела?»
И впрямь, шум, крики, гомон, песни и пляски не утихали с утра до ночи. Благовест, служба ли в церкви, пост ли, а либо тихий час послетрапезный, издревле чтимый – нету до того дела молодому царю. Все повёл он по-своему, свои установил обычаи и законы.
Недружелюбно покачивали головами старые люди, недобрым взглядом, исподлобья ощупывали двор государев.
– Господи, Господи! И куда подевалось велелепие царское?
– Уж и впрямь ли то сын Алексея Михайловича?
А детвора лепилась у изгороди, вначале пугливо, потом все смелей и доверчивей протискивалась в калиточку, зачарованно любовалась потехами царя Петра.
Государь не гнушался знакомством и дружбой с чёрными людишками: была бы от этого ему какая-нибудь корысть. Кто полюбился ему – не отстанет, не отпустит ни за что от себя. Так, день за днём, составилась из крестьянских ребят добрая рота «работных робяток». Работные рыли глубокие рвы, ставили потешные хоромы, дозорили у сполошного колокола, рубили лес для постройки потешных крепостей. Пётр знал наперечёт всю роту, был крайне милостив к расторопным и послушным робяткам, ленивцев же и непонятливых избивал смертным боем… А не угодить ему было легко: кто по единому взгляду не улавливал приказа царя, тот долго плакался потом на судьбину.
С середины мая на село зачастил немецкий офицер Симон Зоммер[83], большой умелец огнестрельного мастерства. Познакомил его с Петром тайком от всех Борис Голицын.
Наталья Кирилловна, кое-как терпевшая «смердов, коим дружбу показал государь», не перенесла нового «сорому» и вызвала к себе сына.
– Так-то ты, государик мой, матерь свою ублажаешь? И не грех тебе поганить двор наш духом немецким?!
Пётр дерзко поглядел на мать.
– Дух поганый от нас, а от Симона завсегда благовоньями отдаёт.
Это окончательно разгневало царицу.
– Убрать басурманов! Окропить двор, хоромины и государя святою водою!..
Пётр затужил. Не вышел он ни к обеду, ни к вечере.
Он лежал уже в постели, когда пришла к нему, виноватая и заискивающая, Наталья Кирилловна.
Царь притворился спящим, а сам одним глазком, сквозь приспущенные длинные ресницы поглядывал осторожно на мать. И чем больше наблюдал за ней, тем с большим недоумением чувствовал, что не узнаёт её. Ещё так недавно была она совсем иной. Куда девались широкий, во всё лицо, румянец, такие уютные, детские ямочки на щеках и такой лучистый взгляд тёплых, как голубиное воркованье, очей? Ему казалось, что склонилась над ним старушка, чужая, сиротливая, одинокая. Острая жалость охватила его.
– Матушка!
Наталья Кирилловна вздрогнула и перекрестила сына.
– Спи, Петрушенька… Спи, государик мой…
Столько было любви в простых этих словах и так печально прозвучал голос, что царь ощутил вдруг в груди своей великую вину перед матерью и раскаяние.
Приподнявшись, он нежно обнял царицу и, с не присущим ему чувством благоговения, поцеловал её в обе щёки, в морщинки, которые образовались на месте ямочек…
Наталья Кирилловна, прежде чем пришла к сыну, долго молила Богородицу «ублажить сердце царя, наставить его на пути правды и обратить гибельную любовь к басурманам в немилость и отвращение к ним». И, входя в опочивальню, лелеяла надежду, что Богородица «вняла моленью и свершит по молитве».
Крепко прижав кудрявую голову сына к груди, она мысленно перекрестилась и уже готова была снова подтвердить ему запрещение встречаться с иноземцами, но, к великому удивлению своему, произнесла с ласковой грустью:
– Не томись, государик мой… А немцы – так немцы. Чай, и они веруют во Христа… Пущай себе ходят на двор к нам да лопушка моего Петрушеньку потешают…
На другое утро сам Борис Голицын отправился в Немецкую слободу и, помимо Зоммера, привёз ещё двух мастеров-иноземцев.
На селе закипела работа. Немцы понаделали дудок и сами же приступили к обучению «робяток» музыке.
Пётр тоже примкнул к ученикам. Но сипошь[84] не слушалась его и так резала слух Зоммера, что он вынужден был пасть перед царём на колени и слёзно просить оставить «несподручное ему дело».
Государь упорствовал больше недели, но под конец и сам не выдержал пытки: одним ударом об стену разбил сипошь и навек отказался от занятия музыкой.
– А и без тебя проживём! – погрозил он кулаком и, чтобы отвести душу, заколотил изо всех сил в барабан. – Люба мне гораздей всякой иной сия музыка!
Близилось тридцатое мая, день рождения государя. Зоммер переселился со всей своей мастерской в Воробьёво. Он торопился: Борис Алексеевич отдал ему строжайший приказ во что бы то ни стало закончить к тридцатому изготовление пушки и «учинить потешную огнестрельную стрельбу пред великим государем».
Пётр так был захвачен приготовлениями, что не отпускал Зоммера ни на час со двора. Малейшее приказание немца он выполнял с таким рвением, как будто от этого зависело благо всей его жизни. Не было ещё у огнестрельного мастера такого послушного и способного подручного. И сколько радости было, когда работа окончилась! Точно к близким, живым существам, ласкался царь к пищалям, карабинам, мушкетам, стрелам и копьям, а к пушке, настоящей, смертоносной пушке, отлитой при его личной подмоге, душа его была преисполнена великой почтительностью.
– Неужто ж пальнёт? – в тысячный раз допытывался он у Зоммера и так заглядывал ему в рот, как будто хотел найти правдивый, не вызывающий сомнений ответ в самых сокровенных глубинах души иноземца.
– Палнёт, гозударь! Ещьё как палнёт! – снисходительно улыбался Симон. – Ей не можно быть не палнёт, раз cap мне помогайт делай пюшк.
Пётр за короткое время заметно окреп, возмужал, налился силой. В одиннадцать годов он казался шестнадцатилетним юношей.
Наталья Кирилловна при гостях с гордостью становилась рядом с сыном, показывала на него восхищённо:
– Ещё в залетошний год был он мне под пупок, а ныне эвона, к плечу дотянулся!
Гости вымучивали на лицах радость.
– Доподлинно, сам Господь отметил чадо твоё, нашего царя-государя.
И, выполнив свой долг, чванно смолкали. Изредка посещавшие Наталью Кирилловну бояре в глубине души совсем не разделяли восхищения её сыном.
– Кой он государь, – злословили они втихомолку, – коли дружбу повёл со смерды да басурманы. То не на честь нам, а на великий сором!
Ежели бы не озлобление противу Софьи и особливо противу Василия Васильевича, главного виновника уничтожения местничества, бояре не потерпели бы неслыханного для русских царей поведения Петра, отреклись бы, не задумываясь, от него. Но Нарышкины остались последним оплотом и надеждой на восстановление былого могущества высокородных, и до поры до времени приходилось поэтому молчать, мириться со странностями младшего государя.
– Подрастёт, побрачится – переменится, – все чаще повторяла и Наталья Кирилловна, чтобы как-нибудь успокоить себя. – Покуда же пущай его тешится. Вишь, ему потеха сия в прок великий идёт. Поднялся, что твой богатырь!
Борис Алексеевич припадал к руке государыни и таинственно шептал:
– И не одному здравию впрок, но и всей русской земле на потребу потехи его государские!
Но царица не понимала намёков.
Только Тихон Никитич знал о сокровеннейших помыслах князя и свято хранил его тайну, не посвящал в неё даже царицу. Никто, ни один человек, не должен был знать, почему так настойчиво подбирает Голицын «робяток» для государя.
– Пусть пройдут годы, пусть вырастут и окрепнут робятки – потешные, обученные иноземными офицерами, в новые небывалые ещё на Руси рати, и тогда поглядим, Софьюшка, так ли уж сильна ты с отродьем Милославским в Кремле! – грозился в сторону московской дороги Голицын.
Власть пьянила Софью, кружила голову. Кроме немногих ближних, она никого не слушала и не признавала.
Только Шакловитый продолжал влиять на неё, всё более и более отстраняя в тень Василия Васильевича.
К Ивану Михайловичу и Шакловитому ежедневно наезжали с богатыми дарами гости, помещики из средних дворян. Их встречали, как родных, и, смотря по богатству привозимых «поминок», жаловали то чином стрелецкого головы, то воеводством, а то и вовсе оставляли на службе в приказах, в Москве. Убогая Русь задыхалась от произвола. Бурным потоком падали на деревни указы, распоряжения, законы и разъяснения. И некуда было уйти, спастись, как негде было искать зашиты: всюду стерегли чёрных людишек батоги, дыба и кнут.
Лишь высокородные господари стали как будто милостивей и терпимей: время от времени они принимали у себя беглых, снабжали их хлебом и ютили в дальних своих поместьях.
Чем больше лютели средние дворяне, тем радостней потирали руки высокородные.
– Эвона, – нашёптывали их языки крестьянам. – Дали волю свинье, к желудям допустили, а она к корням дуба подобралась. До того доведёт, что ни желудям не быть, ни ей не прожить. То ли дело высоких кровей господари: они и посекут ежели человечишку, а все ж живота не лишат – разумеют, где середина, а где остатний край.
Недовольные бояре все чаще наезжали к Наталье Кирилловне. Царица воспрянула духом:
– Господи! Неужто же смилостивился! – с надеждой обращалась она к иконам. – Неужто же отмщенье пришло треклятым ворогам Милославским!
В Ильин день в Воробьёво прикатили бояре – Иван Васильевич Бутурлин[85], Алексей Петрович Салтыков[86], окольничие – князь Яков Васильевич Хилков[87], Александр Савостьянович Хитров, Матвей Петрович Измайлов, князь Василий Фёдорович Жировой-Засекин и стольник князь Борис Фёдорович Долгорукий[88].
Далеко за околицей они вышли из колымаги и, чопорно вздымая бороды, медленно поплыли на царский двор.
Их встретили Стрешнев и Борис Алексеевич.
– Дай Бог здравия гостям желанным!
– Спаси Бог государя Петра Алексеевича, матерь его, благоверную царицу Наталью Кирилловну, и вас, честных холопов царёвых! – в один голос ответили гости.
В терему, приложившись к руке Натальи Кирилловны, Салтыков пал неожиданно на колени.
– Заступи, государыня! – Он стукнулся об пол лбом. – Как дале терпеть?! Не господари мы уже, а ниже холопей! Царь Иван, по наущению Федьки Шакловитого, утресь новый указ подписал. А по указу тому отправляют нас на воеводство в дальние сибирские городы!
Кряхтя и отдуваясь, бояре в свою очередь опустились на колени.
– Покажи милость! Попечалуйся о нас государю Петру Алексеевичу. Да защитит он нас от злых козней и на Москве оставит. – И клятвенно подняли руки. – А за милость сию великую при нужде костьми ляжем за его, государеву, честь!
Петра не было дома. Он уехал в поле с потешными.
Наталья Кирилловна, возбуждённая, радостная, послала за сыном стольников и Бориса Голицына.
Смеркалось, когда тихая уличка воробьевская пробудилась вдруг барабанным боем, свистом сипошей и песней.
Четыре крохотных темно-карих возника везли раззолоченную маленькую карету. По бокам кареты, обряженные в цветные лоскутья, важно вышагивали четыре карла; пятый восседал позади на низеньком, величиной с телёнка, коньке.
Высунувшись из кареты, Пётр кричал благим матом «ура» отличившимся в барабанном бое потешным – Головкину, Андрейке Матвееву и Головину.
Заслышав шум, гости высыпали на двор встречать Петра. Государь тотчас же выскочил из кареты, перекувырнулся в воздухе и стал на голову.
– А и боярам бородатым – урра!
Гости нахмурили лбы.
– Ну и цари, прости Господи, ныне пошли! – заскрежетал зубами Хилков, однако же первый подошёл к Петру и низко поклонился.
По настоянию матери царь поутру уехал на Москву и добился отмены приказа об отправке бояр в Сибирь.
Глава 34ОГНЕННОЕ КРЕЩЕНИЕ
Оправившийся от ран Фома и Черемной временно, пока свеж был приказ о поимке их и привозе «обряженными по выю в чепи» на Москву, решили, по совету знакомых раскольников, укрыться в одном из скитов.
Едва прибыв в скит, Фома узнал среди женщин сестру свою Лушу.
Вопреки обычаю, настоятель не только дозволил ему уединиться с сестрою в лес, но благословил идти с ними и Дашу.
Всю ночь напролёт рассказывали друг другу брат и сестра обо всём, что пережили за годы разлуки.
Дашу, за то, что приютила она девушку, как родную, Фома крепко обнял и трижды поцеловал из щёки в щёку и губы.
Даша почему-то заполыхала вся и после долго ещё не могла взглянуть прямо в глаза стрельцу.
Но ни она, ни Фома, заметивший её смущение, не придали этому никакого особливого смысла, хоть встречались всё чаще и охотней.
Черемному не сиделось на одном месте. Его томила жажда борьбы. Сонная, однообразная жизнь скита, где всё делалось «по обычаю и чину», претила его бунтарскому духу.
– Пойду – кось я на Дон. Авось там найду свою долю, – объявил он как-то Фоме.
Племянник хотел было присоединиться к нему, но Черемной удержал его.
– Тебе покель надобно быть поближе к Москве. Вроде как бы дозорным тут будешь. Ежели что, я весть подам о себе. А ты действуй. В тебе дар гораздый людишек к себе привлекать.
И ушёл.
Фома часто оставлял скит для «уловления в сети Господни душ человеков» и каждый раз возвращался с «добычей». Глухие лесные трущобы с каждым месяцем заселялись всё больше и больше. Усилиями братии новочекановский скит вскоре ' обратился в довольно защищённую крепость, окружённую высокими стенами, с башенками и бойницами.
О благосостоянии скитов пеклись главным образом торговые люди и часть дворян, тайно придерживавшихся «старого закона». За сбором ходили обыкновенно «пророки», игумены и старцы-начётчики. Настоятель Пётр-слезоточивый много раз убеждал Фому приять на себя «подвиг сбора», но тот под разными предлогами упорно отказывался от «чести».
Старец пожимал плечами, красными и вспухшими от слез глазами изумлённо глядел на Фому, как будто впервые видел его, и старался понять, что за человек стоит перед ним, потом крестил себя и его меленьким крестом и молча уходил в свою келью. Пётр и в самом деле мало знал беглого стрельца, никогда не удавалось ему побеседовать с ним о его прошлом и узнать, на что надеется он, чего ищет от жизни в будущем. В беседах о вере худощавый стройный человек этот с честным, открытым лицом, обрамлённым вьющеюся каштанового бородкой, без остатка раскрывал свою душу, выказывал себя большим знатоком старинных книг и Писания, заканчивал разговор неизменным: «Аще кто не крестится двема персты, на тех написана анафема», о делах же житейских никогда не выбалтывал ничего лишнего, становился вдруг непонятливым, терял как бы дар речи, как улитка, замыкался в свою скорлупу.
Пётр-слезоточивый слышал от странников, что во время отлучек Фома часто встречается с разбойными ватагами, держит через них какую-то скрытую связь не то с астраханскими стрельцами, не то с донцами и запорожцами, но, когда смущённый старец задавал тревожный вопрос, верен ли Фома древлему благочестию, все в один голос заявляли, что «пророка» гораздее Фомы не найти во всей Русии. Этого, в сущности, было совершенно достаточно для слезоточивого. «Взыщет ли Бог, – снисходительно думал он, – с человека юных годов, ежели он не токмо постом и молитвой, но и дрекольем замышляет спасти убогих людишек от тенёт не покаявшегося перед издыханием, огнепыльного ярости злодыхателя, Никона?» Старец многое прощал Фоме, смотрел сквозь пальцы на тайные его дела, дорожил им как «златоустым, медоречивым пророком» и не настаивал на полной исповеди в делах и помышлениях, как требовал этого от остальной братии.
Перед тем как отправиться в последний раз за сбором, Пётр пришёл к Фоме и поклонился ему до земли.
– Челом бью.
«Пророк» растерялся.
– Вместно ли тебе, отче, чья глава старостью и добродетелью украшена, поклоняться мне, недостойному ученику твоему?
Тронутый почтительностью Фомы, старец почёл за достойное немного всплакнуть.
– Не тебе кланяюсь, чадо, но к душе твоей прибегаю: перед тем как уйти в мир за сбором, хочу милости великой у души твоей испросить, дабы не допустила она к погибели тело твоё.
– Не видение ль было тебе? – стараясь скрыть недоверие, шёпотом спросил Фома.
– Видение, чадо, ежевечор видение.
Плечи старца передёрнулись, от лица отхлынула кровь, подбитыми птенчиками болезненно затрепыхались три седеньких завиточка на лбу. Фома понял, что Пётр готовится «к подвигу великого слезоточения».
– Ежевечор зрю видение, – повторил Пётр и, разогнув вдруг спину, выплюнул вместе с тягучей, расползающейся по бороде слюной: – А в видении сём – ты, Даша и Луша!
Фоме стало ясно, о чём говорит старец. Он в свою очередь отвесил земной поклон и, испросив благословения, приложился к бескровной, неприятно прохладной руке.
– Гряди с миром, отче, и не смущайся духом: Луша сестра бо моя по родителю и родительнице, а Даша готовится к подвигу старицы-великопостницы и прелестями мирскими не искушается.
Поплакав, сколько нужно было перед расставанием, Пётр трижды облобызался с «пророком», обошёл с поклонами столовую, хлебни, поварни, погреба и больницу, в которой лечили исключительно молитвами и наговорной водой, и поплёлся, постукивая посошком о коряги, в далёкую Москву к отцам-благодетелям за подаянием.
На дворе стояла глухая осень, когда старец вернулся в скит. К нему навстречу высыпала вся братия. Пётр ответил на приветствие земным поклоном и сразу, по данному много лет тому назад и строго выполняемому обетованию, приступил к обряду «великого слезоточения».
– Шёл за сбором, – всхлипнув в последний раз, приступил он наконец к рассказу, – а пришёл с позором.
Старец Симеон и Фома подхватили его на руки и понесли чинно к часовенке.
Усевшись на поваленную корягу, Пётр подробно, не упуская самых незначительных мелочей, как на духу, рассказал все, что с ним приключилось на Москве.
– Язык было вырвать хотели, – прибавил он, передохнув после рассказа, – да помиловал Бог, промыслом чудесным ублажил нежданно-негаданно сердца никониан.
Два дня служил скит благодарственные молебствия о «чудесном избавлении настоятеля от неминучие гибели», каждый видел в избавлении этом «перст Божий» и хоть скорбел о мученичестве старца, зато крепче и непреложнее утверждался в «истине старой веры» и потому испытывал глубокое душевное удовлетворение.
Общего настроения не разделял лишь один Фома. То, что московские начальные люди так легко, «по наитию свыше», отпустили на волю старца, породило в нём не радость, а подозрительность и тупой страх за судьбу скита.
– Не провожал ли ненароком игумена соглядатай? – поделился он своими сомнениями с сестрой и Дашей.
Луша устремила в небо молитвенный взгляд.
– Божьим благоволением прибыли мы сюда, его святой волей и жительствовать тут будем до часа положенного. Никто, братец, как Бог.
Худая, с лицом восковым и строго спокойным, как у покойника, с глазами, раз навсегда застывшими в благоговейном и восторженном страхе, словно узревшими вечность и потому не замечающими ничего, что связано с земными мыслями, она была похожа на тех иконописных первомучениц, которые, наверно, не задумываясь отдавали во имя исповеданий всю свою кровь. Во всей Лушиной внешности не было ничего «от мира сего». Строгие посты и длительные моленья высушили её, недавно ещё упругое, стройное тело стало похоже на окостеневшие мощи, которым чужды человеческие чувствования, переживания, жажда борьбы за лучшее существование, всё то, чем жив человек и без чего не может, не должен жить.
Так именно и думалось Фоме, с невольным чувством озлобления и гадливости разглядывавшему сестру.
– Выходит, Луша, из праха взят и в прах обратишься?
– Так! Воистину так!
– А по-твоему, Дашенька, как? – дрогнувшим голосом спросил Фома, чуть повернув голову к потупившейся девушке.
– По-моему, что же… Я, как все… как ты, Фома… А ещё сдаётся мне, добро бы кому из наших в город пробраться, попроведать, не впрямь ли соглядатаи место наше открыли.
– Вот то глаголы! – обнял Фома зардевшуюся девушку и звонко поцеловал её в обветренный покатый лоб.
Чёрными крыльями затрепыхала над Новочекановкой страшная весть.
– Лес окружили! Солдаты в лесу!
Фома, не испросив благословения у игумена, своей властью собрал братию на круг. Поднялся жестокий спор. Часть раскольников настаивала на побеге, убеждала товарищей не обрекать себя на неминуемую и бесполезную смерть, сберечь жизнь для дальнейшей борьбы, но большинство крепко держалось своего, призывало к сопротивлению.
Пока сход гомонил, солдаты во главе с воеводою подступали к стенам скита.
Выхода не было. Волей-неволей всем пришлось взяться за оружие.
– Пробиться! Токмо бы нам пробиться! – вдохновлял Фома Памфильев невольных воинов. – Токмо бы до Волчьей тропы добраться, а там попытайся – сыщи нас.
Воевода отправил в скит протопопа с увещеванием. Но Симеон, Пётр-слезоточивый, Пётр Охапкин и Луша заявили скиту, что удавятся на суку, если кто-либо осмелится впустить «никоново охвостье».
На священника посыпался град угроз и камней. Разгневанный воевода приказал начать бой. Стойко, до последних возможностей, защищались новочекановцы. Когда же исход боя стал для всех очевиден, когда загорелись стены крепости и с минуты на минуту в скит должны были ворваться солдаты, Пётр-слезоточивый скрылся в своей келье и вскоре предстал перед народом в белом саване и с венчиком на лбу.
– Братие!.. – захлебнулся он было в слезах, но, пав на колени, затянул окрепшим вдруг голосом: «Сладко мне есть умерети за законы церкве твоея Христе мой, обаче[89] сие есть выше силы моея естественные…»
Один за другим скрывались новочекановцы в кельях и выходили на двор в белоснежных рубахах.
Лес огласился заунывной, непроглядной, как жизнь подневольных русских людишек, молитвой: «Тем же, владыко, укрепи мя своею силою и приими и смерть мою, яко жертву благоприятну, за многоболезненное же стражание моё, еже хощу подъяти: даждь ми грехов моих прощение и причти и мя к лику святых твоих во царствии небесном».
Фома умолял сестру отказаться от огненного крещения и попытаться бежать.Луша с ненавистью отодвинулась от него.
– Изыди, сатана! – перекрестила она все четыре стороны и застыла в немом, молитвенном вдохновении.
Не добившись толку от сестры, Фома бросился с Дашей и единомышленниками к оврагу; приготовившиеся же к смерти поспешили в часовню и заперлись в ней.
Солдаты ворвались в Новочекановку.
– Ломай дверь! – ревел воевода. – Живьём всех в приказ доставить!
Из щелей часовни повалил дым. Багровые пальцы огня неуверенно забегали по бревенчатым стенам, взъерошили солому крыши, с весёлым треском встряхнуло пожарище густыми рыжими кудрями, перекинулось на паперть и поползло на солдат.
Из часовни все глуше, все скорбнее и безнадёжнее доносилась песня обрёкших себя на сожжение людей.
Дыхание лесной осенней прели смешивалось с запахом палёного мяса.
Пока солдаты возились подле рухнувшей часовни и выволакивали оттуда сгоревших, Фома с товарищами успел пробраться к Волчьей тропе и скрыться в чаще.
Глава 35БОМБАРДИР ПРЕОБРАЖЕНСКОГО ПОЛКА
Пётр редко наезжал в Кремль, разве что в торжественные дни посольских приёмов и в двунадесятые праздники; всё же остальное время проводил в излюбленном своём Преображенском.
За бесконечными потехами, катаньем в санях по округам Москвы, рытьём снежных окопов, военными упражнениями, пирушками, рассказами бахарей, лицедейством и плясками скоморохов незаметно пробежала зима.
Белые дороги разбухли, потемнели, их изрыла оспа дождя. По обочинам улицы сочились мутные ручейки, и земля, как тяжко больной, то мучительно ёжилась, стонала от легчайшего прикосновения к ней, то с бешеным гневом разбрасывала далеко вокруг густые сгустки грязи. Ветер разбух, отсырел, неуклюже ворочал студенистыми глыбами тумана, окутавшего, точно ватой, Преображенское. От этого Яуза, дороги, избы и лес то как-то вдруг расползались гнилыми грязными лоскутами, то вырастали, сливаясь в одну чудовищную свинцовую тучу, упавшую наземь.
Наталья Кирилловна решила держаться стойко. Ни заискиванья, ни слёзы, ни требования Петра не помогали. Его никуда не выпускали из хором, даже в церковь.
Чтобы как-нибудь развлечь царя, Стрешнев завалил его терем ворохами панцирей, бердышей, стрел и пищалей, выписанных из Оружейной палаты.
Пётр хмурился, ко всему придирался и не находил себе места.
– Эдак ежели жить – лучше в Кремль вернуться! – объявил он как-то, недружелюбно взглянув на мать. Царица с радостью ухватилась за высказанную царём мысль.
– Коли твоя на то воля – с Богом, Петрушенька, в путь.
– По такой-то непогоди? – ехидно процедил государь обычное возражение матери. И, отвернувшись, изо всей мочи хлестнул нагайкой деревянного своего конька. – Ну ты, мымра, скачи на Кремль!..
Как только наступили погожие дни и воскресшая земля сменила истлевший саван на вешний, вытканный пёстрыми цветами нежно-зелёный девичий сарафан, Пётр, под барабанный бой и громовые клики «ура», появился наконец на дворе.
Потешные выстроились вдоль забора.
Не успел царь поздороваться с робятками, как вдруг к нему подбежал Борис Алексеевич.
– Великий государь! – склонился он перед Петром, нарочито придавая своему голосу особую торжественность. – Великий государь всей Русии…
– Прочь! – заревел царь. – Прочь, покель цела голова!
Голицын готовно подался наперёд.
– Казни, государь, но выслушай.
Он чмокнул воспитанника в плечо и, не обращая внимания на посыпавшиеся удары, продолжал с ясной улыбкой:
– Увидели мы с Тихоном Никитичем из оконца тебя и духом возрадовались, за зимушку так вырос ты, государь, что стал не робёнком, но мужем. А как увидели, сразу уразумели, что не с руки тебе боле с робятками тешиться, но исполнилось время доподлинным войском тебе командовать.
Пётр даже присел от неожиданности.
– До-по-длин-ным? – повторил он по слогам и вдруг сорвал с себя шапку, высоко подбросил её, вихрем понёсся по широчайшей усадьбе и, сделав круг, как вкопанный остановился перед Голицыным.
– Быть по сему! Быть доподлинному полку!
К полудню вся царская челядь знала уже, что государь «изволил» усилить свой потешный полк и потому призывает охотников записаться солдатами.
Первым отозвался на призыв придворный конюх, приставленный к потешным лошадям, Сергей Леонтьев Бухвостов[90]. Пётр с таким чувством обнял конюха, как будто обязан был ему своей жизнью.
– Пиши! – обратился он к Борису Алексеевичу и возбуждённо тряхнул головой, смахивая с ресниц предательскую слезу: – Пиши: «Сергей Леонтьев Бухвостов – первый солдат Преображенского Петрова полка!»
Он снова обнял конюха.
– Не будь я царём, коль не сотворю из тебя не Леонтьева, но Леонтьевича[91]. Послужи лишь мне честью и правдой.
За Бухвостовым из дворовой челяди потянулись записываться Данило Новицкий, Лука Хабаров, Яким Воронин, Григорий Лукин, Степан Буженинов и много других.
В воскресенье, после молебствования, царь вышел к построившемуся перед церковью полку. Рядом, путаясь в рясе, семенил с крестом и Евангелием зачисленный полковым священником протопоп.
Широко перекрестясь, раньше всех присягнул на верную службу отечеству – бомбардир Преображенского полка Пётр Алексеев.
Государственных великих дел оберегатель, Василий Васильевич Голицын, несмотря на полученный высокий чин, не только не возвеличился, но даже присмирел и пал духом.
Связь Софьи с Шакловитым угрожающе крепла, становилась очевидной для всех.
Князь с болью замечал, что ближние относятся к нему уже далеко не так, как прежде. Прошло то время, когда каждый считал за честь называть его своим другом, – от былых заискиваний, угодничества не осталось и следа. Всю силу и власть забрали в свои руки Иван Михайлович Милославский и этот «мужик смердящий», как окрестил его Василий Васильевич, «Федька» Шакловитый.
Голицын ненавидел начальника Стрелецкого приказа, придирался к каждому пустяку, чтобы уязвить его, опорочить и принизить.
Но Федора Леонтьевича не так-то легко было задеть за живое, вывести из себя. «Мы мужики, мы невысоких кровей, – улыбался он про себя, пощипывая срезанный подбородок, – авось брань не хворь, жиру не сбавит», – и на придирки князя отвечал презрительным молчанием.
Царевна чутьём угадывала состояние Голицына, нарочито поддразнивала князя, часто, сказавшись больной, не принимала его и при каждом удобном случае вовсю заигрывала с Шакловитым.
Однако же, тешась с дьяком, царевна по-прежнему продолжала искренно любить одного князя. И если бы Василий Васильевич хоть один раз поступил с ней так, как обычно поступали мужья, – набрался бы смелости и прибил её, – она, не задумываясь, тотчас же и навсегда порвала бы с дьяком. Но эти его «еуропейская» мягкость, тоскующие взгляды и безвольные вздыханья не только не действовали на неё отрезвляюще, но ещё больше кружили голову, подбивали на озорство…
Пользуясь тем, что Софья повела свободный и лёгкий образ жизни, окончательно перестала скрывать свою связь с Голицыным и Шакловитым, сестры её – Екатерина, Марфа и Мария в свою очередь широко открыли двери светлиц для мужчин.
В Кремле вскоре не осталось и следа былых устоев. Женская половина стала постепенно проходным двором для мужчин. С утра до вечера в светлицах, за чарою вина, толкались гости. Возбуждающее благоухание терпких, как хмельная песня, духов, доставлявшихся из Немецкой слободы, рассеяло запах ладана и придавило сонный дымок кадил. Вместо чинного сидения за пяльцами или за Часословом царевны проводили время за зеркалом, прихорашивались, чтобы побледнеть и казаться пригожее, неукоснительно каждодневно пили уксус, глотали комки бумаги и жевали мел.
И лишь, как призрак минувших дней, строгая, в монашеском одеянии, бродила по Кремлю дочь киевского воеводы царица Прасковья Фёдоровна Салтыкова, молодая жена царя Иоанна.
Блаженный, почти впавший в детство государь, его гноящиеся глаза, сухое, в густом репейнике волос грязное тело раз навсегда отвадили царицу от желания когда-нибудь войти в близкую связь с мужчиной. Она посвятила себя служению Богу и дала обетование спасти Русь от бесчестия, добиться того, чтобы царевны, как встарь, были снова заключены в светлицы под тяжёлый запор. Софья же оженила брата, руководясь иными желаниями. Она надеялась на рождение наследника, который укрепит власть за старшей линией царствующего дома.
Среди молитвы Прасковья Фёдоровна вскакивала вдруг с колен и на носках кралась к светлицам.
Как-то случайно застала она у Марфы дворцового стряпчего, которого считала старовером и строгим блюстителем «благочестивой» жизни.
– И ты? – набросилась царица на хмельного стряпчего, и прежде чем он успел прошмыгнуть в дверь, облила его спиртом, схватила лампаду и подожгла бороду.
По всполошившимся сеням с диким рёвом помчался живой факел.
Высоко подняв голову, полная величественного сознания исполненного долга, Прасковья Фёдоровна отправилась к себе продолжать прерванную молитву.
Кремль суетливо готовился к встрече шведских послов.
– Как быть? – допытывалась царевна на сидениях ответа на мучивший её вопрос. – Неужто же для мира с королём свейским идти на турок войной? – И с вожделением поглядывала на Василия Васильевича.
Голицын только ядовито ухмылялся, наседал на Шакловитого:
– Покажи милость, Леонтьевич, присоветуй правительнице да и нам всем порасскажи, как ныне быть.
Дьяк хмурился – обычная вера в себя покинула его.
– Ты начальник приказа Посольского, тебе и ведать надлежит, как рядиться с послами свейскими, – резко объявил он наконец и, рассерженно покрутив носом, отвернулся к окну.
Ни до чего не договорившись, ближние перенесли обсуждение условий мира до приезда послов.
Дворяне, на двести пятьдесят вёрст в окружности, по приказу Софьи встречали с царскими почестями иноземных гостей.
Дав отдохнуть приезжим, царевна на другой день объявила сидение.
Назначенные для переговоров – Василий Васильевич, ближний боярин Иван Васильевич Бутурлин, окольничий Семён Фёдорович Толочанов, думный дьяк Емельян Украинцев и дьяки Василий Бобинин, Прокофий Возницын и Иван Волков – встретили послов в сенях.
Голицын широко распахнул дверь, ведущую в терем.
Приветливо кланяясь, но в то же время не спуская с лиц напыщенной величественности, один за другим прошли в терем президент государственной комиссии Кондратий Гольденстерн, советник королевской канцелярии Ионас Клингстет и лифляндский дворянин Отто Стакельберг.
Послы, однажды предъявив свои условия, ни на какие уступки не пошли, как ни уламывали их Голицын и Украинцев.
Видя, что дальнейшие споры бесплодны, выборные приступили к составлению договора, подтверждающего трактат Кардисский, и этим самым закрепили трактат Столбовской.
По договору Москва обязывалась: помогать цесарю и королю польскому в войне их с турками (самое гибельное для Руси условие); имя Карла в царских грамотах писать не Карлус, а Каролус; определить точнее рубежи и вместо старых, сгнивших столбов устроить новые; назначить постоянное место для съездов о пограничных несогласиях; учредить для добрых пересылок резидентов на Москве и в Стокгольме; вместо корма послам давать деньги; облегчить налоги шведам, подвластным России.
Дьяки поскакали в Преображенское за Петром, который должен был с Иоанном подписать договор и присутствовать на торжественном приёме послов.
Из Ответной палаты послы прошли, между рядами стрельцов, Красным крыльцом, в Грановитые сени. В сенях, не смея передохнуть, стояли терлишники[92] с протазанами[93].
Пётр и Иоанн, в диадемах, со скипетрами, восседали в двух серебряных креслах под образами. Иоанн был подавлен трусливо жался к брату и, низко свесив голову, всхрапывал как притомившийся конь.
В обнизных поручах и в ризах стеснённо переминались с ноги на ногу за спинами Василия Васильевича, Стрешнева и Прозоровского протопопы Спасский и Воскресенский.
«Звал» послов Емельян Украинцев.
Софья ждала иноземцев в Золотой палате, под Спасской церковью. В сенях, перед палатою, по обеим сторонам стояли десять стрелецких полковников: четыре – с большими палашами, два – с золочёными топорами и четыре – с золочёными протазанами.
Стольник Степан Нарбеков и дьяк Тимофей Литвинов отвесили послам земной поклон.
– Великая государыня, благородная царевна и великая княжна Софья Алексеевна всея Великие и Малые и Белые Русии, её государское величество повелела нам вас встренуть.
При входе послов царевна уже гордо восседала в справном, с алмазными запанами кресле. Голову её украшал венец, низанный жемчугом. Аксамитная[94] шуба, опушённая соболями и обшитая кружевом, ещё более толстила её.
При царевне по обеим сторонам, чуть в отдалении, пыхтели две жирные боярыни-вдовы в белоснежных убрусах и телогреях и по две карлицы-девицы. И на них были шубы на соболях и перевязки, низанные жемчугом.
Побеседовав милостиво через толмача с иноземцами, царевна приказала проводить их к царям.
Заслышав шаги, Иоанн привскочил, невидящими глазами скользнул по лицам людей и тотчас же снова уселся, напялив на глаза шапку.
Пётр подтолкнул локтём брата.
– Мужайся, государь-братец, сдаётся, басурманы идут.
Поклонившись государям, послы что-то произнесли на своём языке.
Толмач перевёл приветственные слова.
Прозоровский и Стрешнев бросились приподнять, по чину царей, которые должны были ответить послам.
Однако Пётр предупредил бояр. Стремительно вскочив, он сдвинул на затылок царскую шапку и резво, скороговоркой выпалил:
– Его королевское величество, брат наш Каролус свейский по здорову ль?
И уловив восхищённый взгляд иноземцев, неожиданно почуствовал такую робость, что решил бежать.
Стрешнев понял движение царя и, точно оправляя на нём кафтан, изо всех сил сдавил его стан.
– И не подумай, великий государь! Не соромь Русию! Сиди!
Пётр изловчился, сунул ногу под кресло и больно ударил носком сапога по боярскому колену.
Глава 36ГОЛИЦЫН ГАДАЕТ
Прошло два года с тех пор, как с Карлом шведским был подписан договор, а Москва все ещё не решалась идти войною на турок.
Тридцать девять раз съезжались выборные в пограничном селе Андрусове для переговоров, но тщетно: поляки отказывались уступить Киев, а русские ставили это требование головным для заключения вечного докончания с Польшей.
Среди ближних Софьи произошёл раскол: одни доказывали, что медлить больше нельзя, что война с Турцией неизбежна, другие же предлагали не предпринимать пока ничего, «ждать воли Божией».
Самым горячим сторонником войны был Шакловитый. Он не сомневался в том, что обезмоченная в междоусобных распрях Русь будет побеждена. «Пусть, – думал он с лёгким сердцем, – пусть отпадёт Украина. Жили мы без неё и впредь авось без неё как-нибудь проживём. Зато раз навсегда можно будет разделаться с князем Василием. Кого же, как не его, начальника Посольского приказа, Русия будет считать главным виновником бедственной брани! А не станет Голицына в верху, кто знает, может быть, мужем государыни-правительльницы Софьи будет он, Шакловитый!» Под влиянием дьяка царевна всё больше склонялась к войне с Турцией и в первую очередь с «псарней турецкой» – Крымом. Вызвав однажды Василия Васильевича, она, в присутствии Ивана Михайловича и Шакловитого, потребовала от него решительного ответа.
Князь смутился.
– Король польский Ян Собесский[95] много крат писал, – точно ворочая глыбой, напряжённо, с большими промежутками выталкивал он из себя слова, – что приспело ныне время изгнания турок и крымских татар вон из Еуропы.
В зелёных глазах Федора Леонтьевича сверкнула нескрываемая радость.
– Ей-Богу, государыня, великого ума дело сказывает князь! – прижал он руки к груди.
Голицын повернулся спиной к дьяку и презрительно сморщил лоб.
– А одолеют турки Польшу, – продолжал он уже смелее, – могут тогда рати турецкие появиться у самых стен Киева. Одолеют же поляки, глядишь, перевес на Украине будет за Польшей. Вот тут и гадай!
Он умолк и, приложившись к руке царевны, скромненько уселся подле окна.
– А дале что? – засипел внимательно вслушивавшийся в слова Голицына Иван Михайлович. И сам же ответил: – Разумею я из твоих же глаголов, что куда ни кинь, а без брани не обойтись.
– Не обойтись! – подтвердил с глубоким вздохом князь. – А и без Киева нам також не обойтись.
И на этот раз, как и раньше, сидение кончилось ничем.
– Положимся на Господа, – перекрестилась царевна и, отпустив ближних, пошла в светлицу Марфы послушать черкас[96].
Софья любила украинские сказы и напевы, жаловала певчих щедрыми милостями и постоянно держала их при дворе.
В светлице Марфы собрались все царевны. Густо набелённые, благоухающие, они уселись с ногами на диван и жеманно переговаривались с регентом хора Нездоймыногой.
При появлении Софьи регент свалился с лавки и распластался ниц.
«А и велик казак», – не без удовольствия оглядывая сажённую фигуру украинца, подумала царевна.
Вечерело. Цветное стрельчатое окно мягко паутинилось сумерками. Издалека, от терема Прасковьи Фёдоровны, точно неутешный плач, доносились звуки молитвы. В сенях, под тяжёлым шагом дозорных, тоскливо печаловались на старость изъеденные временем половицы.
Взгрустнувшая Софья положила руку на плечо регента.
– Порассказал бы ты нам что-нибудь про Малую Русь.
Свернувшись у ног женщин, черкас потёр пальцем висок:
– Что ж бы такое порассказать, чтоб по мысли было тебе, государыня? – И вдруг оживился: – Покажи милость, послушай.
Софья кивнула утвердительно и удобней уселась.
Нездоймынога откашлялся, прочистил нос и начал густою октавою:
– А было так: тому годов с двадцать, при дворе Яна-Казимира служил молодой казак из Белоцерковского повета. А пестовали того казака иезуиты. Пригожий был казак, да и ловкий. Любил его за то сам польский круль. И быть бы молодцу в славе и чести, коли б не грех один.
Он застенчиво закрыл руками лицо.
– Не разгневаешься, государыня, от слова вольного?
Царевны, в начале рассказа недовольно фыркавшие, притихли.
– Сказывай! – нетерпеливо приказала Марфа.
– Воля ваша, – послушно продолжал регент. – Так вот. Во всём, значит, была у вельмож вера к тому казаку, лишь к жёнкам своим и за версту не подпускали его. Да! Блудлив был парубок, охоч до шашней, как кот до сметаны, або запорожец до тютюна и горилки…
Марфа спустила ноги на пол и так согнулась, что почти касалась лбом головы регента. Евдокия, Екатерина и Мария теснее прижались друг к другу и затаили дыханье. Софья плотно укуталась в шёлковую шаль и зябко поёживалась, хотя в светлице было жарко и душно, как в бане.
– …Да не таков был казак, – взмахнул Нездоймынога увлечённо руками, – чтоб не унюхать, где что плохо лежит. Скорее застанется без головы, а уж что надумал, того добьётся. Ну, и жил молодец, пил-гулял красно и шкодил на полное здоровье своё.
Нездоймынога вдруг горестно покачал головой.
– А не зря, ей-ей, не зря болтают люди, что сколь петух ни шкодь, а быть ему в котелке, рядом с курой, безголосу да мокру.
Голос его зазвучал сочувствием.
– Шкодил, шкодил, да и дошкодился. Так-то. Жил по соседству с тем казаком помещик пан Фалибовский. А жену имел, ну, прямо сказать… – он приподнялся, пристально поглядел на Софью, – ну, прямо сказать, ещё бы ей херувимский твой норов да очи ясные твои, государыня… а либо ваши, царевны преславные, – торопливо прибавил он, заметив, что царевны обиженно надулись, – и быть бы ей первой во всём свете кралей. А по такой пригоде не диво, что заприметил панну тот шкодливый казак. Дни и ночи не спит, от всякого дела отбился. Долго ли, коротко ли, а только и панночка не деревянная: пожалела парубка. И таково уж миловались голубки – небу радостно было. И коли б не прежний её полюбовник, всё было бы байдуже: ловко так все пообставили, что сто лет пан не прознал бы про ту измену. Почуял полюбовник, поганый лях, что пообстыла к нему коханочка, и поставил дозоры за ней…
– Поймал? – в один голос крикнули взволнованные царевны.
– Эге ж! – тяжело поднялся на локтях регент и сел. – Прознал бисов сын, где милуются голубки, да и пошёл к Фалибовскому доносить…
– Подслух треклятый! – зло топнула ногой Екатерина.
– Пожаловал бы ужо к нам на Москву, – подхватила с угрозой Марфа, – проведал бы он на дыбе, как языком чесать! Иуда!
Софья резко остановила сестёр и вся обратилась в слух.
– …Как прознал про лихо своё Фалибовский, – сгорбился черкас, – так на другой же день и подстерёг с хлопами своими беднягу…
– Ну, и…
– Ну и стащил молодца с коняки, раздел догола. «Здрав ли ты, казак удалой?» А парубок, известно, кровь горячая, не стерпел издёвы, замахнулся на пана. «Так ты вот как, варнак! – взбеленился пан Фалибовский. – Вяжите его к коняке!» И привязали казака ничком к жеребцу, обратив ликом к хвосту, к самому что ни на есть краю, скрутили руки и ноги под брюхом так, что не можно стало молодцу ни вздохнуть, ни охнуть. «А теперь лети!» – стегнул пан коняку нагайкою и выстрелил. Ну, известно, злякался конь, понёс – да прямо в лес. Утром нашли издохшего жеребца под самым домом казака. А на казаке и места живого нет – всего сучьями поизодрало.
Нездоймынога замолчал. В светлице воцарилась напряжённая тишина. Софья, переваливаясь, подошла к иконе, вздула огонёк, но, раздумав, погасила его и уселась в кресло.
– Но-очь… – баском протянула она.
– Ночь, – тоскливым эхом отозвались царевны.
Черкас привстал на колено.
– Досказывать, а либо умаял я вас, преславные?
– Нешто не всё? – оживилась правительница. – А не всё – сказывай до остатнего.
– Не все ещё, хоть любви тут конец. А только, как очухался казак, не стерпел сорому великого, тайным чином убёг из Варшавы и словно бы в воду канул…
– Пропал?! – всплеснула руками Марфа.
– Ну, не на того напали! – гордо тряхнул головою регент. – Не бывало ещё такого, чтобы вольный казак сгинул из-за басурманской спидницы! – И подмигнул в темноту. – Годов через двенадцать объявилась пропажа на Заднепровской Украине, под знамёнами ворога ляхов и Москвы, гетмана чигиринского, пана Дорошенки[97]. Учуял Дорошенко, что спослал ему Бог великой хитрости казака, примолвил его да и послал с важным делом в Крым.
– Вот то с головою гетман! – облизнулась правительница. – Вот бы нам такого на службу в Посольский приказ.
– С головой, да не дюже, – поправил черкас. – Серко, кошевой атаман, захватил казака в полон да и отправил его к нашему гетману, к пану Самойловичу. Померекал наш гетман, подумал, покалякал с казаком, – видит, человек он великого ума и сноровки. Да к тому же из слов выходит, будто особливо противу Москвы зла не держит в себе. Мало ли чего не бывает: ну, был у Дорошенки, ну, служил ему малое время – что из того? И взял Самойлович-пан на службу к себе того казака, да так полюбил, что вскорости поставил его первым после себя человеком на Украине.
– Да кто ж такой человек? – удивилась Софья.
– Да генеральный есаул Мазепа[98], преславная моя государыня.
Наскоро помолясь перед сном, царевна устало бросилась в постель. Заснуть, однако, она не могла. Из ума не шёл рассказ черкаса. В первый приезд генерального есаула, в 1682 году, Софья, поглощённая борьбой с Нарышкиными, не обратила на него никакого внимания. Теперь же она охотно встретилась бы с ним, познакомилась ближе с человеком, у которого такое гораздое приключениями прошлое. «Не инако вызвать надобно на Москву», – подумала она и сладко потянулась.
Кто-то уверенно постучался в потайную дверь. Царевна сползла с кровати.
– Кто?
– Я, государыня! – раздался смелый голос Федора Леонтьевича.
Софья, не раздумывая, открыла дверь.
В углу подземелья, под лесенкой, ведущей в светлицу, стоял уничтоженный Василий Васильевич.
Наконец-то он доподлинно убедился, что царевна бесповоротно променяла его на дьяка. В первую минуту он готов был ринуться за Шакловитым, разделаться с соперником и раз навсегда выяснить своё положение. Но здравый смысл победил. А что если Софья, освирепев, прогонит его, лишит чинов и сошлёт из Москвы?
Он, крадучись, выбрался из Кремля и всю ночь пробродил по столице, пока не очутился случайно у монастыря, в котором «спасался» Сильвестр Медведев.
Вратарь знал князя в лицо и немедленно пропустил его на двор.
В келье Медведева светился огонь. «Не спит, – раздражённо подумалось Василию Васильевичу. – Все книжным премудростям навычается. А что толку в премудрости той, коли ум она исцеляет, а над сердцами человеков не властвует!» Сильвестр с первых слов понял, какая кручина изводит Голицына, хотя князь ни звуком не обмолвился о Софье, а говорил только о Федоре Леонтьевиче.
– Ты бы к поляку-перекресту Силину Митьке пожаловал, – предложил монах. – По чародейному делу – великий волхв сей человек. – И, не дожидаясь согласия, увёл князя в соседнюю келью.
Едва взошло солнце, Силин приступил к волхвованию. Он долго глядел на восток, щупал затылок и живот Голицына, беспрестанно что-то нашёптывал, вымазал сажей лицо своё и, наконец, разлил по полу топлёный воск.
– Эге, князюшка! – нахмурился вдруг Митька. – Чужбинку любишь!
Он ещё раз поглядел на солнце.
– Сдаётся, на деревню склоняется.
У Василия Васильевича упало сердце. «Так и есть, – заморгал он, – на деревенщину склоняется: на мужика на Федьку». И, проникаясь верой в волхва, умоляюще поглядел на него:
– Отведи беду!
Силин достал из коробка бумагу, что-то строго высчитывал и вдруг весело объявил:
– Выходит тебе слава великая через далёкий путь.
– Какой путь? – не сообразил Голицын.
– Дальний… В степи широкие, к солнцу палящему, к морю глубокому.
– Крым! – встрепенулся князь. – Не инако, сам Бог указует на татарву бранью идти!
Исписав ещё лист бумаги, волхв приложил палец к губам.
– А ещё помехой тебе венец. Не зачаруешь ты сердца зазнобы, покель не будет на послухе жена твоя, князь.
Угрюмый вернулся домой Василий Васильевич. Ему было и горько и стыдно за самого себя, цивилизованного европейца, в тяжёлую минуту вернувшегося снова в тьму азиатчины и прибегнувшего к содействию чародеев.
Он пытался вытравить в себе веру в пророчества Силина, нарочито зло издевался над словами волхва, но в то же время чувствовал, что поступит именно так, как советовал ему Митька.
– Спаси! – вскочив с постели, опустился князь на колени перед киотом. – Не дай утонуть разуму просвещённому моему в омуте суеверия!
Но страстная молитва не принесла успокоения.
Глава 37«ГАДИНА, ГАДИНА, СКОЛЬ ТЕБЕ ДАДЕНО?»
Из Киева вернулся состоявший на русской службе шотландец – генерал Патрик Гордон[99].
Василий Васильевич вызвал его к себе. Узнав об этом, княгиня, пользовавшаяся, вопреки обычаям, правом свободного входа на половину мужа, немедля явилась в опочивальню Голицына.
Князь недружелюбно оглядел жену.
– Сызнова ныть пожаловала?
Маленькая, тоненькая, в пёстром платочке, повязанном узелком на затылке, с робко остановившимся взглядом и лицом, измождённым от бессонных ночей и горьких думок, с не тронутым ни единой морщинкой, Авдотья Ивановна походила скорей на болезненного подростка, чем на тридцатипятилетнюю мать и бабку.
– Я за малым делом, – поклонилась княгиня и упёрлась кулачком в остренький подбородок.
Голицын нервно перебирал бумаги на столе и молчал.
– Дозволь сказать.
– Говори! И садись! Чать, не за подаяньем пришла!
Сутулясь, Авдотья Ивановна присела на краешек кресла.
– Слыхивала я, Гордон к нам пожаловать должен?
– Должен. А что?
Княгиня перекрестилась. Глаза её наполнились слезами. Она сползла с кресла и стала на колени перед мужем.
– Не погань, Христа для, хоромин! Воды святой не напасёшься с басурманами сими богопротивными! Каждоднев поганят они нас духом своим! И то вся Москва ныне сетует: «Голицыны-де ныне и не русские стали! До остатнего края обасурманились!»
– Кончила?
– Кончила, господарь мой.
Василий Васильевич гневно отшвырнул от себя перо.
– А коль не любы тебе хоромины сии, иди в монастырь! Там, опричь елея да ладана, никаким духом не пахнет!
Безответный, прибитый взгляд, закручинившееся бледное личико, вздрагивающие от скрытых слез полукруглые детские плечики тронули, однако, князя.
– Встань, Дуняша. Ну чего ты, право, так смотришь… Я не от зла, так просто сказал… – И легко, как ребёнка, поднял её. – А Гордон хоть и католик, – нежно погладил он цвета песка куделёк, выбившийся из-под косинки жены, – да ещё при царе Алексее Михайловиче, почитай, с медного бунта, верой и правдой Русии служит.
В дверь просунулась голова дворецкого.
– Немец жалует!
Точно не вовремя пробуждённая от чудесного сновидения, Авдотья Ивановна разочарованно оглядела знакомую, будничную опочивальню.
– К себе пойду.
– Иди, Дуняша, с Богом, иди.
Едва вышла княгиня, Василий Васильевич нервно зашагал из угла в угол. «Слаб я! Не муж, а Бог ведает что! Покель один, сдаётся – не сердце, но камень ношу в груди, а как в очи её погляжу – и мягче воску тот камень становится».
Из сеней донеслись твёрдые, строго размеренные, шаги.
Голицын бросился навстречу гостю и, как с равным, трижды облобызался с ним.
– А ты, князь, всо молодой, – освобождаясь из объятий хозяина, распустил шотландец в широкую улыбку бритое обветренное лицо – Как биль молодес, так и есть.
Голос его звучал резко, отрывисто, точно генерал не обменивался приветствием, а отдавал команду. Изогнутые от долголетней верховой езды дугою ноги чётко отстукивали военный шаг, при каждом движении упитанное тело так вздрагивало, словно Гордон скакал на коне.
Порасспросив друг друга о здоровье, друзья тотчас же приступили к делам.
Патрик привёз с собой добрые вести, и поэтому князь заторопился в Кремль поделиться ими с царевной. За князем увязался и генерал.
По лицам прибывших Софья поняла, что произошло что-то важное.
– Не про ляхов ли что прознали? – взволнованно спросила Софья.
– Про них про самых, государыня-царевна! – с такой гордостью объявил Василий Васильевич, как будто он был главным виновником происшедших событий. – Так турка ляхов сечёт, что степи стонут!
Гордон чмокнул царевну в руку и от себя прибавил:
– Не я ест Гордон, езли поляк не отказал в наш польз Киев!
На другой день Гордон отправился в Преображенское. Шотландец знал Петра со дня рождения, часто, ещё при Феодоре Алексеевиче, устраивал для него военные потехи и к каждому празднику обязательно дарил замысловатейшие игрушки немецкого дела.
Петру нравилось ровное, без тени надменности или угодничества, отношение генерала ко всем людям, независимо от того, стоят ли они выше его или носят кафтан простого солдата; военная же его выправка, строгое, в рубцах от заживших ран лицо, громовый отрывистый голос вызывали зависть и восхищение.
Ещё два года тому назад, в прошлый приезд шотландца на Москву, царь вызвал его к себе, рассказал о потешных, выслушал с гораздым вниманием ряд наставлений и потом тщательно выполнил их с помощью Зоммера и других иноземцев.
Пётр недавно лишь оправился после оспы. Он похудел, ещё больше вытянулся, стал как будто серьёзней.
Наталья Кирилловна весьма огорчилась, узнав о приезде шотландца.
– Опричь того, что духом еретичным двор опоганит, – скулила она, – ещё и изведёт государя выдумками своими басурманскими!
Она попыталась было уломать сына отложить на время встречу с Гордоном, но Пётр так зарычал на неё, что пришлось замолчать и сдаться.
Царь хорошо изучил свою мать. Ни угрозы отказаться посещать церковь, ни даже голодовка, часто объявляемая Петром, не действовали так на Наталью Кирилловну, как звериный его рёв. Она готова была уступить ему во всём, только бы «усмирить беса, вселившегося в душу порченого государя». То, что Пётр в самом деле «порченый», казалось ей хоть и ужасной, но неоспоримейшей истиной и отравляло окончательно и так невесёлое её существование.
Отделавшись от матери, царь рьяно принялся за подготовку к встрече шотландца.
Вдоль широчайшей дороги, за Преображенской околицей, стоят в образцовом порядке Преображенский и Семёновский потешные полки. Зычна команда бомбардира Петра Алексеева. Скачет бомбардир на потешном своём коньке, не верит сержантам, полковникам, сам, собственными глазами следит за тем, чтобы не дать и малой оплошки, в силе и славе показаться строгому генералу.
Рядом с конюхами, крестьянами и иными чёрными людишками послушно, без тени неудовольствия на лице стоят верные соратники потех государевых, высокородные недоросли. От Бориса Алексеевича, от Тихона Никитича, да и от самого Петра знают они, что как только окончится строевое учение, пожалуют их и чинами и властью над головою и смертью «смердов-солдат». Царь над всеми, а они – над солдатами.
Отступив на шаг от шеренги, вдохновенно бьёт в барабан будущий фельдмаршал, князь Михайло Голицын[100], барабанщик Семёновского полка.
– Во фрунт! – отрывисто бросает Пётр.
– Во фру-у-унт! – подхватывают команду немецкие офицеры, перекидываются этим коротким словом, точно тяжёлым оловянным шаром.
Шар летит все дальше, все стремительней, становится меньше и меньше, где-то взмётывается в последний раз и тает, пропадая за тихой Яузой.
Гордон скачет на сером коне. Он увлечён. Это видно по горящим глазам его, по багрянеющей шее и по осанке. Он ни в чём не хочет нарушить военного чина и прежде, чем с государем, здоровается с полковниками, майорами, со всеми, кто по чину стоит выше Петра.
Пётр смущён, как будто рассержен немного, но в то время и счастлив, что генерал встречает парад по-настоящему, не как потеху.
Его глаза вдруг влажнеют, кумачовый румянец заливает лицо, высоко запрокидывается кудрявая голова. Прямо на него скачет Гордон.
– По сдороф ли бомбардир Преобрашенски польк Питер Алекзееф?
– Желаю здравия вашей генеральской чести! – выпячивает Пётр грудь, кричит надрывно, а сам мнёт судорожно в кулаке поводья, чувствует, что не выдержит, опозорит себя навек перед полками, разревётся, как дитя.
Он хлещет коня нагайкой, мчится вихрем вдоль дороги Парад окончен. Патрик Гордон соскакивает с коня, кланяется государю до земли.
– Дай шесть, велики гозудар Питер Алекзеевич (нарочито подчёркивает – «вич»), допусти к свой рука!
Наталья Кирилловна не вышла к трапезе и наказала брату своему Льву не покидать терема, покуда не уедет из усадьбы «басурман». Однако Пётр, заметив отсутствие дядьки, сам прибежал к нему.
– Не велено царицей, – оправдывался Лев Кириллович. – И рад бы попировать, да нешто можно царицу ослушаться!
Государь оскалил зубы.
– Поглядел бы я, как ты противу воли моей пойдёшь! – И, схватив растерявшегося дядьку за плечо, потащил в трапезную.
Садилось солнце, когда царь увёл Гордона к Яузе, на постройку потешного городка.
– А ставим мы сей город, – не без бахвальства пояснил Борис Голицын, – для той пригоды, чтобы навычать солдат к осаде.
– Ошен карош! – похвалил шотландец.
Почти выведенные уже стены, поднятые башни, раскинутые мосты, валы и рвы поразили генерала.
– Это же назтоящи крепост!
Внутри городка высились доподлинные хоромы со светлицами и сенями для жилища, амбары и навесы для хранения оружейной казны, избы для челяди.
Уходя из «крепости», государь вдруг остановился и весело заржал.
– А прозвали мы с князь Борисом крепость сию Прешбурхом!
Гордон недоумевающе пожал плечами.
– Зашем русский мест давайл чужой имя?
За государя ответил Голицын:
– Не то нам в лесть и в славу, что издревле наше, а то отменно, что у врага отнимем! – И, отставив ноги, важно покрутил усы. – А замышляет государь посадить в Прешбурх большую силу потешных и с малой ратью идти на приступ, на лад, как бы в крепости не наши засели, но супостаты…
Не так, как шведов, встречала Москва королевское польское посольство. К гостям вышли лишь пристав и две роты рейтаров. Послы не удостоились и малой доли почестей, оказанных Гольденстерну.
Поляки стерпели обиду, не подали вида, что задеты за живое. Слишком печальны были их дела в войне с Портой, чтобы вступаться за оскорблённую честь.
Один из польских гостей, познанский воевода Гримультовский, пригласил Голицына к себе.
В тереме никого, кроме воеводы, не было.
Князь удивился:
– А канцлер литовский, пан Огинский, пошто не пожаловал сюда ж?
Хозяин дружелюбиво улыбнулся.
– И без него найдём для себя чару. – И налил гостю заморского вина. – Пей, князь, во здравье, да за мир наш и одоление врагов Христовых.
Голицын ушёл от воеводы в большом смущении. Дома он заперся в опочивальне и, достав из кармана коробочек с драгоценными каменьями и червонцами, как вор, сунул полученный от воеводы мшел в потаённый ящик стола.
Мир с Польшей был подписан. Поляки навсегда уступали Москве Киев, а государи обязались нарушить мир с султаном и ханом и напасть на Крым. В награду за Киев Голицын исхлопотал перед царевной уплату Польше ста сорока шести тысяч рублей.
Во все концы земли поскакали гонцы с кичливой вестью:
«Никогда ещё при наших предках Русия не заключала столь прибыльного мира, как ныне. Отец и брат наш володели Смоленском, Черниговом и Малороссийским краем токмо временно, до окончания перемирия, а богоспасаемый град Киев трижды клялись перед святым Евангелием возвратить Польше. Отныне все наше, и – навеки. Мы же не уступили Польше ни одного города, ни места, ни местечка. Опричь того, имени царского величества учинено повышение: государи наши будут писаться пресветлейшими и державнейшими».
Так в честолюбии своём царевна, не щадя ни отца, ни брата, превозносила свои заслуги перед страной.
Дьяки сгоняли народ на Красную площадь отстаивать молебны и славословить правительницу Софью.
Через несколько дней по подписании с Польшей договора царевна присвоила себе титул самодержицы. Узнав об этом, сторонники Нарышкиных, во главе с Натальей Кирилловной, выступили с открытым возмущением:
– Для чего учала она писаться с великими государи обще? – колотила себя кулаками в грудь царица. – У нас люди есть, и того дела не покинут!
19 мая 7194[101] года Софья явилась перед народом, как никогда раньше не являлись и царицы.
В богатой одежде, усыпанной бриллиантами, в венце, стояла она рядом с государями и принимала участие во всей церемонии в Чудовом монастыре.
Присутствовавшая в храме Наталья Кирилловна не выдержала и вдруг исступлённо закричала, колотясь лбом об пол:
– Бог! Заступи! Покажи людям неправдотворства самозванки!
Воспользовавшись удобным случаем, Лев Нарышкин и Борис Алексеевич взобрались на амвон.
– Про мир с ляхами рассказывала царевна всей Русии! – ревели они, перебивая друг друга. – Отца, брата не убоялась опорочить в своей гордыне, а про то утаила, что мир куплен войною с Турцией и Крымом!
Их пытались стащить с амвона, но часть молящихся полезла в драку с приверженцами Милославских.
– Не своим умом живёт царевна! То Василий Голицын да Фёдор Шакловитый войну затеяли на великие кручины людям! – не унимался Нарышкин. – То они продали Русию за ляшские дукаты!
Какой-то монах осатанело подлетел к Василию Васильевичу и схватил его за горло:
– Гадина, гадина, сколь тебе дадено? Сколь? Отвечай!
Всё смешалось, потонуло в кровавой бане.
Глава 38СМУЩАЮЩИЙ ДУХ ЧЕЛОВЕЧИШЕК
Фома не мог найти такого уголка на Руси, где бы можно было хоть немного передохнуть от жестокой яви. Он шагал из города в город, из края в край, подряжался на работу то к помещикам, то к торговой мелкоте, то к именитым людям, но вскоре же убегал от них на новые места, не мог покориться холопскому делу убогого русского человечишки.
Даша безответно шла за Фомой и стойко переносила тяжкие лишения нищей странницы. Она никогда, ни малым намёком не печаловалась на судьбу, так как, в конечном счёте, ей было глубоко безразлично, где жить, перед каким господарем гнуть спину; знала она: всюду, куда бы ни сунулся убогий, ждут его туга, неправдотворства, голод и беспросветный труд. Так не все ли равно, куда идти? Только одной дороги боялась она – к разбойным ватагам.
– Убьют, а либо в застенке сгниёшь, – плакала она, когда Фома терял терпение и решительно заявлял, что уходит к вольницам.
И беглый смирялся. Довольствовался покуда тем, что не порывал связи с атаманами и «смущал людишек на неповиновение господарям и бунты».
Много ходило таких «смущающих дух человечишек» по русской земле, атаманы разбойных ватаг их ценили и, ежели попадался кто-либо из таких в застенок, жестоко мстили, жгли имения, нападали на город, перебивали начальных людей. Так шёл пока Фома из края в край. Он накрепко верил, что всё должно измениться, что настанет час, когда нищая Русь поднимется противу страшной жизни своей и возьмёт в дреколья господарей.
Изредка, в минуты усталости, когда падал воинственный дух, ему начинало казаться, что только через строгие посты и молитвы душа его обрящет желанное успокоение. Но это проходило с такой же быстротой, как и зарождалось в мозгу. Воспоминание об огненном крещении, в противовес другим староверам, которых приводили в блаженное умиление его рассказы о предавших себя сожжению новочекановцах, наполняло все существо его звериным гневом, ненасытной жаждой борьбы с теми, кто толкает людишек на гибель. Оставить Дашу в каком-либо знакомом скиту, а самому уйти к ватагам – представлялось также небезопасным. В последнее время всё чаще приходилось слушать о нападениях солдат на обители и жестокие расправы царёвых людей с ревнителями «древлего благочестия». Одна лишь мысль о том, что Даша поддастся увещеваниям фататиков и примет огненное крещение, вызывала в нём граничивший с безумием ужас.
Подходя к городу, Фома каждый раз старался обмануть себя, поверить, что там ждёт их что-то новое, не похожее на обычную жизнь. И это радовало его и пугало. Он ловил себя на мысли о том, что от глубины сердца ждёт, искренно желает ещё больших печалей и господарских обид, чем всё пережитое. И как ни старался он разгадать причину, вызывающую странное это желание, мозг отказывался разрешить непосильную для него задачу. Но то, что не мог он оформить, переложить на слова, было заложено в самой природе его и настойчиво подсказывало, что сытая жизнь, тихий уголок семейного сладенького уюта, которые, может быть, удастся найти ему, отнимут у него главное: жажду к борьбе с врагами убогих людишек…
Был Петров день, когда Фома подходил к погосту, прилепившемуся у речки под самым Воронежем.
Оставив Дашу за околицей, он не спеша направился к единственной улице селения. На погосте не было ни души. Не слышно было даже лая собак. Все точно вымерло, давно запустело. Подойдя лишь к крайнему двору, Фома увидел развалившегося на солнцепёке древнего старика.
– Не покажешь ли милость, не пустишь ли в избу бабу мою? – негромко попросил Фома, останавливаясь у плетня.
Старик лениво приподнялся, повернул голову на голос и вскрикнул: рогатка вонзилась в его шею и содрала лоскут палевой, как угасающее предвечерье, кожи.
Лицо Фомы почернело от гнева. Не раздумывая, он бросился к старику и, выхватив из-за пояса топор, собрался сбить замок с охватившего шею крестьянина железного ошейника.
Старик в страхе отпрянул от гостя.
– Русский ли ты аль из чужих стран тебя принесло? Не знаешь, что ли, что, свободив меня от рогатки, и себя и меня до гроба в железа обрядишь!
Рука Фомы бессильно упала, из разжатых пальцев вывалился топор. Он сразу ослабел, сгорбился жалко, продолговатое лицо его ещё больше вытянулось, и глубоко ввалились погасшие, словно неживые, глаза.
– Так-то, сынок, – уже спокойно улыбнулся крестьянин и постучал кулаком о ржавое железо ошейника. – С Духова дня хаживаю я эдак по велению господареву.
– За что? – проговорил Фома и натруженно нагнулся к топору.
– Да все за то же, сердечный, за внучку.
Старик неожиданно чмокнул гостя в руку.
– Боле невмоготу мне… Дозволь тряпку в рогатку заправить… Как увидал тебя, испужался, тряпку ту вытащил… Ей, благодетель, измаялся!
Не дожидаясь разрешения, он достал из-за пазухи заскорузлый от грязи лоскут и осторожно просунул его в кольцо.
– Ты будто не видел… Добро? – заискивающе поглядел он на Фому и, снова улёгшись, продолжал с таким безразличием, как будто речь шла о чужом для него и нестоящем деле: – За внучку, сынок, за неё отдуваюсь… Как она с молодым из церкви от венца вышла, её господарский приказчик и перехвати: господарь-де кличет постелю стелить. – Он лукаво прищурился и в то же время харкающе вздохнул. – А уж известно, кака тут постель… Все девки в постельницах хаживали у него да брюхатели… Ну и того… молодой не стерпел… В сердцах пробрался в хоромы да господарика сердечного топором… Думку имел – по голове, ан просчитался: токмо плечо малость и повредил… Так-то вот. Ни себе вышло, ни людям. Зря, сермяжный, старался.
Старик умолк и размеренно раскинул ноги, подставив горячим солнечным лучам ввалившуюся грудь.
– А дале? – нервно затеребил Фома скомкавшуюся свою бороду.
– Что дале… – лениво, словно сквозь дрёму, прожевал крестьянин, – всё, как водится, и пошло. – Молодой – в лес, а внучка – в подвал. Так досель и сидит, к стене прикованная. Меня было к ней же отправили. Токмо смилостивился господарь: пожалел старость, малость батожком попотчевал и рогатку на шею повесил. С тем и оставил.
Заткнув поудобней высунувшийся из-под ошейника лоскут старик повернулся на бок и плотно сомкнул глаза.
Сколько ни пытался Фома продолжать разговор, всё было напрасно: крестьянин, испугавшись, очевидно, того, что наболтал лишнее, не обмолвился больше ни словом.
Фома ушёл со двора. На улице ему встретились возвращавшиеся откуда-то на погост ребятишки.
– Куда у вас тут все подевались? – ласково потрепал Фома одного из мальчиков по щеке.
– Куда! В лес пошли. Все в лесу. Дерева рубят на государево дело. Оглобли, дуги, телеги, иная прочая посудина для похода на Крым занадобилась, – строго, по-взрослому, ответили ему.
Больше месяца прожил Фома с семьёй на погосте. Приказчик с большой охотой подрядил его на полевые работы, так как все взрослые поселяне продолжали ещё отбывать царёву повинность – рубили лес и возили его в город, а на жатву приходили ночью, когда кончали рубку.
Фома и Даша трудились, не покладая рук. Им хотелось заслужить столько хлеба, чтобы можно было прожить, не умерев с голоду, до весны. Фома боялся пуститься в дальнейший неведомый путь к зиме, так как в последнее время Даша недуговала.
Когда хлеб был сжат и смолочен, из города явился подьячий и приказал выделить долю крестьянского зерна на прокорм работных людей, «творящих государево дело».
Скрепя сердце, крепостные отдали требуемое. Но через неделю, вернувшись из леса, они обнаружили, что в амбарах каким-то таинственным образом почти улетучились остатки зерна и муки.
То господарь, получив извещение о взыскиваемом с него дополнительном налоге, не раздумывая, переложил всю тяготу на крестьян.
– Ништо вам! Сыты будете и серединой корой, не высокородные! – набросился приказчик на явившихся челобитчиков. – Чать, не для какого-нибудь сукина сына хлебом пожертвовали, а для своих, Богом данных государей!
– Антихристовы охвостни войну затеяли на погибель людишкам убогим! – грозно потрясали кулаками зашевелившиеся вдруг юродивые и раскольничьи «пророки». – То норовят стрельцов извести и иных, в вере истинной обретающихся. Про то и крестьян изводят работой да гладом!
«Пророки» неизменно останавливались на ночлег у Фомы. И каждый раз, когда приходили раскольники, курная избёнка, в которой жил Памфильев, до отказа набивалась крестьянами.
Хозяин и «пророки» держались осторожно, лишнего не говорили, но всё же подле них крепостные чувствовали себя как-то лучше, свободней.
И постепенно вышло так, что избёнка Фомы стала местом, куда людишки обращались с бесконечными крестьянскими сетованиями и где всегда находилось для них доброе слово утешения и совета.
Приказчик, следивший за каждым шагом людишек, обратил внимание на подозрительные сходы и учинил наблюдение за Фомой.
Подходила глубокая осень. Последний хлеб был съеден. Крестьянам нечем было больше кормиться самим и поддерживать хоть в полуголодном состоянии лошадей. Лесные же работы не только не убывали, но с каждым днём увеличивались. С промозглыми, гнилыми дождями и полунощными студёными ветрами подкрался мор. Одна за другой пустели избы. С разбухшими животами и синими лицами, как после долгого пребывания под водой, лежали на полу, на дворе, на улице умирающие и умершие с голоду люди.
Фома не выдержал. Отправив Дашу в город к знакомым раскольникам, он ударил в сполошный колокол.
Точно подхваченные вихрем, на церковную площадь сбежались все имевшие ещё силу бежать.
– А погибать, так по-человечьи, а не псам подобно! – заревел Памфильев на весь погост. – Всем миром идём к господарю! Либо хлеб наш пущай сам отдаст, либо своей рукой своё отстоим!
Узнав от приказчика о назревающем бунте, помещик приказал седлать коней и, под защитой верных холопов, помчался в город.
Подбиваемая Фомой толпа ринулась на усадьбу.
– Жги! – исступлённо колотил себя кулаком в грудь Фома, охваченный великим порывом ненависти к господарям неутомимою жаждою разрушения. – Жги душегуба!
И первым ворвался в хоромы.
Крепостные мигом очистили амбары. К лесу долгою вереницею потянулся обоз с зерном, снедью и иным добром.
Когда из города прискакал конный отряд, всё было кончено: крестьяне успели уже соединиться с ватагой.
Фома в тот же день отписал дядьке своему Черемному, атаманившему в володимирских лесах:
« А боле невмоготу. Хочу быть серед вольной ватаги. Спелся я с атаманом Кургой: боярские домы огнём жечь и быть неотлучно с ватагой».
Глава 39ТАЙКОМ В НЕМЕЦКУЮ СЛОБОДУ
В фартуке, с пилой в одной руке и с рубанком в другой, перепачканный клеем, весь в опилках, обходил Пётр достроенную потешную крепость Прешбурх. За ним, усталые, шагали вернувшийся на Москву бывший дядька царя Никита Моисеевич Зотов, потешные – Лев, Мартемьян и Фёдор Кирилловичи Нарышкины, Гаврило Головкин, Андрей Матвеев и князья – Борис Куракин, Андрей Черкасский, Василий Мещерский.
Франц Тиммерман и Зоммер отдавали последние распоряжения рабочим.
Спускался вечер. Курившийся над Яузой туман укутал островок, на котором стояла крепость, лёгким, как дымок кадила, покровом.
Царь взобрался на одну из башен и деловито оглядел знакомые до последних мелочей строенья.
Дожидавшийся Петра ближний стольник, боярин князь Фёдор Юрьевич Ромодановский[102], тяжело перебирая кривыми ногами, первый поднялся на площадку.
– Одначе ловко, государь! – разинул он от удивления рот и протёр кулаками круглые, совиные глаза. – Ежели правду сказать – не чаял я узреть таковское чудо.
Весь Прешбурх лежал перед боярином, как на ладони.
С трёх сторон крепость была обнесена деревянными стенами, а с четвёртой, у входа – землёю в виде вала. В стороне высился подъёмный мост. Четыре маленькие башни заменяли бастионы, а в середине против входа стояли большие ворота с башней наверху. Вокруг городка в тихих сумерках таяли «слободы», новые жилища потешных войск.
– Добро ли? – мечтательно склонил Пётр голову на широкое плечо.
Ромодановский щёлкнул выпиравшими из губ волчьими клыками:
– Доподлинно, подобно диву сие умельство! – И, словно готовый заплакать от умиления, задёргал багровым, сплошь утыканным бородавками грибоподобным носом.
Стоявший на ступеньке стольник Языков тяжело вздохнул.
– Об чём ты? – участливо спросил Пётр.
– Всё об том же, царь мой: имя твоё видим, а бить тебе челом никто не может.
Он примолк, заметив внизу прислушивавшегося к разговору плотника из Немецкой слободы.
Доброе расположение духа Петра сразу сменилось раздражением.
– Сызнова вы с печалованиями своими! – подёрнул он щекою. – Я им кажу Прешбурх, а они зрят Кремль!
Круглые глаза Ромодановского загорелись таким гневом, что Языков благоразумно поспешил спуститься наземь.
– Ирод! – крикнул ему вдогонку князь. – Ужо прознаешь у меня, как кручинить государя! – И, перегнувшись через балясы, плюнул стольнику на голову.
Языков и не подумал вступить в брань с боярином, так как знал, что Ромодановский в гневе своём ужасен и, не задумываясь, изуродует навек всякого, кто подвернётся под его тяжкую руку.
Оттолкнув боярина, царь сбежал по лестнице вниз.
Тиммерман и Зоммер уже перерядились в немецкое платье и собрались домой.
Пётр, все ещё сердитый, исподлобья поглядел на мастеров.
– А геометрия? Позапамятовали, что я нынче ещё не навычался сей мудрости поганой?
Стараясь ступать как можно мягче и не так сопеть. Фёдор Юрьевич подошёл к царю.
– Дозволь челом бить.
– Ну! Ты ещё чего пристал?
Князь махнул перед своим носом кулаками.
– Либо повели мне Языкова исколотить, либо сам своей рукой меня прибей. А инако, боюсь, как бы в сердцах, обернувшись домой, всю челядь и семейных в гроб не заколотил!
В голосе боярина звучала такая мольба, что Пётр невольно расхохотался.
Языков залез в опрокинутый бочонок и оттуда, полумёртвый от страха, прислушивался к разговору.
Однако всё кончилось благополучно. Добродушный смех государя успокоил Ромодановского.
– Ну, счастлив же твой Бог, что государь тут! – стукнул он кулаком по бочонку и торопливо, точно спасаясь от искушения, отошёл далеко в сторону.
Тиммерман нехотя достал из кармана потрёпанный учебник. Зоммер зажёг свечу.
– Твой воля, гозудар, я рад вёз нош трудился.
Взяв из рук Тиммермана геометрию, государь скорбно вздохнул.
– Ведь вот, и невеличка штучка, а не раскусишь. И рад бы одолеть всё, а нейдёт на ум книжная премудрость. То ли письмо, то ли цифирь, то ли лукавая сия наука – все для меня едино: словно бы туманом очи застит, а в голове осесть не может.
Немец одобряюще улыбнулся.
– Всо будет, cap! – И неуверенно прибавил: – Толко меня показался, ошен гут, оконшайл постройк, по-рюсска обичай немного тринкен вино.
Пётр с радостью ухватился за предложение и хотел было послать за вином, как к нему подошёл Борис Голицын.
– А что, государь, ежели бы мы тайным ладом пожаловали хоть единый раз погостить к немцам?
Подскочивший Ромодановский так сдавил руку Бориса Алексеевича, что у того захрустели кости.
– Да ты в своём ли уме! Окстись! Слыханное ль дело, чтоб православный государь гостевал у басурманов?!
Но Пётр подскочил уже к бочонку с водой, наскоро размазал по лицу грязь, расчесал пятернёю кудри и тут же, на глазах у всех, переоделся.
– Да чур! – предупредил он Ромодановского. – Матушке не выдавать, коль кулаков да гнева моего страшишься!
Давно уже так не веселилась Немецкая слобода. Все домики были залиты огнями, ворота украсились вензелями и коронами из плошек, запестрели флаги, а улицы тонули в запойной трели мандолин и в любовных вздохах скрипок. Ревели трубы, литавры исходили в крикливом смехе, в прозрачном небе стаей белых голубей рассыпались флейты, и слобода кружилась в диком плясе.
– Царь! Русский царь! Сам царь у нас! – восторжённо передавали друг другу иноземцы.
Пётр, красный от смущения, сидел в чистеньком терему Зоммера, у края стола, между князем Борисом и Зотовым, и так таращил глаза, как будто видел небывалый сон. Всё поражало его, казалось непостижимым, но главное, что выбило его окончательно из колеи, – были женщины. То, что расхаживали они, нисколько не стесняясь, в коротеньких, до колен, юбочках, и то, что вырезы на кофточках чуть ли не наполовину обнажали грудь, ничего общего не имело с явью, с русской явью, было чудовищно, нелепо и в то же время прекрасно в своей нелепости.
– А не уйти ли прочь? – шепнул он Голицыну. – Соромно мне тут. Ишь, в кофты какие обрядились, вертихвостки.
– Се дыкольтье! – важно вымолвил князь.
– Ды-коль-тье? – словно сквозь сон повторил Пётр и стих, ещё более придавленный незнакомым словом.
Какая-то девушка порхнула к царю и почти коснулась губами его щёки.
– Не дыкольтье, а декольте. Ну, поучись, велики гозударь!.. Де…
Пётр прижался к Голицыну и торопливо повторил:
– Де…
– Коль…
– Коль…
– Те…
– Тье! – рявкнул царь и замер.
Девушка со смехом убежала в соседний терем.
Входили новые гости, женщины делали книксен, привычно подносили руки к губам мужчин, кланялись кокетливо царю и сами целовали его вздрагивающую, в мозолях, руку.
– Эка ведь, поди ты! – пялил Пётр глаза. – Бабам мужи длань челомкают! Сором-то! А? Сором какой, Борис!
На стол подали какой-то сладковатый, пахнущий корицей и ванилью суп.
Царь отхлебнул из ложки жидкость, но тотчас же с омерзением выплюнул на пол.
Зоммер улыбнулся. За ним фыркнула сидевшая против государя та самая белокурая девушка, с жемчугом на полуобнажённой груди, которая обучала его правильному произношению чужеземного слова.
Мёртвенно стиснув зубы, Пётр схватил вдруг ломоть хлеба и швырнул его девушке в лицо.
– А не фыркай, стерьва, в рожу государям русским!
На мгновенье все насторожённо стихло.
Борис Алексеевич вскочил, налил чару и с низким поклоном поднёс её царю.
– Покажем-ко мы иноземцам, государь, и своё умельство! Пущай они хлебают солодкую водичку – мы же хмельною чарой пополощем душу!
Пётр поколебался немного – страшно было впервые в жизни выпить вина из чары величиной едва ли не с овкач[103]. Но осрамиться перед иноземцами было ещё ужасней.
– Вот то нам, русским людям, на добро здоровье! – тряхнул он молодцевато головой и залпом выпил.
– Браво! Браво! – захлопали в ладоши немцы, обрадованные благополучным исходом назревавшей бури.
Зоммер вылетел в сени и вернулся с огромным окороком:
– Битте, кушай, моя гозудар!
Борис Алексеевич сунул Петру нож и вилку. Царь ковырнул ими окорок, но, с тоской поняв, что из этого ничего не выйдет, вонзил в мясо собственные ногти.
Хмельная волна то откатывалась к груди, то тягучим рвотным комом застревала в горле. Голова разбухла, точно окаменела, стала чужой, непослушной, а ноги безнадёжно врастали в заходившую ходуном половицу.
Царь жадно рвал зубами мясо, громко чавкал, жирными пальцами размазывал по лицу струившийся со лба пот.
Он смутно вспоминал потом, как увели его в соседний терем, как под звуки скрипок плавно кружились пары, как белокурая девушка склонялась над ним, что-то шептала с задорным смешком. Он не видел её лица, но так славно было вдыхать тонкий девичий запах волос и чуть касаться пересохшими губами прохладного затылка!
Её звали Анной[104]. Анной Монс. Так сказал ему Борис Алексеевич. А какой-то швейцарец, весельчак и балагур, как будто, помнится, Франц Лефорт[105], что-то говорил долго о девушке, о царёвых очах, поразивших её. Однако Пётр после уже, дома, тщетно старался восстановить в памяти все, что было. И под конец решил, что не было ничего, кроме хмельного бреда.
– Мало ли какая чертовщина представится человеку после чары тройного боярского! – вздохнул он печально. – И девки-то никакой не бывало, а и Франц померещился.
Спросить же у Бориса Алексеевича о девушке он не решался. Было стыдно и почему-то страшно действительно убедиться, что белокурая девушка не существует.
Стойко выдержав упрёки прознавшей обо всём матери, Пётр вскоре же снова отправился тайком в Немецкую слободу.
Девушки он не видел. Из разговоров он узнал, что она с отцом уехала куда-то за Псков. Не пришёл также захворавший Лефорт.
Посещения слободы вошли постепенно в привычку царя. Он уже не робел, научился кое-как иноземным пляскам и хоть был по-медвежьи неуклюж и не раз оттаптывал тяжёлым сапогом пальцы на ногах женщин, однако же в охотницах до танцев с ним недостатка не ощущал.
Все девушки казались государю прекрасными. Он сравнивал их с русскими затворницами-боярышнями и невольно переносил все восхищение на иноземок.
– Ты погляди! – с оттенком грусти похлопывал он по колену Голицына. – Наши-то девки и жёлты, и молчаливы, и студены, словно бы плесень лесная, а те… – Его глаза мечтательно устремлялись в подволоку – Боже мой, сколь сладостен говор их и смех весёлый, и лики да очи лукавы, и дух благовонный!
Князь Борис строго слушал и неизменно отвечал:
– Пошлёт Бог срок, исполнится время, когда единым самодержцем всея Руси будешь ты, государь, – в те поры единым глаголом своим всю землю русскую перестроишь на лад слободы Немецкой! То, что батюшка твой, в Бозе почивающий государь Алексей Михайлович почал, ты Божьим благоволением завершишь, поведёшь Русь из тьмы к свету.
– Поведу! – убеждённо подтверждал Пётр и снова мечтательно умолкал.
Пётр вернулся как-то в Преображенское на рассвете. Он был во хмелю. Его вели, почти волоком, под руки Голицын и Зотов.
В сенях их встретила дозорившая всю ночь Наталья Кирилловна.
– Антихристы! – ударила она изо всех сил Зотова по лицу. – Душегубы!
Зотов нырнул в дверь и исчез. Голицын юркнул за спину Петра.
Потеряв равновесие, царь растопырил беспомощно руки и рухнул на пол.
Наталья Кирилловна встревоженно склонилась к сыну. Её обдал удушливый запах винного перегара и табачного дыма. Она отшатнулась в ужасе и не своим голосом крикнула:
– Зелье курил?!
Пётр попытался что-то сказать, но только лизнул половицу и пьяно икнул.
Точно хлест бича, на щёку князя Бориса легла стремительно рука царицы.
– То ты! Ты загубил православную душу!.. – И вдруг с затаённой надеждою поглядела на Бориса Алексеевича.
– Скажи… Христа для… скажи мне истину: курил царь зелье богопротивное?
Голицын поник головой.
– Курил, государыня. Со мной да с Никитою.
Глава 40НА КРЫМ!
Софья лязгнула зубами:
– Пойдём войною на Крым, а тем временем нас Нарышкины с потрохами сожрут! – И, меняя неожиданно резкий тон на заискивающий, обняла Федора Леонтьевича: – Много служб сослужил ты мне… Сослужи ещё одну…
– Повели, государыня – и, коль нужно, солнце сдеру с небес и к ногам повергну твоим!
– Го-су-да-ры-ня! – презрительно процедила царевна. – На словах государыня, а поразобраться – какая же я государыня, коли не венчалась на царство.
Шакловитый понял, чего от него хочет царевна. Осторожно высвободившись из её объятий, он схватил пальцами кадык и прошёлся по терему. С каждым мгновением выражение его лица становилось все наглей и самодовольней, а глаза загорались хищными разбойными огоньками. Он почувствовал, что настало время действовать в открытую.
– Ну, ладно, – обратился он к Софье так, как будто сидела перед ним не правительница, а простой челобитчик. – Ну, проведаю я у стрельцов, какая будет от них отповедь, ежели бы ты вздумала венчаться на царство, – мне-то какая корысть?
Царевну передёрнуло.
– А без корысти не можешь?
– Не, – просто, от души, ответил Фёдор Леонтьевич. – И рад бы, да претит, потому как я дьяк. Тебе, поди, ведомо, государыня: кой же дьяк воистину дьяк, ежели про мшел не думает!
– А за правду поклон тебе, – через силу улыбнулась Софья и таинственно подмигнула ему. – И неразумен же ты, Федюша! Неужто не догадался, что не об одной себе забочусь?
Она притянула к себе Шакловитого и поцеловала его в заячью губу.
– Да ежели я на царство сяду – вместно ли мне в девицах жить?
Припомнив роль королевы в новом своём сочинении, Софья слово в слово повторила её:
– Свет мой! Сколь сладостно лобзанье сахарных уст твоих! Когда побрачимся, в светлице чистой девичьей (при последних словах дьяк не мог сдержать ехидной усмешки), в светлице чистой девичьей тебя дожидаться я буду, как земля, в снегах потопшая, дожидается челомканья вешнего солнышка…
Она незаметно для себя увлеклась ролью и в порыве вдохновенья опустилась на колени перед Фёдором Леонтьевичем.
Шакловитый был потрясён.
– Ты?! Ты, дщерь государя всея Русии, на коленях перед безродным смердом? – воскликнул он и сам пал ниц.
Это ещё больше вдохновило правительницу. Она закатывала глаза, рычала, как свора освирепевших псов, отдувалась, точно загнанный конь, и забрасывала дьяка потоком напыщенных, цветистых слов.
– Имашь ли ныне веру? – после долгого молчания спросила она.
– Нынче же почну обламывать полки стрелецкие! – клятвенно поднял руку Фёдор Леонтьевич и, горячо облобызав Софью, ушёл.
Вскоре явился с докладом Василий Васильевич. Царевна встретила князя у порога и искренно, от души, обняла его. Польщённый князь благодарно припал к её руке.
– По здорову ль, преславная моя государыня?
– По здорову, мой светик. Чего со мной станется!
Обменявшись любезностями, они уселись под образами. Недавний враг войны, князь с места в карьер горячо заговорил о крымцах.
Правительница хрустнула пальцами.
– Ты всё кипятишься. Как уцепишься за что, так и носишься. А того не подумал, что станется с нами, ежели крымцы нас одолеют? Не быть ли в те поры на царском столе одному Петру?
– Петру? – презрительно поморщился Василий Васильевич. – Да неужто не ведомо тебе, что, опричь потешных, у него и заботушек иных нет? Всех и дел у него, что с конюхами вожжаться!
По лбу Софьи пробежала частая рябь морщинок.
– То так! Воистину бесчестит род наш конюх Преображенский! Но не в нём дело, а в ближних его. Не упустят они часу удобного на меня битвой идти!
Голицын сердечно прижался щекой к груди правительницы:
– Не бойся. Обезмочили Нарышкины. Ничего сотворить не могут. Возьми хоть пригоду со стольником Языковым. Сидит же он в железах за слова, коими обмолвился в Прешбурхе: «Имя-де Петрово видим, а бить ему челом никто не может». Пытались и родич мой, князь Борис, и Лев Нарышкин возмущенье поднять, ан ничего не добились.
После недолгого молчания он вернулся к прерванному разговору о крымцах:
– А гораздо обмыслив, порешил я, государыня, с твоего соизволения, отписать хану Селим-Гирею цедулу.
Царевна взяла из рук князя письмо и внимательно прочитала его.
– Надобно ли Гирею знать, что мы ныне в докончании с ляхами?
– Надо, царевна! – убеждённо подтвердил Василий Васильевич. – Посему я и обсказываю ему, что кто королю будет друг, тот и нам друг, а кто ему недруг, тот недруг и нам.
Он долго, пространно доказывал Софье, что для «дружбы с Еуропой» нужна война с Крымом и Турцией и что весь христианский мир с большой готовностью поддержит Москву в брани с мусульманами.
– А ежели все же одолеют нас супостаты? – тяжело уставилась царевна на князя.
– Не одолеют! Честь моя порукой тому. Не устоять Maгомету противу Христа.
Софья спрятала в руки лицо и глубоко задумалась.
– Ты веришь в победу, Василий? – простонала она наконец.
– Да. Верю. Покуда не верил, сам был супротивником брани.
Не допускающая и тени сомнения вера Голицына в победу невольно передавалась и правительнице.
– Так слушай же, свет мой! – встала она и положила руку на плечо князя. – Коли положено Богом воевать, не властна я судьбу остановить! Что в моей власти, то сотворю! – И с нарочитой напыщенностью объявила: – Повелеваю я тебе быть главным воеводой над всеми полками!
Не ожидавший такой милости князь упал в ноги правительнице. Она приказала ему подняться, поцеловала в губы и трижды перекрестила.
– А обернёшься с победою на Москву – памятуй: Авдотью твою на послух, тебя ж – в церковь венцом брачным венчаться со мной!
На Москву прискакали гонцы от гетмана Самойловича с тревожною вестью о коннице Селим-Гирея, топчущей Украину.
Улицы закипели возбуждёнными толпами. Попы, высоко поднимая крест, полные обиды и гнева, рассказывали «пасомым» об ужасах, чинимых басурманами «над меньшой православной дщерью государей – Малою Русью».
– Нивы сожжены. Храмы разрушены. Кровью христианской насквозь пропиталась земля.
Сняв шапки, слушали убогие людишки безрадостные вести, верили им и глубоко страдали.
Правду знали лишь немногие. Ещё когда царевна только надумала воевать, Иван Михайлович отправил цедулу гетману:
«Ты верой служишь государям, а посему и слово государей к первому тебе. Поеже народу неведомы государственные хитросплетения, гоже, чтобы оный народ на брань шёл охочей, прислать на Москву гонцов, кои государей бы известили, что крымские-де татары вторглись в Малую Русь и чинят великое жестокосердие…»
Самойлович точно выполнил по цедуле и, не задерживаясь, отправил на Москву верных людей.
За Петром приехал в Измайлово Василий Васильевич.
– Великий государь! – отвесил он земной поклон. – Старшой твой брат, а наш великий государь тож кличет тебя.
Он также почтительно поклонился и Наталье Кирилловне.
– И тебя, царица. – И обратился к ближним: – И вас, бояре.
Наталья Кирилловна, едва сдерживая злорадство, покорно сложила на груди руки.
– Поелику глаголы идут о чести Русии, несть места распрям серед нас. Прибудем в Кремль.
С того дня, как неизбежность войны стала очевидной, Наталья Кирилловна преобразилась.
– Конец! Вот когда конец подходит бесчинствам Софьи!
– А ты, государыня, не гомони, – запросто похлопывал Стрешнев царицу по бёдрам. – Чать, знаешь, что подслухов у нас, как клопов в постелях.
Пётр очень огорчился предстоящей поездкой в Кремль, у него было столько неотложных дел, что не только об отлучках, но и о сне не всегда можно было подумать.
Пока в хороминах шли суетливые приготовления в дорогу, царь отправился с Тиммерманом и Измайловской челядью на Льняной двор.
– Что сие? – спросил он, указывая на погнувшийся от времени амбар.
Хромой старик-дворовый коснулся рукою земли.
– Пустое дело, государь. То от добра князя Никиты Ивановича Романова, – упокой, Господи, душу царских кровей, хлам всякий застался.
Царь любопытно заглянул в дверь. На него пахнуло запахом гниющего дерева и прелью. Пётр шагнул в глубину и вдруг остановился с открытым ртом перед невиданной им никогда до того диковиной.
– Может, биль лодка, может, биль барка, – туманно объяснил Тиммерман: Однако, подумав, вспомнил: – А имя носиль: английска бот.
Затаив дыханье и так осторожно переступая на носках, как будто боялся, что может развеять видение, государь обошёл вокруг бота.
– Эка штучка чудесная! И ходит? Так-таки ходит, как наши челны?
Тиммерман пожал плечами.
– Бог его знайт. Не понимай я, гозудар, по корабельный дела. Вот из Немецкий слобод голландец Карштен Брант[106], тот всё знай. Он при батюшка твой, при cap Алекзей Михайлович, бил строил корабль «Орёл».
– Корабль?
– Корабль, мой cap. Атаманом Степан Разин делал его пожар этот корабль.
Пётр приказал немедленно доставить Бранта в Измайлово, но едва вышел из сарая, как его перехватили Борис Алексеевич и Стрешнев.
– Матушка дожидается: молебен служить и в дорогу.
Одна за другой из царской усадьбы выехали кареты и колымаги.
Царскую семью и ближних провожали далеко за околицу конные роты преображенцев и семёновцев.
Прощаясь с государем, потешные трижды выпалили из пистолей и, прокричав «ура», помчались назад.
На пути Пётр выпрыгнул вдруг из кареты и, расставив широко руки, побежал навстречу какому-то немцу.
– Фридрих! – дружески облобызался он со знакомым жителем Немецкой слободы. – Не ко мне ли путь держишь с какой диковинкой?
Бояре, чтобы не видеть, как государь «поганится богопротивным духом», отвернулись. Раздражённая царица резко окликнула сына.
Печальная, с красными от слез глазами, встретила Софья гостей.
– Вот и испытание послал нам Господь! – болезненно покривилась она и, по монастырскому чину, метнула поклон брату и мачехе.
Салтыков сочувственно поглядел на царевну. Ему пришлось по мысли, что Софья в минуту, когда стране угрожает напасть, позабыла о сварах и встретила врагов с «Христовым смирением».
Наталья Кирилловна выругалась про себя: «Лиса! Вздумала ласкою обойти, покель в бранях будет Русь пребывать. Страшишься, распутная, чтоб не сковтнули тебя Нарышкины! Ан не обманешь, лукавая!» И низко поклонилась:
– По здорову ль, царевнушка?
– По здорову, царица. На добром слове спаси тебя Бог.
В палате, на сидении Милославский передал Емельяну Украинцеву для прочтения ответ Селим-Гирея.
– Читай!
Дьяк перекрестился, загнусавил быстро, так что никто почти ничего не понял, и лишь под конец, как на ектений, оглушил всех раскатистым басом:
«Воля ваша, от нас задоров вам не было; мир нарушили вы; а мы к дружбе и недружбе готовы».
Бояре с омерзением сплюнули и засучили рукава.
– Бесчестье! Некрещёный татарин отписывать государям дерзает, что к недружбе готов! Неужто смолчим мы?!
Стрешнев и Салтыков пали на колени перед царями.
– Не попустите! Повелите ратью идти на дерзновенных!
Иоанн потёр глаза и распустил лицо в добродушнейшую улыбку.
– Ратью идти… да на конечках скакать… Всяко можно некрещёных карать. – Он приподнялся и ткнул пальцем перед собой. – Тук – тук – тук! Копытцами – тук!
Пётр трусливо отодвинулся от брата и воззрился на коленопреклонённых бояр.
– А воевать так воевать, – просто, как будто решая вопрос о прогулке, объявил он. – Так ли я сказываю, матушка?
– Так, сын мой и государь!
– Так! – хором повторила палата.
Глава 41«ЭХ, КАБЫ НА ЦАРСТВО ВЕНЧАТЬСЯ!»
Когда исправленный ботик Никиты Романова был спущен на Яузу, Пётр недоверчиво покачал головой.
– Не может того быть, чтобы диковина сия и по ветру и противу ветру пошла.
Брант поднял паруса и поплыл вниз по реке. На повороте он резко повернул против ветра и, лавируя, пошёл к потешной крепости.
Государь очумело забегал по берегу.
– На меня! – скомандовал он неожиданно и, как был в одежде и сапогах, бросился в воду.
– Зело любо! Отменно, Брант! – Так обнял он голландца, что у того помутилось в глазах. – Таково чудесно да любо, что и сказать не можно!..
Пётр не успокоился до тех пор, пока не научился сам править рулём и парусом. Ни одна потеха не могла сравниться с речными его прогулками. Едва проснувшись, он мчался к берегу, с благоговейной любовью осматривал бот, если нужно было – сам чинил его и уходил на полдня «в плавание».
Вскоре Яуза показалась тесной Петру. По совету Бранта он перевёз бот на Переяславльское озеро.
Царём овладела кипучая жажда деятельности. С топором ли в руке за столярной работой, у кузнечного ли меха, на коне ли перед полками или на парусе – он всегда горел, как в жару, и плохо приходилось тому, кто чем-либо не потрафил ему. Не раз встречал государь на дороге крестьян, запоздавших с выполнением его наряда, и жестоко расправлялся с ними «за нерадивость».
Чёрные людишки, вначале искренно полюбившие Петра за простоту и общительность, уже не только не искали с ним встреч, но трепетали при одном упоминании его имени.
Окрестные селения точно попали в полосу брани. По дорогам в Преображенское, Семеновское, Воробьёво и к Переяславльскому озеру день и ночь тянулись возы с лесом, кирпичом, землёй, песком и провиантом.
Увлёкшись потешными походами, царь объявил, что всё должно быть «по-настоящему». Поэтому все тяготы походов он без остатка возложил на крестьян.
– Солдат дан государям для брани с басурманами и расправы с крамолой, – тоном, не допускающим возражения, изрёк он по наущению Бориса Алексеевича на мирском сходе, – а крестьяне даны нам Богом для прокорму солдатского!
Наталья Кирилловна по-прежнему была недовольна поведением сына, жившего не так, как «положено государям», но пока не спорила с ним, терпеливо ждала лучшего времени. А «лучшее время», по её убеждению, было не за горами. Вести, приходившие с поля брани, сулили большие радости, окрыляли надеждой. От верных языков царица знала, что поход на Крым грозит завершиться бедственным поражением для России.
И доподлинно: страшная жара в диком поле, безводье, невозможность прокормить людей и лошадей в стане, увеличивающееся с каждым днём число нетчиков[107] и разбойных ватаг привели к тому, что Василий Васильевич не только не помышлял добраться до Крыма, но и не знал, как уйти поскорей восвояси.
Его надежды на помощь казаков также не оправдались. Все рядовое казачество было явно настроено против «москалей».
– Хан хоть и басурман некрещёный, – открыто роптали всюду, – да противу казацкой вольности не замышляет. Бояре ж московские, не успели мы под руку ихнего государя поддаться, Украину вотчиной своей обернули.
До Голицына дошли слухи, будто запорожцы заключили против Москвы союз с Селим-Гиреем. Это вскоре подтвердил «регент» канцелярии гетмана Василий Леонтьевич Кочубей[108].
«Регент» неожиданно приехал к полководцу и попросил «авдиенции».
Князь тотчас же принял казака.
Разглаживая сивые, падающие рогами на грудь усы, Кочубей поклонился князю в пояс и, несмотря на приглашение сесть, стал как вкопанный у окна.
– Дозволишь ли молвь держать?
Василий Васильевич нетерпеливо кивнул.
Шёпотом, то возмущённо, то со сладенькою улыбочкою рассказывал казак от имени Мазепы, какие козни строит гетман Самойлович против Москвы.
Окончив доклад, он достал из кармана увесистый свёрток, поиграл им, бросил небрежно на подоконник, да так и позабыл его там.
Голицын сидел в глубокой задумчивости и не знал, на что решиться. Ему была слишком хорошо известна преданность гетмана Софье, чтобы по первому доносу поверить в его измену. Но пренебречь сообщением Кочубея все же нельзя было.
Перед самым отъездом «регент» почтительно взял князя за руку.
– А и недели не пройдёт, как дикое поле загорится великим пожаром. А чёрное дело то затеяно Селим-Гиреем да изменником Самойловичем!
Проводив Кочубея, князь запер дверь на засов и, точно борясь с собой, тяжело шагнул к окну.
Рука нащупала свёрток и отдёрнулась, как будто коснулась пламени. Лицо Голицына залилось жгучей краской стыда. Он закрыл глаза и попятился к двери.
– Нет! Не будет больше сего! – вырвалось с мучительным стоном из его груди. – Не купить родовитейших князей русских Голицыных мшелом!
Он повалился на лавку и очнулся только когда, к великому своему удивлению, очутился снова у окна.
– Знать, судьбой так положено, – выдохнул князь и, точно подчиняясь неизбежности, потянулся за свёртком. – Тысяча! – улыбнулся он невольно, подсчитав мшел. – Ровнёхонько тысяча в золоте!
И вдруг заткнул пальцами уши, отчётливо услышав голос монаха, подскочившего к нему когда-то в соборе:
– Гадина, гадина, сколь тебе дадено?
Сунув свёрток в карман, Василий Васильевич выбежал на двор.
– Молебен! – приказал он подвернувшемуся офицеру – Немедля вели попу молебен служить!
Предсказание Кочубея сбылось. Не прошло и трёх дней, как дикое поле заполыхало пожарищем. Русские рати, гонимые смертельным ужасом, побросали оружие и обратились в бегство. Но всюду, со всех сторон, их окружали непроницаемые стены огня. Круг с каждым часом сжимался все теснее и беспощаднее. Свинцовые тучи дыма ползли по раскалённой земле, взбесившиеся кони сбрасывали всадников, метались по кругу, топтали, грызли людей и друг друга.
Огонь все пожрал: людей, хлеб, снаряжение. Из края в край, на многие вёрсты, остались лишь пепел, смрад, кости и обуглившиеся черепа.
Среди уцелевших остатков рати начался мор.
Самойлович, поражённый обрушившимся на русских несчастьем, поскакал к полководцу за распоряжениями. Но едва он приблизился к ставке князя, его окружила засада.
– Иуда! – заревел откуда-то появившийся Кочубей и полоснул нагайкой по лицу гетмана.
Голицын понимал, что, взвалив вину за поражение на Самойловича, он всё же не смоет с себя позора, который ждёт его на Москве, как побеждённого.
«Утаить правду, – твёрдо решил он. – Такую пустить молву добрую серед людишек, чтоб каждый почитал меня Самсоном-богатырём».
На Москву поскакал гонец.
Выслушав донесение о победе Голицына и измене гетмана, Софья, не задумываясь, низвергла Самойловича.
Гетманская булава была вручена Мазепе.
Неспокойно стало на Москве. То и дело в застенки приводили языков и людишек. Их пытал сам Шакловитый, на глазах у народа закапывал в землю живьём, четвертовал, вырезывал языки, ломал суставы, выжигал калёным железом глаза.
А успокоение не приходило. Народ охотнее верил слухам, исходившим от Нарышкиных, чем утверждениям Софьи о победах над Селим-Гиреем.
– Сказывал я, – сердито выговаривал Шакловитый царевне, – для чего вместе с братьями в первый бунт царицу не уходили? – И настойчиво долбил одно и то же: – Чем тебе, государыня, не быть, гораздей Наталью Кирилловну с Петром извести!
Твёрдого согласия на убийство Натальи Кирилловны и Петра царевна, однако, не давала.
– То ли дело, ежели бы сызнова со стрельцами сдружиться да помазанной царицею стать, – вздыхала она. – Кабы на царство венчаться! Кабы впрямь быть самодержавицей всея Русии!
Дьяк, по настоянию Софьи, резко изменил свои отношения со стрельцами. Он выдал им жалованье за полгода вперёд, ввёл снова круг, на котором решал важнейшие дела приказа, и подружился с выборными.
Но стрельцы, памятуя прошлые горькие дни, держались холодно, не доверяли больше ни Милославскому, ни Петру Андреевичу Толстому, ни даже снова вызванной Софьей из деревни постельнице, а касательно Шакловитого постановили на тайном сходе: «козням лживого дьяка не поддаваться».
Фёдор Леонтьевич пригласил как-то выборных в Кремль. В трапезной, за чарой вина, он уронил вдруг, среди смеха, лову на грудь и изо всех сил сжал в кулаке кадык.
– Братья! – сдушенно вырвалось у него. – Вы единые застались други короны царской. Присоветовали бы вы хоть, как быть!
Он жестом приказал челяди выйти из трапезной и, переждав, осенил себя крестом.
– Я тут да вы. Да Бог вездесущий. Даёте ли обетование, что никому глаголов моих не разболтаете?
Не дождавшись ответа от выборных, он обвёл их преданнейшим и детски чистым взглядом.
– Так слушайте ж и судите. Вопрошаю я вас о том, имам ли мы государя на царском столе?
– Как же не имам? – угрюмо ответил один из гостей. – И не единого, но двух помазанников.
– То-то же, двух! – точно обрадовался дьяк. – На словах – двух, а на деле – ни одного: ибо один немощен, в государственности неразумен, другой же – порченый, опричь потех да зелья табачного, ни о чём заботы не имат.
Стрельцы исподлобья поглядели на начальника, туго соображая, к чему он клонит речь.
В трапезную, не постучавшись, вошёл Сильвестр Медведев. Он помолился на иконы и благословил присутствовавших.
Шакловитый изобразил на лице восторжённое удивление.
– Не Бог ли прислал к нам глашатая своего?
Поднявшись из-за стола, стрельцы поклонились монаху. Они от всей души обрадовались его приходу, думали, что Шакловитый в его присутствии не будет продолжать неприятного для них разговора.
Медведев присел на лавку и взбил пятернёй спадавшую на плечи каштановую гриву.
– Не в помеху ль я вам, что вы умолкли?
Всегда трезвый, строго соблюдающий закон, со всеми ласковый, Сильвестр пользовался почтением у стрельцов, был для них чем-то вроде заступника и молитвенника. Ещё в пору, когда полки стрелецкие подверглись опале, выборные не раз ходили в монастырь к Медведеву с печалованьями и челобитными. Монах проводил с ними долгие часы в «душеспасительных» беседах, как мог, утешал, а потом, подробно передавая царевне все, что выпытывал у них на исповеди, радовал доверчивых людей какою-либо ничтожною царской милостью. Вопрос Сильвестра обескуражил стрельцов.
– Не бывает отец чадам в помеху, – ответили они в один голос и поклонились Шакловитому. – Досказывай, что мыслил поведать нам.
– А досказывать, так досказывать! – с неожиданной решимостью хлопнул дьяк ладонью по столу. – И выходит, хоть и два у нас государя, а государит одна правительница – государыня, царевна Софья! – Он шагнул к образам и опустился на колени. – Была уже единожды на Русии премудрая правительница – святая княгиня Ольга. Ныне, Господним соизволением, володычит единая Софья Алексеевна, государыня.
Чуть повернув голову, он скользнул мимолётным взглядом по лицам стрельцов и стукнулся об пол лбом.
Стрельцы, поняв наконец, встали из-за стола и молча потянулись за шапками.
«Сарынь! Гады ползучие! Гниды!» – ожесточённо выругался про себя Шакловитый, отбивая поклон перед киотом…
Софья с «честью» выполнила совет Голицына. Много ефимков и вина ушло на подкуп языков, трезвонивших на всех перекрёстках о «славных победах, кои даровал Господь князю Голицыну».
Внешне царевна держалась, как человек, достигший высшего счастья, и превозносила до небес доблести Василия Васильевича.
И Москва торжественно встретила вернувшегося из похода Голицына.
Подьячие, рейтары и стремянные выгнали на улицы всех, от глубоких старцев до малых ребят.
На перекрёстках хрипли от крика глашатаи:
– По-бе-да! По-беда! По-о-беда!
Языки сбились с ног, выискивая крамолу. Батожники без устали работали дубинками и бичами.
– Веселитесь и радуйтесь, православные! Господь бо даровал государям на врагов одоление!
Народ толпами бежал к заставе, кричал «ура», высоко в воздух взлетали шапки.
На Красной площади Голицын взобрался на помост, поклонился на все четыре стороны и принялся рассказывать о необычайных подвигах воевод, о поспешном сборе ратных людей, горевших жаждой померяться силой с татарами за государскую честь, о стремительном наступлении на крымские юрты до самых дальних краёв их земли, об ужасах, которые нагнало русское воинство на хана и крымские орды.
Шакловитый впервые за всё время знакомства с Голицыным с неподдельным восхищением и завистью слушал его.
«Хоть бы поперхнулся единожды! – умильно думал он про себя. – Ей же Богу, и в мыслях не держал, что сей еуропеец-князь умельством врать любого дьяка за пояс ткнёт».
Вдруг всё стихло на площади. Из Спасских ворот, в полном царском облачении, окружённая толпами бояр, думных дворян, стольников и стремянных, выплыла Софья.
– Ниц! – махнул рукой Шакловитый.
Пономарь, подстерегавший на звоннице Василия Блаженного «выход», ухнул во все колокола.
Царевна, поддерживаемая ближними, взобралась на помост, надела на шею князя золотую цепь и передала ему усыпанную изумрудами золотую медаль, весом в триста червонцев.
– Сие тебе, Василий Васильевич, за верные службы государям и русской земле! – напыщенно изрекла Софья и перекрестилась.
– Да за полста тысящ воинов убиенных! Да за мшел, что ляхи дали тебе в бытность ещё у нас на Москве! Да за мшел от Кочубея! Да за спалённых в дикой степи! – прокричал кто-то полным ненависти страшным криком и замешался в обомлевшей толпе.
Глава 42«ЖЕНИТСЯ – ПЕРЕМЕНИТСЯ»
Наталья Кирилловна обманулась: думала, вырастет сын, остепенится, поймёт, что «не царёво дело перед смерды казаться во образе простых человеков», а Пётр не только не исправился, но окончательно отбился от рук.
Раньше, когда он был моложе, можно было ещё сдерживать его, в случае нужды даже прикрикнуть, – в шестнадцать же годов нрав его резко изменился. Ни уговоры, ни слёзы не могли заставить его отказаться от раз принятого решения. Как-то само собою складывалось так, что слово царя становилось законом для всех окружающих. Особенно доставалось тем ближним, которые возмущались его дружбой с немцами.
– Сходили бы в Немецкую слободу, – цыркал он сквозь ровную пилку стальных зубов. – Там каждый человечишко – словно бы книга премудрости. А вы, – его блуждающий взгляд с омерзением бегал по бородатым лицам бояр, – а вы, точно слякоть какая: опричь дедовской плесени ничто вам не любо!
Единственными друзьями Петра из среды высокородных людей были Борис Голицын и Фёдор Юрьевич Ромодановский.
Ромодановского царь любил за то, что тот не вмешивался в его личную жизнь и был во всём послушен ему.
Сам Фёдор Юрьевич жил укладом старого боярина, почитал древние обычаи и терпеть не мог иноземцев. Так он однажды чистосердечно и признался Петру, сидя с ним за корцом вина, до которого, между прочим, был великий охотник.
Царь недоумённо поджал губы.
– Чудной ты, Фёдор! Иноземцев людишками не почитаешь, а меня за дружбу с ними не оговариваешь.
– Государь мой, – приподнялся, чуть пошатываясь от хмеля, боярин. – Ежели б ты не токмо с басурманами побратался, а и у всех нас бороды срезал да в кафтаны ихние обрядил, то и тогда превозносил бы я имя твоё и також усердно молился царю небесному о благоденствии царя моего!
Ромодановский не льстил, был искренен, как всегда.
Молодой князь Борис Иванович Куракин, спальник Петра, дозоривший за дверью и слышавший слова боярина, ткнулся губами в ухо другого дозорного, барабанщика Семёновского полка, князя Михаила Голицына:
– Хоть сказывают немцы про Ромодановского, что он видом, как монстра, хоть норовом он, доподлинно, злой тиран превеликий нежелатель добра никому и пьян во вся дни, а до того любит царя, что по единому хотенью его в омут кинется с головой.
Михаил приложил палец к губам и сурово поглядел на товарища.
– Не приведи Бог, услышит монстра – обоих забьёт нас!
Куракин приник глазом к щёлочке в двери и затаил дыхание.
– А ведь ты дело, князь, сказываешь! – весело рассмеялся государь. – Как одолею сестрицу да один на царстве останусь, абие бороды прочь отсеку!
Он вдруг нахмурился. Между глаз, на лбу, залегли две резкие продольные борозды, ямочка на раздвоенном, чуть выдавшемся подбородке стала глубже, темнее.
– Об чём, государь мой? – поцеловал боярин руку царя.
– Об стрельцах. Как поведу беседу про бороды, так тут же стрельцы мне блазнятся. Все вспоминаются Кремль и стрелец бородатый с секирою предо мною…
И, налив в корец вина, залпом выпил.
Лицо его вытянулось, на правой щеке, точно встревоженный паучок, запрыгала родинка. Как живой, встал перед ним образ покушавшегося на него стрельца.
Он сорвался с места и побежал в опочивальню царицы.
Наталья Кирилловна, испуганная мертвенной бледностью сына, послала в ту же минуту за фон дер Гульстом, придворным лекарем, а духовнику велела читать молитву об изгнании бесов.
Уткнувшись, как бывало в детстве, в грудь матери, государь глухо выл, отбиваясь ногами от явившегося немедленно на зов Гульста.
«Едино спасенье – женить! – думала Наталья Кирилловна, нежно водя рукой по встрёпанным кудрям сына. – Женится – переменится. Не зря глаголы сии от древлих времён идут».
Раз укрепившись в решении, царица с того дня только и лелеяла мечту увидеть Петра под венцом. Она кропотливо перебирала с Тихоном Никитичем имена всех родовитых домов, сторонников Нарышкиных, достойных породниться с царской фамилией, пока не остановилась на дочери окольничего Федора Абрамовича Лопухина[109] – Евдокии.
И сам-то Фёдор строг, и дщерь свою в страхе Божьем содержит, – облегчённо вздохнула она.
Стрешнев одобрил выбор и послал за окольничим. Фёдор Абрамович долго не мог понять, почему так чрезмерно ласкова с ним царица. Но когда Наталья Кирилловна ловко перевела разговор на семью его и поинтересовалась здоровьем Евдокии, он едва сдержался, чтобы не выдать бурного своего счастья.
– Что ей делается, – устремил он близорукие глаза на иконы. – Как положено стариной, пребывает Евдокиюшка моя тихая в молитве да церкви Божией служит: то цветики бумажные творит к образам, то плащаницы жемчугом да бисером расшивает.
Разговор становился прямей, откровенней. Царица, не стесняясь уже, допытывалась о каждой мелочи, касавшейся девушки.
Лопухин отвечал так, как будто речь шла о залежавшемся товаре, который можно выгодно сбыть с рук, и выбивался из сил, расхваливая достоинства невесты.
Прощаясь с окольничим, Наталья Кирилловна ударила с ним по рукам.
– Добро ужо! Буду свекровью дочери твоей Евдокии. – И опустилась на колени перед киотом.
Распластавшийся на полу Фёдор Абрамович сонно поцеловал каблук царицына сапожка.
– За великую честь благослови тебя Бог во вся дни живота, государыня!
Словно подхваченный вихрем, позабыв о сане своём, бежал Лопухин через широчайший двор царский на улицу, к колымаге.
Дома, в Москве, окольничий перерядился в лучшие одежды и вызвал к себе жену и дочь.
Евдокия, пышная, круглая, неповоротливая, сложила на груди руки и, отвесив поклон, скромно уставилась в пол.
– По здорову ль, Дуняша? – потрепал Лопухин пухлую щёку дочери.
Польщённая Евдокия зарделась и благодарно подняла на отца глаза.
Редко, разве на разговенах в пасхальную ночь, снисходил окольничий до милостивого разговора с домашними. Таким же, как в тот час, когда он вернулся от царицы, не видел его ещё никто.
«Уж не женишка ль раздобыл?» – подумалось Лопухиной Она внимательно, с видом знатока, оглядела дочь и улыбнулась удовлетворённо: «Хоть и робёнок, а пава павой!»
Обойдя вокруг стола, Фёдор Абрамович, к ужасу жены и дочери, неожиданно пал на колени перед Евдокией:
– Радуйся и веселись, плоть моя, дщерь моя многолюбезная! Господь избрал бо тебя! Изволит царица Наталья Кирилловна побрачить тебя с сыном державным своим, с Петром Алексеевичем!
Как ни остерегалась царевна второго похода, все же пришлось уступить полякам и шведам.
Выхода не было. Шведский король через своего посла отправил государю грамоту, в которой сулил порвать докончание, если Москва будет и впредь действовать нерешительно. Смущало Софью не поражение, а могущие возникнуть мятежи внутри страны. На стрельцов было мало надежды. Когда полки отказались помочь ей добиться короны, она в сердцах вновь отняла от них все вольности и тем ещё больше восстановила против себя. Середнее же дворянство, добившись больших льгот и высших должностей в родных местах, успокоилось и до поры до времени отказывалось вмешиваться в дворцовые распри.
– Были бы мы покель в чести, – бахвалились помещики друг перед другом, – а там хоть все Нарышкины с Милославскими пущай венцы понаденут. И те и другие – родичи государей. Выходит, нам от того бесчестья не будет.
Слух о новой войне быстро разнёсся серед людишек. Москва пригорюнилась, сиротливо примолкла. Попы пытались было произносить проповеди, но не могли «зажечь сердца пасомых жаждою бранных подвигов», как повелел им патриарх Иоаким.
Убогие с большей охотой прислушивались к осторожным голосам раскольничьих «пророков», тайных послов от ватаг и нарышкинских языков, а на речи сторонников Милославских отвечали не предвещающим ничего доброго молчанием.
Виновником предстоящей брани Москва считала Василия Васильевича.
– Убить гада, сызнова продавшего нас за ляшские злотые! – все смелее и громче передавалось из уст в уста.
А в одну из ночей какие-то люди приклеили к столбу на Арбате прелестное письмо:
«Продаст Василий Голицын, князь тьмы, православную Русь татарве поганой да ляхам, и станет земля русская вертепом антихриста».
На следующий же день, поздно вечером, когда князь возвращался из Кремля домой, из-за переулка выскочил человек в машкере.
– Стой! – крикнул неизвестный, замахиваясь ножом.
Но Голицын не растерялся: едва покушавшийся очутился подле колымаги, князь размозжил ему голову секирой, которую в последнее время всегда возил с собой.
Ни жив ни мёртв, с ужасом ожидая нового нападения, добрался Василий Васильевич до своей усадьбы.
– Что сие? – отшатнулся он, заметив у ворот что-то вроде длинного и узкого короба.
Прибежавшие с зажжёнными факелами холопы осветили грубо сколоченный осиновый гроб, к изголовью которого был прибит кол. На вершине кола, на круглой дощечке князь прочитал:
«А и в сей поход, гадина, ежели будешь людей изводить, быть тебе во гробе, антихрист!»
Узнав о покушении на Голицына, Наталья Кирилловна отслужила благодарственный молебен святому Петру, подъявшему наконец меч на защиту царя Петра.
– Почалось бы лишь, а там все само собою пойдёт, – злорадствовала она, – Господь сам направит карающую десницу народа и вернёт тебе державу и скипетр!
Однако радость царицы вскоре сменилась тяжёлыми предчувствиями и сомнениями.
– Кто ж его ведает, – уже за трапезой, после молебна печаловалась она Долгорукому и Тихону Никитичу – как повёрнут людишки. Нет у меня веры в смердов, ибо мутят они во вся времена противу господарей. Нынче на Василия с ножом пойдут, а завтра, глядишь, Пётр им невзлюбится.
Раз зародившаяся мысль об опасностях, которые могут грозить государю, с каждым часом не только не рассеивалась, но крепла и насквозь пропитывала мозг.
Царица решила упросить сына вернуться немедленно с Переяславльского озёра домой.
Пётр был занят постройкой верфи, когда к нему приехал князь Яков Фёдорович Долгорукий.
– Кафтан долой! – бросил в ответ на приветствие Пётр и подал князю топор. – Эка силища зря пропадает! На-кось, подмогни нам маненько!
Яков Фёдорович приложился к руке царя и, приняв топор, с добродушной улыбкой тяпнул по бревну.
– То всё похвально, мой государь, – таинственно прищурился он, – и раденье твоё и умельство. А вот по-учёному чтобы, как за рубежом того не зрю я покель у тебя.
И наклонившись к узлу, достал из него астролябию. Пётр ахнул от изумления:
– Чудны дела твои Господи! – И откинув лёгким движением головы упавшие на крутой лоб кудри, с большим почтением взял князя за руку – Так. сказываешь, привёз из-за рубежа?
– Как повелел государь!
– А как же мерять?
Князь пожевал губами подумал и тяжко вздохнул.
– Кто ж его ведает! Ты повелел купить, я и купил, а как прилаживать струмент – не моего умишка-то дело, я князь, а не умелец заморский.
Карштен и Тиммерман также не сумели объяснить государю, как обращаться с инструментом и, чтобы не расстраивать Петра, в один голос заявили:
– Выучишь арифметик и геометрий, всо будешь знать.
Царь сорвал с себя шапку и хлопнул ею обземь.
– Разрази меня Илья-пророк, коль проклятую сию науку не превзойду!
Вечером Долгорукий объявил Петру, что «царица занедужила и хочет видеть его».
Государь незамедлительно собрался в путь и, отмахав на коне сто с лишним вёрст, поутру был подле матери.
Глава 43ПЁТР ВНИКАЕТ В ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Царь нисколько не удивился, когда узнал от матери, что женится на Евдокии Федоровне Лопухиной.
– А и доподлинно срок мне выходит побрачиться, не махонький – скоро семнадесять годочков стукнет, – просто ответил он. – Да и невместно, слышь, государям без государыни быть.
Невесту Пётр впервые увидел в церкви. Ему не понравилось жёлтое от затворнической жизни лицо Евдокии, белёсые без всякого выражения глаза её и чрезмерная тучность. Невольно припомнилась Немецкая слобода, женщины в коротеньких юбочках, развязность и обаятельная привлекательность их. И среди иноземок, так не похожая на других, чудесным призраком промелькнула в воображении белокурая девушка, Анна. Царь вздрогнул, подался туловищем вперёд, как бы собираясь прыгнуть в царские врата, да так и оставался до тех пор, пока не повели его вокруг аналоя[110].
Он был точно в беспамятстве, не слышал, что говорил ему протопоп, отвечал невпопад и очнулся только на улице.
Стоял лютый двадцать седьмой день января 7197[111] года. Над головами сонмами разбушевавшихся ведьм в бешеной свистопляске кружились вихри. Мохнатые лапы ветра разрывали сугробы, швыряли в заиндевелые лица людей тучи острой, как ястребиные когти, пыли, забирались за шею и жгли тело тысячами раскалённых игл.
Пётр распахнул шубу:
– Эко тешится, проваленный! – вздохнул он полною грудью и, отказавшись сесть в карету, широко размахивая руками, быстро зашагал по завьюженной улице.
За ним, еле поспевая, бежали вприпрыжку согнувшиеся под ветром Борис Голицын, Салтыков, Яков Фёдорович Долгорукий и свита потешных.
Затосковал Пётр, сидя без дела в низеньком терему рядом с покорной и молчаливой царицей Евдокией. Кабы знал он, что с женитьбой должны окончиться юношеские потехи, никто не приневолил бы его идти под венец.
– Обманули! – злобно ворчал он, искоса поглядывая на жену – Замест споручника вроде бы железа мне она, руки-ноги сковавшие!
Но долго «терпеть железа» было выше сил государя. Он рвался на волю, к потешным полкам, к тяжёлому кузнечному молоту и топору, к весёлым попойкам и пляскам с обитателями Немецкой слободы.
Он попытался было заговорить однажды с Евдокией об иноземцах, которые «навычают его великим и чудным умельствам», но царица в ответ ему истово перекрестилась и трижды сплюнула через плечо.
– Неладно, владыко мой, в хороминах православных еретиков славословить.
Обозлённый Пётр изо всех сил толкнул жену в грудь кулаком и ушёл из терема, оглушительно хлопнув дверью.
В сенях он столкнулся с Тихоном Никитичем и вместе с ним отправился к Борису Голицыну.
– Все тайными сварами потчеваетесь, – ухмыльнулся он вскочившим при его появлении Голицыну, Долгорукому и Салтыкову – Иль как сие у иноземцев зовётся? Политыкьэн? Так, что ли, умные головы?
Пётр не любил разговоров о государственности, не вмешивался в дворцовые распри, жил своими заботами. Однако на этот раз он сам попросил продолжать прерванную беседу.
Подув на промороженное оконце, Борис Алексеевич выглянул на улицу:
– Скачет! – крикнул он вдруг и бросился в сени.
– Кто скачет? – встревожился царь и побежал за Голицыным.
Усыпанный с головы до пят снегом, приезжий ввалился в терем.
То был Яков Виллимович Брюс[112], служивший прапорщиком в войсках Василия Васильевича.
Пётр, питавший слабость ко всем офицерам-иноземцам, сам помог гостю снять медвежью шубу, притащил охапку дров, раздул огонь и, придвинув лавку к печи, уселся рядышком с Брюсом.
– А я и не ведал, что к тебе Яков Виллимович жалует. – с укоризной поглядел царь на Бориса Алексеевича.
Голицын нахмурился.
– И рад бы сказать тебе, да государыни Евдокии Фёдоровны устрашился. Не люб ей дух иноземный.
Он подчеркнул последние слова с расчётом уязвить Петра, напомнить ему зависимость его от жены. И не ошибся. Государь вскочил как ошпаренный.
– Кто тут хозяин и царь?! Я иль царица?!
Все находившиеся в терему низко поклонились, касаясь рукою пола.
– Кому же, как не тебе, государь, быть тут хозяином!
– То-то же! – сверляще пропустил сквозь зубы Пётр и, кивком приглашая ближних сесть, повернулся к Брюсу – Сказывай и не робей. То не на тебя я сердцем восстал… – Он обвёл всех смягчившимся уже взглядом. – И не на вас. То я железами маненько тряхнул.
Медленно, обдумывая и взвешивая каждое слово, Брюс рассказал, как русские рати подошли к Перекопу.
– А окончился бы второй поход победой, – вздохнул он после короткого молчания, – кабы не приказ Василия Васильевича отступить.
Голицын ехидно усмехнулся.
– Хоть Василий и приходится мне братом сродным, а не могу утаить, гораздо охоч он до мшела!
Лицо Якова Виллимовича зарделось.
– Доподлинно так. По всем полкам бежит слух, приказ-де нежданный тот об отступлении златом купил Селим-Гирей у князя Голицына.
Нарышкинские языки быстро распространили по Москве вести, привезённые Брюсом.
Пустынные зимние улицы ожили. Там и здесь собирались возбуждённые кучки людей. Невесть откуда чёрными стаями воронья слетелись монахи и раскольничьи проповедники.
Дозорные стрельцы и рейтары ни силой, ни окриком не разгоняли толпу.
Из монастыря, с крестом в руке, спешил Сильвестр Медведев.
В Троице, что в Листах, он, Сильвестр собрал круг. Густо пересыпая речь словами из Писания, сбиваясь часто на виршу, он старался доказать, что отступление Голицына было «предопределено Богом», а не корыстолюбием князя. Какой-то юродивый из лагеря нарышкинцев не утерпел и бросил в Медведева снежным комом.
– Заткнись, лицемер! Не дерзай Бога живаго златым тельцом подменить!
Спор грозил разрешиться кровопролитием Но в самую последнюю минуту толпа шарахнулась неожиданно в разные стороны, потрясённая внезапным пушечным залпом.
To Шакловитый с большим отрядом солдат, дьяков и думных дворян оцепил улицу.
– На сей раз выпалил через ваши мятежные головы, – крикнул он в толпу, – для острастки! А не сгинете, покель я счёт до трёх держать буду, – всех изничтожу!
Однако людишки, заметив, что стрельцы сочувствуют им, а не Федору Леонтьевичу, снова сомкнулись.
– Братья! Не выдавай! – взмахнул бердышом стрелецкий пятидесятник и первый бросился на дружину…
Вечером, преисполненный горделивого чувства усмирителя мятежа, Шакловитый явился к царевне. Привирая и превознося свои воинские доблести, он рассказывал, как ловко удалось ему перехитрить стрельцов и расстрелять «воров».
Нетерпеливо выслушав дьяка, Софья гневно набросилась на него:
– Что ж ты наделал? Да ведь из-за нынешней потехи твоей и последние отрекутся от нас стрельцы!
Кошачьи глаза Федора Леонтьевича вызывающе уставились на царевну.
– Не то погибель, что стрельцы от тебя отшатнутся. И так не особливо верны они нам. Погибель же то, что из-за корыстолюбия князя Василия вся Русия от тебя отшатнётся да к Нарышкиным перекинется.
Заметив, что царевна растерялась от его слов, он нагло расхохотался.
– Сам того не разумея, из-за жадности к злату предал тебя Василий Васильевич! Выдь-ко на улицу: всякая тварь величит ныне Нарышкиных! Был бы-де един Пётр на столе, и рати не затевал бы! То все Милославских затеи!
Софья с неожиданной властностью указала Федору Леонтьевичу на дверь.
– Вон!
Дьяк сразу оборвался, стал как бы меньше, незаметней.
– Вон! – топнула ещё раз царевна ногой и, рухнув на диван, воюще заголосила.
Её сестры со страхом прислушивались к крику, допытывались тщетно у ворвавшегося к ним Шакловитого причины гнева царевны, поочерёдно заходили в светлицу, но не смели подступиться к правительнице. Только дурка-горбунья безбоязненно прыгнула вдруг на диван и пронзительно закукарекала.
Софья чуть приподняла голову и, прицелившись, каблучком сапожка пнула в зубы горбунью. Это немного её успокоило. Она встала, вытолкнула в сени корчившуюся на полу от страшной боли дурку и тяжело опустилась на кресло перед столом.
– Васенька! – сердечно прошептала она. – Светик мой, Васенька!..
Голос её задрожал, и часто-часто забилось сердце. Мясистые губы собрались влажным комочком, раздутые ноздри с присвистом втянули воздух.
Желание увидеть князя, сделать что-либо приятное для него было так велико, что Софья торопливо достала бумагу и принялась за письмо:
«Свет мой, братец Васенька, – писала она. – Здравствуй, батюшка мой, на многие лета! И паки здравствуй, Божиею и пресвятые Богородицы милостию и твоим разумом и счастием победив агаряне! Подай тебе, Господи, и впредь враги побеждать! А мне, свет мой, не верится, что ты к нам возвратишься; тогда поверю, когда узрю в объятиях своих тебя, света моего…»
Она прищурилась и, подумав, продолжала:
«А чем боле противу тебя восстают, тем боле примолвляю тебя. А Федьку не страшись. Опричь тебя никого мне не надобно. Един ты у меня и свет, и радость, и утешение. Вернись же скорее. Иссохла я без ласки твоей, светик мой братец Васенька…»
Ткнувшись кулаком в щёку, она закрыла глаза и горько вздохнула.
Из сеней неожиданно донёсся чей-то сдушенный стон.
Царевна испуганно встала и, крестя перед собою дорогу, приоткрыла дверь.
На полу лежал распластавшийся крестом Шакловитый.
– Покажи милость, – стукнулся он больно лбом об половицу, – повели катам главу мою горемычную с плеч срубить! – И впился ногтями в своё лицо – Не можно мне боле жить! Чем в опале быть у тебя, единой володычицы моей херувимской, краше на плаху идти!
Софья размякла:
– У, идол! Иди ужо!
Дьяк на брюхе вполз в светлицу. Царевна заложила дверь на засов.
Глава 44«ДАРМОЕДЫ»
Слишком «русской» была для государя молодая царица. Единственными спутниками её жизни являлись Часослов, пяльцы, дурки и карлицы. Всё же остальное было либо несущественно, либо шло от лукавого.
Для Петра, только ещё занёсшего ногу, чтобы переступить через порог покрытой мхом и плесенью старины в Еуропу, стало уже чрезмерно тесным пребывание под одной кровлей с Лопухиной. Он всё реже заходил на половину жены, избегал встреч с нею. Не прошло и двух месяцев, как Евдокия Фёдоровна настолько опостылела ему, что он запретил ближним произносить в его присутствии имя её.
Молодая царица безропотно подчинилась судьбе. Никто не слышал от неё ни сетований, ни слез. Она никуда не выходила из светлицы, сидела часами молча у окна, слушала сказы боярынь и шутих, изредка на сером лице её блуждало даже нечто вроде тихой улыбки. Вечера же Евдокия неизменно проводила в усердных и страстных молитвах. Лишь позднею ночью, зарывшись лицом в подушку, она давала полную волю своему отчаянию. Тоска давила её, одиночество становилось непереносимою пыткою, «Господней карой за какой-то неведомый грех».
Пробежит ли мышь, застучит ли в промороженное оконце робким странником ветер, вздохнёт ли скрипуче, по-стариковски, половица в сенях под ногами дозорного, – царица срывается вихрем с кровати и вслушивается с болезненным напряжением. Но шорохи тают, расплываются в тишине, и уже смертельная слабость одолевает Лопухину, порождая в груди безнадёжность, могильную пустоту.
Не шёл государь, позабыл и дорогу к светлице жены.
Пётр, не считаясь с матерью и ближними, жил так, как хотелось ему. Каждый день терем его был полон гостей из Немецкой слободы. Иноземцы обучали его арифметике, геометрии, географии и говорили о том, как живут еуропейцы.
Любы были царю такие рассказы, и слушал он их долгими часами с таким восхищением, как слушают дети чудесные небылицы.
И, как дитя, Пётр горел жаждой «показать себя всему свету еуропейцем». Нарочито, часто наперекор собственным желаниям, он делал то, что считалось в его кругу недопустимым. И прежде всего начал открыто курить. Он не выпускал изо рта трубку ни дома, ни на улице, заставил курить всех потешных, сменил старорусский кафтан на немецкое платье, пил из одной братины с иноземцами и часто, к ужасу и непереносимому стыду матери, громко, на всю усадьбу распевал весёлые, с похабным припевом песни.
Едва пришла весна, Пётр с ближними и учителями-немцами укатил в Переяславль.
Никогда ещё государь не переживал такой тревоги, как в тот день, когда нужно было спустить два корабля на Плещеево озеро.
Каждая мачта, доска и заклёпка были знакомы Петру на судах. Сам он, не покладая рук, трудился от первого часа закладки кораблей до окончания постройки, как простой рабочий.
Мучительнейшие минуты пережил он, прежде чем его детища были спущены на воду.
– Удержатся ли? Не приведи Господи, не пойдут ли ко дну? – метался он по верфи, забрасывая учителей градом тревожных вопросов.
Ему казалось, что не переживёт он неудачи, сам погибнет, наложит на себя руки, если потонут суда…
Вдоль берега выстроились работные людишки и крестьяне, поставлявшие материалы и продовольствие. Взоры их были напряжённо устремлены на корабли.
Пётр готов был задушить в своих объятьях «убогих», переживавших, как казалось ему, «единое с ним родительское трепетанье».
Но если бы можно было ему хоть на малое мгновение заглянуть в души людишек, он отшатнулся бы в ужасе и зверином гневе.
Работные и крестьяне жаждали только одного: погибели кораблей. «Потопнут, – с вожделением думалось им, – и освободит нас царь от непосильного тягла, перестанет авось водяною потехою тешиться». И с глубокой мольбой обращались мысленно к Богу: «Утопи их, Господи, окаянных! Не можно нам боле терпеть! Обезмочили мы от работ, обнищали!»
Точно лебеди, плавно слетели на озеро корабли, встряхнулись величественно, застыли.
– У-ра-а! – так заревел Пётр, как будто вырвал из груди своей сердце.
– Ура! – кручинным стоном отозвался усыпанный людьми берег.
Весь остаток дня и вся ночь прошли в разгульном хмельном угаре.
Утром Петра нашли под ворохом стружек. Обнявшись с Ромодановским и Зотовым, царь запойно храпел.
– Цедула тебе от государыни-матушки! – затормошил нежданно приехавший Борис Алексеевич государя.
Пётр привскочил, выругался площадно и снова улёгся.
К полудню от хмеля не осталось и следа. Жизнерадостный, крепкий, как молодой дубок, бегал уже Пётр деловито по верфи, отдавая распоряжения.
Лишь после трапезы он принялся писать ответ матери. Рука его, так ловко орудовавшая топором и молотом, неуверенно, словно в недоумении, держала перо. Пальцы немели, корчились в судороге.
– Ох и тяжко писание у человеков! – плюнул он, с детской старательностью написав несколько кривых строчек, и ткнул цедулу Бутурлину[113]. – Читай!
Они оба, вытаращив глаза, долго разбирали написанное, но так ничего и не поняли.
– Видно, сызнова надобно приниматься! – вздохнул государь и, поплевав на руку, приладил к спине Бутурлина новый лист бумаги.
– Веди – слово – есть – людие… – тяжело, точно корчуя корни, сопел Пётр в лад выводимым буквам…
«Вселюбезнейшей и паче живота телесного дражайшей моей матушке, государыне-царице и великой княгине Наталье Кирилловне. Сынишка твой, в работе пребывающий, Петрушка, благословения прошу, и о твоём здравии слышать желаю, а у нас молитвами твоими здорово всё. А озеро всё вскрылось сего двадцатого числа, и суды все, кроме большого корабля, в отделке; только за канатами станет, и о том милости прошу, чтоб те канаты, по семи сот сажен, из Пушкарского приказу, не мешкав, присланы были. А за ними дело станет, и житьё наше продолжится. Посем паки благословения прошу. Из Переяславля, апреля 20 дни 7197[114] года. Твой сын Петрушка».
Устал Пётр от непосильной работы пером. Улёгся на край брезента, другой край закинул на себя и, подложив под голову кулак, задремал.
Слабым шелестом, точно лёгким дыханием ветерка, из уст в уста перелетали по верфи три слова:
– Умолкните, государь почивает.
Шумливый переяславльский работный двор государев занемел, как тихий деревенский погост.
Цедула сына не по мысли пришлась Наталье Кирилловне.
– Жди, покель канаты сдобудем да на Переяславль доставим, – ворчала она – А той порой мало ли что приключиться может с робёнком… Изведут его, государика, и не приметит…
По совету Стрешнева она позвала Евдокию Фёдоровну.
– Истомилась небось? – сочувственно привлекла к себе Наталья Кирилловна молодую.
– Как Богу угодно, – покорно поглядела в подволоку Лопухина – А я не ропщу на государя.
Тихон Никитич ухмыльнулся:
– Ты-то не ропщешь, а царь, я чаю, без молодушки весь поизвелся – И склонился к зардевшейся Евдокии Федоровне. – Прописала бы цедулку ему… Да губки-то не подбирай… Знаю, что сказываю. Как узрит руку твою, так и потянется миловаться с молодою женою.
Евдокия, без возражения, написала под диктовку боярина:
«…Государю моему радости, царю Петру Алексеевичу. Здравствуй, свет мой, на множество лет! Просим милости, пожалуй, государь, буди к нам, не замешкав. А я при милости матушкиной жива, жёнушка твоя Дунька челом бьёт».
Поутру Стрешнев отправился с цедулой в Переяславль. Пётр встретил гостя на берегу озёра.
– По здорову ль? – обдал он Тихона Никитича крепчайшей струёй махорочного дыма.
– По…апчхи!.. здор…чхи!.. ову, велик… кху-кху-чхи… кий…
Царь покатился от хохота и, раскурив трубку, снова задымил в глаза боярину.
– Избави! – пал на колени Стрешнев, не переставая оглушительно чихать и кашлять.
Побросав работу, людишки исподлобья поглядывали на потеху царя. «Как есть басурман! – покачивали они осуждающе головами. – Не инако – подменённый, не сын Алексея Михайловича».
Взглянув случайно на работных, государь оборвал смех и побагровел от гнева.
– Дармоеды! – схватил он дубинку и изо всех сил швырнул ею в людишек.
Работные рассыпались в разные стороны. Один из них не успел отскочить и со страшным криком рухнул наземь: концом дубинки ему вышибло глаз.
– Никак, токарь Антипка? – упавшим голосом произнёс царь. – Кто же замест его токарить будет?
Брант обнадёживающе улыбнулся.
– Не кручинь, мой гозудар. В слобод токар голландец куда лючш Антипку.
Согнув спины, работные прилагали всё усердие, чтобы не вызывать новой вспышки гнева у государя.
Пётр увёл Стрешнева в вежу[115]. Прочитав цедулу, он снова освирепел.
– Анафемы! Ироды! Связали меня с богомолицею-начётчицею!
Покорно выслушав брань, Тихон Никитич приложился к локтю царя и перекрестился.
– Воля твоя, а не затем я послан к тебе царицей-матушкой. Не об Евдокии Феодоровне кручина наша.
И вполголоса передал слух о готовящемся покушении на Петра и Наталью Кирилловну.
Пётр мгновенно собрался в дорогу и, почти никого не предупредив, уехал в Преображенское.
Колымагу царя сопровождал сильный отряд преображенцев. Впереди на полудиких аргамаках скакали Ромодановский и Бутурлин.
Государя поразило обилие нищих, встречавшихся по пути. Они ползли на него со всех сторон, падали ниц, униженно молили о подаянии.
В прежние свои поездки, когда Пётр весело мчался на коне в Переяславль, ему некогда было думать о встречных он их не замечал. Все помыслы его были там, на верфях. Теперь же, из колымаги, ему точно впервые открылась доподлинная убогая Русь. Это вконец расстроило его и ещё больше испугало.
– Откель их столь? Словно бы тараканы ползут на меня из щелей в печи! – растерянно бегал он глазами по сторонам и больно, до омертвения, тёр рукою дёргавшуюся правую щёку.
Какой-то обряженный в лохмотья и вериги юродивый остановил царя.
Ромодановский хотел было повернуть коня на дерзкого, но Пётр удержал его.
– Пущай каркает! Не замай! К тому, видно, идёт!
– Истина! Истина! – замахал ожесточённо кулаками юродивый. – К тому идёт! На погибели свои с басурманы побратался! Ужо и стрельцы по той пригоде сызнова к царевнушке перекинулись!
Ромодановский не вытерпел и вихрем налетел на юродивого. Жутко хрустнули кости под копытами аргамака.
Стрешнев предложил Петру остановиться на ночлег в деревне.
– Долго ли до лиха по ночному пути, – резонно указал он и этим сразу убедил заупрямившегося вначале государя.
Едва Пётр заснул, Тихон Никитич погнал наперёд прихваченных им на всякий случай из Москвы и засевших в лесу семёновцев.
Семёновцы получили строгий приказ очистить дороги от нищих и заставить крестьян встречать с хлебом-солью царя.
Утром, подъезжая к первой же деревне, Пётр с удивлением протёр глаза. У околицы толпились одетые по-праздничному крестьяне.
– Что за лицедейство такое? Аль за ночь разбогатели людишки?
– Не за ночь, государь, но во вся дни в достатке жительствуют крестьяне, – с бахвальством заявил Стрешнев. – А нищие, что ползли на тебя тараканами, и не нищие, а раскольники переряженные. То они, окаянные, насмехались над государем. То они все лицедействуют, проваленные. – Он зло ощерился и погрозился в пространство: – Пущай хоть один попадётся ещё! Сам буду четвертовать!
До самой Москвы была пустынна дорога. Нищие бесследно исчезли.
Глава 45«САМСОН»
После того, как в Преображенском были изловлены языки царевны, пытавшиеся поджечь царскую усадьбу, Пётр как бы переродился. Встреча лицом к лицу со смертельной опасностью заставила его крепко призадуматься над своей судьбой. День за днём всё больше интересовался он тайными беседами ближних, сам уже, по собственному почину, назначал сидения, допрашивал языков и требовал, чтобы ему подробно передавали обо всём, что происходило в Кремле.
Когда Милославский попытался передать поджигателей в ведение Судного приказа, царь ответил ему резкою отповедью:
– Будет, Иван Михайлович! Довольно бесчинствовал ты с царевною на Кремле! Ныне я сам государствовать буду! – И отдал колодников для розыска Федору Юрьевичу Ромодановскому.
Хмельной, страшный в зверином гневе своём, князь производил розыск не в застенке, а на улице, перед толпой, и там же сжёг изуродованных пыткой узников на костре.
Прямо с места казни Пётр с ближними ускакал на Москву, в храм Василия Блаженного.
По случаю праздника Казанской Божьей Матери в церкви готовились к крёстному ходу.
К подпевавшему дьячкам царю подошёл Борис Алексеевич и долго что-то внушал ему.
Царь, распалившись, спрыгнул с клироса и очутился перед царевной.
– В ход?!
Точно впервые в жизни увидела правительница брата. Перед ней стоял незнакомый богатырь, ростом почти вдвое выше её, который, казалось, легчайшим движением может потрясти до основания своды храма, а взглядом острых, как ястребиные когти глаз, заставить пасть ниц перед ним, точно перед Иосифом из библейской сказки, самое небо, и солнце, и звёзды.
«Самсон! – замерла в невольном восхищении правительница. – И кудри Самсоновы, и очи его орлиные!»
Но это длилось одно мгновение.
– В ход! А то куда же! – выпалила она, почувствовав, как на лбу проступает холодный пот и в груди растут ужас и лютый гнев. – В ход! Не у тебя ли на сие благословения испросить?
Молящиеся любопытно следили за столкнувшимися царём и правительницей.
– Ан не пойдёшь! – спокойно, так, как может произнести лишь человек, который сейчас, сию минуту потеряет человеческий облик, весь отдастся бешеному порыву звериного гнева, заявил государь.
Иван Михайлович, увидев, что царевна робеет, сорвал г места икону Богородицы О Тебе Радуемся и сунул её в руки племяннице.
Присутствие Милославского сразу успокоило Софью. Высоко подняв образ, она поплыла величественно на паперть.
Расталкивая молящихся, опрокидывая по пути налои и паникадила, Пётр стрелой вылетел из храма и умчался на коне в Преображенское.
– Извести! Одно, что осталось – извести его с Натальей Кирилловной! – скрежетал зубами Шакловитый.
– И не откладаючи! – брызгал слюною Иван Михайлович. – Чтоб духу ихнего не было!
Софья сидела на диване рядом с возвратившимся недавно из бесславного похода Василием Васильевичем и гневно перебирала гривы на широчайшей турецкой шали, подарке князя.
– Попытайся-ко, изведи, – жёстко взглянула она на Федора Леонтьевича. – А все ты! С конюхами-де царь потешается. Не страшен нам-де такой ворог. – Она вдруг вскочила. – Ан проглядел потехи Петровы с конюхами Преображенскими! Не приметил, как из потешных робяток повырастали полки!
Дьяк слезливо захлопал глазами.
– И в мыслишках не держал я, что хитроумный Борис Алексеевич нарочито подбивал Петра на потехи военные, чтоб силищу противу нас сотворить.
Чтобы отвлечь царевну от неприятного для него разговора. Фёдор Леонтьевич, помолчав немного, умильно осклабился.
– Каково ещё обернётся да кто победит, там видно будет. Ныне же вместно бы, как изволила ты, государыня, давеча сказывать, созвать сидение…
– Какое ещё сидение! – недовольно цыркнул Иван Михайлович.
Шакловитый постарался изобразить на лице строгую деловитость.
– Надобно ж народу возвестить о победах да пожаловать по сей пригоде князя Василия со споручники наградами за верные службы.
Щёки Голицына зарделись стыдливым румянцем. Софья теснее прижалась к князю.
– И впрямь, за печалями позапамятовала я про витязей наших.
Она готова была уже усадить Федора Леонтьевича за написание приказа, но Милославский решительно остановил её:
– Коли хочешь горло позатыкать Нарышкиным, вокруг пальца их обвести, сотвори так, чтобы Василий Васильевич со товарищи получил награду с соизволения обоих-двух государей. Узрит народ, что приказ скреплён подписом не точию царя Иоанна, но и Петра, волей-неволей перестанет верить нарышкинским языкам, правду распускающим о войне.
Предложение дядьки понравилось Софье, и она с охотою приняла его.
Многих усилий стоило царевне уговорить младшего царя подписать грамоту. Пётр долго и слушать не хотел о наградах.
– Едино, что истинно заслужил Василий, – твердил он сестре – батог да дыба! И не лезь! Сама подписывайся под кривдой!
Но царевна была так настойчива и так униженно просила за князя, что Пётр, только бы отвязаться, подписал бумагу.
– Да будь оно проклято! Убудет нас, что ли, ежели Васька твой в новую цепь обрядится! На, получай, покель замест цепи я его железами не пожаловал, вора-мздоимца!
Двадцать шестого июля Голицын, Гордон и некоторые офицеры отправились в Преображенское, чтобы принести царю благодарность за полученные награды.
Лютый гнев охватил Петра, когда перед ним предстал Василий Васильевич.
– Зачем пожаловал?! – крикнул он так, что зазвенели стёкла и погасла лампада. – Не поделиться ли златом, полученным от Селим-Гирея?
– Земной поклон отдать тебе, государь, за великие твои милости.
У царя перекосилось лицо и глаза сверкнули безумием.
– Поклон отдать да тем временем из-за пазухи нож вытащить противу меня?
Он схватил табурет, поднял высоко над головой и со страшною силою швырнул его в стену. Табурет раскололся в щепы. Это послужило словно сигналом для того, чтобы Пётр потерял последнюю каплю самообладания.
Всё, что было в терему, полетело вдогон выскочившим в сени Голицыну и офицерам.
– Убью! – рычал государь. – Всех! И её, полюбовницу твою Софью! Убью!..
На перекошенных губах кипела пена. Лицо дёргалось в мучительных судорогах, а кулак тяжелобойным молотом с головокружительной быстротой рушился на столы, стулья, окна, посуду, дробя все, что подворачивалось на пути.
Узнав о том, как Пётр принял Голицына, Софья, посовещавшись с ближними, распустила по Москве слух, будто Борис Алексеевич и Лев Нарышкин замышляют извести её, а сама поспешно уехала в Новодевичий монастырь.
Царевну провожали пятисотные и пятидесятые всех стрелецких полков.
Шакловитый распорядился приготовить человек по пятьдесят и по сто от каждого полка, чтобы дать достойный отпор нарышкинцам, которые, по дошедшим до него слухам собирались напасть на царевну. Его языки сбились с ног, разыскивая крамолу и подбирая в отряды верных Милославским людей.
По стрелецким слободам снова заговорили о великих милостях, которые дарует царевна всем поднявшимся на защиту её.
Отслушав обедню, Софья вышла из монастырской церкви. Князь Алексей Голицын подал ей стул.
Царевна перекрестилась на все четыре стороны и, усевшись, низко свесила голову.
– И так была беда, – стиснула она пальцами грудь, – да Бог сохранил, а ныне сызнова беду начинают!
Стоявший за стулом Пётр Андреевич Толстой вытер рукавом сухие глаза.
– Боже мой! Боже мой! Пошто испытуешь ты богомолицу и заступницу нашу, государыню Софью Алексеевну?
Кто-то всхлипнул в толпе. Появившийся неожиданно на дворе епископ воздел руки горе и застыл в немом молении. Из церкви ночными шорохами донеслись тихие звуки великопостного песнопения. Скорбно, как падающая листва осенняя, стыли в воздухе медлительные перезвоны.
– Годны ли мы вам? – густым басом бросила вдруг Софья в толпу и встала. – А буде годны, то вы за нас стойте, а буде не годны, мы оставим государство.
Перезвоны ширились, крепли, кружились уже в хмельной пляске, торжественней лилось из церкви пасхальное пение.
Епископ опустился на колени. Метнув седою бородою пыль, он стукнулся обземь лбом.
– Воля ваша, – сквозь слёзы изрёк он, – мы повеление твоё исполнить готовы. Что велишь делать, то и станем.
Стрелецкие начальники, как один, пали ниц и повторили слово в слово за епископом:
– Воля ваша, мы повеление твоё исполнить готовы…
Царевна незаметно подмигнула Толстому и, сунув руки в подставленный им мешок, бросила в толпу пригоршню золотых.
– А то вам, сиротины, для начала малый гостинец!
Часть стрельцов сделала движение, чтобы подобрать золото, но большинство грубо остановило товарищей.
– Честью ли мы Русии служим, а либо душу на злато меняем, подобно Иуде?
Царевна обманулась в своих ожиданиях. Испытанный способ покупать сторонников золотом оказался негодным, когда дело коснулось не стрелецких начальников и отдельных полчан, а людской громады.
Поздно ночью в монастырь прискакал гонец с неожиданною вестью о скоропостижной смерти Ивана Михайловича Милославского.
Софья тотчас же собралась в Кремль.
Глава 46БЕГСТВО
Убогие людишки московские повадились собираться по праздникам на монастырском дворе, чтобы послушать слово и складные вирши Медведева.
После обедни Сильвестр выходил на двор, благословлял толпу и взбирался на помост. Голосом, то полным нежного воркованья, то негодующим, превозносил он в виршах «херувимские сердца мудрых» Софьи и царя Иоанна и обличал неправдотворства Нарышкиных.
Любая потварь, лишь бы касалась она врагов правительницы, шла на потребу монаху. Он не брезговал никакими слухами и с истинным вдохновением пиита смаковал ложь в напыщенных виршах. О смерти же Милославского он иначе не говорил, как о мученической кончине боярина, погибшего от руки Нарышкиных.
Окончив «действо», Медведев неизменно усаживал своих почитателей за столы, низко кланяясь, потчевал их от имени царя Иоанна обильною монастырскою трапезою.
– Потчуйтесь, не брезгуйте, православные, – суетился монах подле столов. – То не монастырь на вас отпустил, то кроткий царь-батюшка Иоанн Алексеевич жалует вас подаянием.
Сильвестр, не щадя сил, трудился вместе с другими верными Милославским людьми над делом Софьи. Он подобрал большую армию священников, монахов, блаженных и юродивых, которые помогали ему проповедями не только на Москве, но и в самых далёких углах Русии. Всюду, где только можно было, сеялась им ненависть «во имя Бога живаго» к «обасурманившимся, продавшихся немцам» Петру и Нарышкиным.
За усердие царевна щедро дарила монаха золотом и каждый день напоминала ему, что возведёт его на стол патриарха, едва удастся ей венчаться на царство.
Для Сильвестра эти посулы были дороже всего.
Чтобы возможно больше озлобить стрельцов против Нарышкиных, Фёдор Леонтьевич перерядил однажды капитана Сапогова и подьячего Шошина в одежды Льва Кирилловича и потешного преображенца.
Сопровождаемые толпой языков, капитан и подьячий позднею ночью подошли к дозору.
– Глядите-ко, люди, – расхохотался Сапогов, – никак Софьины дети стоят?
– Не вижу! – приложил Шошин руку козырьком к глазам. – Сукиных детей доподлинно зрю, а Софьиных что-то не примечаю.
Капитан ещё пуще расхохотался.
– А не будь я Лев Кириллович Нарышкин, ежели сие не всё едино!
– Ну, вы! – угрожающе взялись дозорные за бердыши. – Хоть и царёв ты родич, Лев Кириллович, а не дразни!
Языки окружили стрельцов. Кто-то бросил в них камнем. Разъярённые дозорные ринулись на обидчиков. Сапогов только того и ждал.
– Пли! – взмахнул он рукой и первый выстрелил. Услышав пальбу, на сторожевой башне ударили в сполошный колокол. Однако, когда стрелецкий отряд пришёл на помощь товарищам, никого уже из людей Шакловитого не было. На земле, истекая кровью, корчились раненые.
Выборные – Никита Гладкой, Ларион Елизарьев, Андрей Кондратьев и Егор Романов – собрались на сидение к Шакловитому.
Дьяк неистовствовал. Он то вскакивал с места, то выл так, как будто оплакивал самого близкого человека, то изрыгал такие страшные проклятья и так вращал налитыми кровью глазами, что выборных брала оторопь.
– Не попущу! Не попущу, чтобы опору стола государева, стрельцов, псовым именем нарекали!
По лицу Федора Леонтьевича выборные отчётливо видели, какое состояние переживает он. «Ведь вот же. лют был с нами, – благодарно думалось им, – тянул на дворянскую руку, а как за живое задели стрельцов, сразу мужицкая кровь пробудилась: не мене нашего гневается».
Брезжил рассвет, когда стрельцы ушли от Шакловитого.
Решено было ближайшей же ночью напасть во главе с Титовским полком и Шакловитым на Преображенское, убить Петра, всех Нарышкиных, Бориса Алексеевича, Лопухиных. Апраксиных, Василия Извольского, Федора Языкова и утром помазать на царство Софью.
В полдень неожиданно, как коршун на ничего не подозревающую добычу, упал на Москву набат, прокатился грохочуще по мирным улицам, распахнул широко двери покривившихся от убогости изб, сбил замки с тюремных ворот и застенков, точно пыль, загнал куда-то вон с улиц бояр, дьяков и торговых людей.
– Робяты! Наддай!
На четвереньках, на брюхе, расползлись высокородные люди, сторонники Нарышкиных, по кремлёвским подземельям и тайникам.
А Софья с ближними, по-праздничному весёлая, суетливо готовилась к встрече желанных гостей – восставших стрельцов.
– Жалуйте! – прибежал к Спасским воротам Голицын. – Жалуйте, православные!
Мятежники без боя заняли Кремль. Царевна послала за патриархом.
Но патриарх заперся у себя в подворье и не принял послов.
– Пущай Медведев к ней жалует, а я не пойду. Кому сулит стол патриарший, с тем и совет пущай держит!
В накладных бородах, обряженные в лохмотья, крались в ночной темноте к Преображенскому пятисотный Стремянного Цыклерова полка Ларион Елизарьев и Ладыгин.
У околицы их встретил Борис Алексеевич.
– Ну как? – полный тревоги, схватил он за руку Елизарьева.
Пятисотный перекрестился.
– Благодарение Богу – добро! Были мы ныне на сидении у Шакловитого, а с нами верные люди царя Петра – Ульфов, Мельнов, Ладыгин да денщики Федора Леонтьевича – Троицкой да Карпов с Туркой.
– Ну и?.. – нетерпеливо топнул ногою Голицын.
– Ну и порешили покель на Преображенское не выступать. Не особливо, вишь, царевна верит в стрельцов, а рейтары и иные солдаты отказ дали в сие дело ввязаться.
Добрая весть не обрадовала Бориса Алексеевича. Он свыкся уже с мыслью о нападении, приготовился к нему; преображенцы и семёновцы поклялись скорее погибнуть до одного, чем сдаться стрельцам. Часть офицеров-иноземцев утаилась с потешными в Прешбурхе и ждала лишь знака, чтобы пушками встретить московских гостей. И вот всё сорвалось. Снова томительная неизвестность, ожидание, бесконечные сидения с ближними и государем, допросы языков, придумывание всяческих небылиц на Милославских и бесплодные свары с ними. Именно сейчас, под горячую руку, надо было всё кончить, ложная же тревога могла расхолодить потешных, сделать их (что самое опасное) равнодушными к событиям.
Рассуждения эти повергали в уныние князя, выбивали из колеи. Наскоро простившись с языками, он вернулся в усадьбу и вызвал к себе Стрешнева.
– Вот и дождались! – удручённо шепнул он боярину.
– А что?
– А то, что распустить придётся по избам потешных. Не будет нападения ныне на Преображенское.
Стрешнев удивлённо вытаращил глаза.
– Устрашилась?
– Бес её знает, царевну ту!
– Тьфу! Тьфу! Тьфу! Тьфу! – заплевался боярин, торопливо крестя все углы. – В своём ли уме, князь, что к полуночи имя нечистого поминаешь? Неровен час…
– Отстань ты с нечистым своим! – сердито отмахнулся Борис Алексеевич. – Тут вся затея рушится, а он рогов напужался!
Выслушав всё, что Голицын узнал от Елизарьева, Тихон Никитич решительно встал.
– А ежели мы с тобой, князь, обманем царя?
– Обманем? – нахмурился Борис Алексеевич. – Царя обманем?
– А ложь во спасенье – не ложь! – убеждённо взглянул боярин на образ. – Разбудим царя, устрашим: стрельцы-де идут. Пущай к Троице убежит. Сим делом великий сполох поднимется… А потешные ещё более возгорятся, прознав, что царь от смерти укрылся.
Предложение боярина вернуло князю надежду Не раздумывая, он ворвался в опочивальню Петра.
– Государь!
Пётр продрал глаза и зло уставился на Голицына.
– Давно ли надумал царей будить по ночам, рыло козлиное!
– Стрельцы, государь! Идут толпой на тебя!
Петра точно какая-то сила сорвала с кровати. Он, как был в одном бельё, выколотил головою оконце и прыгнул на двор. Борис Алексеевич выскочил за ним.
– Поспешай, государь, покель не исполнилось время. Скачи на коне в Троицкий монастырь!
Гонимый ужасом, царь ворвался на конюшню и на неосёдланном аргамаке умчался в лес.
Был шестой час утра, когда вратарь Троицкой лавры увидел, как недалеко, на дороге, на полном ходу пал взмыленный конь, придавив собой полуголого великана.
Вратарь поднял тревогу. В то же мгновенье из келий высыпали на улицу встревоженные монахи.
Аргамак был мёртв. Под ним, дико вращая глазами, корчился в судорогах какой-то юноша. Изо рта его била пена.
– Боже мой! – всплеснул руками один из монахов. – Да то ж государь!
В келье, ещё весь под властью пережитого, Пётр повалился в ноги игумену.
– Защити! – ловил он руку настоятеля, чтобы поцеловать её, и обливался слезами. – Христа для, не дай помереть от стрелецкой секиры!
Жалкий в своём унижении, едва живой от страха, царь стукнулся об пол лбом.
– Помилуй, государь мой! – засуетился игумен. – Тебе ли передо мною искать? Не я ли холоп твой?
Но Пётр ничего не слышал. Его бил жестокий припадок.
К вечеру в лавру прибыли некоторые царедворцы Петра.
– Мужайся, мой царь! – обнадёживающе улыбнулся государю Борис Алексеевич. – Ибо исполнился час расплаты с ворогами твоими!
Узнав о бегстве царя, Софья не на шутку перетрусила. Даже Шакловитый почувствовал, себя обескураженным.
– Вольно ж ему, взбесясь, бегать! – плевался он, немилосердно теребя кадык.
Но в голосе его не было уже прежней уверенности, и в наглых глазах сквозили тени трусливой пришибленности.
Глава 47«Я И ВЫ. И НИКТО ОПРИЧЬ!»
Как один, поднялись солдаты Преображенского и Семёновского полков на выручку «бомбардира Петра Алексеева».
– Вместе росли, вместе и помирать будем с ним, – дали они обетование Наталье Кирилловне.
Потешные не походили ни на стрельцов, ни на рейтаров, ни на обыкновенных чёрных людишек. Если бы спросить их, какое место занимают они среди подданных государей, чьими кручинами кручинятся и чьими радуются радостями, они не сумели бы ответить. Давно отбившись от народа, из которого вышли, они не связались ничем общим с другими русскими войсками и не пристали к господарям.
Лагерная жизнь, походы приучили потешных к строгому выполнению военного долга, к беспрекословному подчинению каждому слову царя. Опричь царя и своих офицеров они не признавали никого, да ни один из начальных людей многочисленных московских приказов никогда и не помыслил бы показать свою силу над «Преображенскими конюхами». Потешные были на отлёте, в стороне от приказных начальников. Это-то и полюбилось новым полкам, создавало в собственных глазах призрак вольности, неподчиненности общим для всех законам.
А будущее…
Сам Пётр, подбиваемый Борисом Алексеевичем, не раз сулил им такие богатые милости, что кружилась голова от одних только чаяний.
– Я буду единым хозяином русской земли, вы же во всём государстве станете выполнять мою волю. Я и вы. И никто опричь меня и вас!
Пётр и сам понемногу начинал верить в свои слова. Подсказ Голицына пал на добрую почву. «Я и вы» переходило в символ веры, в смысл жизни царя.
Солдаты не сомневались в искренности посулов государя. Вся жизнь его проходила перед их глазами. Они лучше всех знали, что некуда ему уйти от них. Бояре лживы, тянутся на сторону того, кто сильнее, а стрельцы – те лишь ведают, что мутить и торг торговать. «Не то воины, не то мятежники, не то купчины, – презрительно отзывались потешные о стрелецких полках. – То им полюбятся Милославские, то раскольникам поклонятся, то чёрных людишек примолвляют, словно бы братьев. – И гордо сверкали глазами: – То ли дело – мы! Самому государю – и сыны и братья!»
– Мы и он! Он и мы! – три эти слова вытеснили из груди всё остальное в день побега царя.
Потешные поняли, что исполнилось время, когда они могут стать тем тяжким сапогом Петровым, который придавит всю «Русию», от первых вельмож до последнего гулящего человечишки.
И никого не будет над ними, опричь царя.
– Мы и он! Он и мы!
Ещё не успел пройти по Москве слух об исчезновении государя, как капрал Преображенского полка Лука Хабаров принялся тайно перевозить в Троицкий монастырь пушки, мортиры и порох. Утром же следующего дня в поход к Сергиеву выступили почти все семёновцы и преображенцы.
Стрельцы не тронули их, не рискнули на открытый бой.
В Кремле среди вельмож началось заметное шатание. То, что стрельцы струсили, безропотно пропустили потешных, крайне обеспокоило Софью и ближних. Не по нутру пришлось это и некоторым стрелецким начальникам.
Первым пошёл на попятную преданнейший сторонник Милославских – полковник Цыклер.
– Конец! – объявил он доверенным стрельцам. – Слыхивал я, что и сам патриарх поднимается на защиту меньшого царя. А иноземцы-офицеры, того и гляди, противу нас выступят.
Полковник убедил Софью снарядить в лавру для переговоров послов.
Царевна, и сама об этом подумывавшая, тотчас же отправила к Троице Цыклера с полусотней стрельцов.
Прошло два дня, а полковник не возвращался.
Царевна снарядила в Сергиев новых послов: боярина князя Ивана Борисовича Троекурова, сын которого был другом Петра, и князя Прозоровского.
Когда же князья вернулись ни с чем, Софья решилась на последнее средство: вызвав патриарха, она пала перед ним на колени и чистосердечно покаялась в том, что помышляла свергнуть его с патриаршего престола.
– Ныне узнал ты правду, – сквозь рыдания произнесла она, – ныне твоя воля отпустить грех мой, а либо отвратить лик от меня.
Патриарх бережно поднял Софью и облобызал её руку.
– Грешен не тот, кто грешит, а тот, кто не кается.
И, благословив правительницу, с глубоким почтением выслушал её просьбу.
– Не почитай патриархом меня, коли не вернусь к тебе с благой весточкой от Петра.
– Приспело наше время, – призывали убогих гонцы от Фомы и Черемного. – Покуда цари и ближние их промежду собою грызутся, двинемся на Москву!
С каждым часом ватаги подходили всё ближе к столице, переполошив, собрав воедино и высоких и средних дворян, купчин и приказных, были ль то споручники либо вороги Софьи.
– Не допустить смердов! Биться с ними до остатнего краю! Ежели займут они Кремль, пропали мы все!
Когда собрались дворянские дружины и приготовились к выступлению против людишек солдаты и рейтары, их благословили на бой и Милославские и Нарышкины.
Махнули рукою на все лишь стрельцы.
– Пущай, что будет!
Крепко бились ватаги. Но не устояли перед пушками и мушкетами. Много полегло в те дни людей, обильно пропиталась земля кровью убогих. Сам Фома покинул поле брани лишь когда, полумёртвый от ран, свалился с коня.
За несколько дней пребывания в лавре Пётр преобразился.
От трусливости и растерянности не осталось и следа. Необычайной силой веяло от него. Напряжённое лицо, плотно стиснутые губы и пронизывающий взгляд отражали такую непреклонную волю и упрямство, которые присущи разве только безумному.
Когда царю доложили, что патриарх подъезжает к вратам, он немедля вышел на улицу. При появлении государя Иоаким вылез из кареты и поднял для благословения руку.
Все встречавшие патриарха, за исключением царя, обнажили головы и опустились на колени.
– Не с челобитного ли от сестры?! – щёлкнул зубами Пётр.
– Так, государь! – поклонился Иоаким и с неожиданной свирепостью заколотил посохом о землю. – С челобитною! Точию не от сестры твоей, а на сестру! – И благоговейно поцеловал руку Петра. – Вот моя челобитная: покажи милость, пожалуй меня благоволением. Не вели возвращаться к царевне! Вели быть подле тебя, законного государя всея Русии!
Могучее «ура» покрыло последние слова патриарха.
Измена патриарха потрясла Софью, но не обескуражила, а как будто ещё более закалила её, сделала отчаянней.
Созвав на Красном крыльце всех полковников со многими рядовыми, она обдала их уничтожающею, полною яда усмешкою.
– По здорову ль, верные мои споручники, стрелецкие витязи?
Следивший из окна за правительницей Шакловитый схватился за голову.
– Ополоумела! В эдакий час норовит в распрю вступить! Баба! Одно слово – баба!
Стрельцы стояли, потупившись, и на приветствие не отвечали.
Раскачиваясь и сопя, Софья спустилась с крыльца.
– Вы! – прошипела она, едва сдерживаясь, чтобы не крикнуть. – Слушайте, вы! Много, бывало, балтывала я по-пустому с вами за чарою, ныне же кровью царственною своею клянусь: сама, сими перстами удушу всякого, кто посмеет уйти из Москвы к Троицкой лавре. – И, сделав оборот по-военному, убралась во дворец.
К вечеру принесли новую весть:
– Бутырский полк под началом генерала Гордона и офицеры-иноземцы постановили податься к Петру.
Царевна отправила к Гордону для переговоров Василия Васильевича.
В Немецкой слободе царило необычайное оживление. Все: и военные, и учёные умельцы, и торговые люди, и даже женщины, сходились на том, что нужно всемерно поддержать не Софью с её сторонниками, почти враждебно относящихся к иноземцам, а друга слободы – царя Петра.
– Что нам Софья и Иоанн! – возбуждённо обступали Голицына толпы. – То ли дело – молодой государь!
Больше всех суетился Лефорт. Стройный, женственный, он семенил подле князя, то и дело посылал ему воздушные поцелуи, складывал бантиком губы и так ломался, что невольно расхолаживал Голицына, сбивал со строгих мыслей.
– Ах, принц! – без конца, с многообразнейшими оттенками повторял Лефорт на ломаном русском языке. – Ах, принц мой! Питер ест чюдный… ошен чюдный король!
И томно закрывал глаза, неожиданно обхватывал женщин, кружился с ними в упоительной пляске.
Выслушав почтительно Василия Васильевича, Гордон показал рукой на толпу.
– Я рад по-твой сделайт. Но… – он печально вздохнул, – видишь, Немецкий слобод не рад. Я не можно идти против все!
Не простившись с генералом, князь быстрым шагом пошёл к колымаге.
К нему с распростёртыми объятиями бросился Лефорт.
– Мой принц! Так скоро вы покидай нас, мой принц!
Василий Васильевич грубо оттолкнул швейцарца и укатил.
Лефорт погнался за колымагой, но вдруг остановился на полном ходу и состроил уморительнейшую гримасу.
– Ах, принц! К шортова мать!
Какие-то две девушки подкрались к нему, подхватили под руки и унеслись с ним к домику Бранта.
– Адио! – заверещал Лефорт. – Адио, принц! До свидань!
Вернувшиеся после усмирения людишек полки и стрелецкое войско получили письменный приказ от Петра явиться двадцатого августа к Троице.
Едва войско собралось на площади, чтоб обсудить положение, прибыл Фёдор Юрьевич Ромодановский.
– Шапки долой! – так жутко перекосил он звероподобное лицо своё, что все невольно подчинились его приказу.
Не слезая с коня, князь достал из кафтана понудительную грамоту и громовым басом прочитал:
– «В гостиную сотню, в дворцовую слободу и в чёрные сотни. Из полков немедля явиться к Троице всем полковникам и урядникам с десятью стрельцами из каждого полка, а из сотен и слобод всем старостам и выборным с десятью тяглецами от каждой слободы и сотни».
Окончив, Ромодановский хлестнул в воздухе нагайкой и выругался по-матерному:
– А кои… в душу… живот… потроха… ослушаются, для тех припасены у нас Преображенский и Семёновский полки!
Потому, что раньше никто не думал о потешных, не считался с ними как с опасной силой, и потому, что в последние дни только и разговоров было, что о преображенцах и семёновцах, как-то сразу выплывших на свет и замешавшихся в гущу событий, новые эти войска начинали приобретать в глазах людей особый вес. Распускаемые нарышкинскими языками слухи о мощи новых полков, о неиссякаемых запасах пороха и оружия, доставленных им тайно из-за рубежа немцами, пугали москвичей. Имя потешных произносилось шепотком, с оттенком страха и почтения.
– Они всё могут.Ещё б не мочь, коли басурманы научили их всем чародейным премудростям своим.
– С самим государем, слух идёт, щи из одного котла хлебают!
– А и вино вместе глушат!
Людишки почёсывали в затылке и качали головами:
– Где уж с ними сладишь!..
Ромодановский оглядел внимательно круг и с самодовольной улыбкой погладил бороду.
– Так нынче же выполнить царёв указ! – И, передав кругу грамоту, умчался в сторону Москвы-реки.
Стрельцы разбились на два лагеря. После долгих споров одна часть разошлась торопливо по домам, другая же, во главе с полковниками Нечаевым, Спиридоновым, Нормацким. Дуровым и Сергеевым, с пятьюстами урядников и множеством стрельцов в тот же день отправилась к Петру.
Двадцать девятого августа царевна, в сопровождении Шакловитого, Василия Васильевича, Неплюева[116], Змеева и Наберкова, выехала на поклон к брату.
– Авось родимец не приключится с нами, ежели мы к подлой его руке приложимся, – ухмылялась Софья.
Но ей никого не удавалось обмануть – все видели, какие нечеловеческие мучения и стыд она переживает.
– Доподлинно, – поддакивал с плохо разыгрываемой беспечностью Голицын, – не померкнет твоя слава оттого, что повстречаешься с братом-государем. Бывало и хуже на Руси с государями при татарве.
В селе Воздвиженском царевну встретил стольник Бутурлин. Он не поздоровался с Софьей и, глядя куда-то в сторону, сухо объявил:
– Не приказывает тебе великий государь Пётр Алексеевич всея Русии пред очи его предстать.
У правительницы помутилось в глазах.
– Меня?! Сестру, как холопку, гонит?! Так нет же! Еду! Пущай у самого повернётся язык сие сказать мне!
За околицей царевну поджидал отряд преображенцев.
– Назад! – точно отдавая войскам команду, отрубил начальник отряда, боярин Иван Борисович Троекуров.
Софья безжизненно откинулась на спинку сиденья в карете…
– И ты? Мой посол! Боярин верный!
Троекуров смутился, но, уловив подозрительно обращённые на него взоры солдат, опомнился.
– Я ли, не я ль, не в том суть. А послал меня государь к тебе с последним словом…
Он взялся за рукоятку ножа, торчавшего у него за поясом, и грозно повёл глазами.
– С последним словом послал государь к тебе: чтобы ты, царевна, отнюдь в Троицкий монастырь не шла, ежели ж дерзновенно придшь, то с тобою поступлено будет нечестно!
Софья повернула назад, восвояси.
Глава 48ПОКИНУТАЯ
Кремль стал проходным, беспризорным двором. Шатались по хороминам неизвестные люди, стрельцы не смели остановить их и выпроводить вон.
Нарышкинцы боялись милославцев, милославцы трепетали перед нарышкинцами.
По притаившимся московским улицам проходили изредка небольшие отряды, там и здесь трусили на отощавших от голода конях рейтары. Кто высылал их на дозор, кому служили они, было для них самих тайной. Всюду, во всех приказах, в полках, начальные люди отдавали самые разноречивые распоряжения, действовали то именем Иоанна и Софьи, то Петра, то стрелецкого круга, всё путали, создавали неразбериху хаос.
На площадях теснились кучки работных, крестьян и холопей, прислушивались к скупым стрелецким словам. Мимо проходили воины, избегали встреч с глазу на глаз с людишками, чувствовали, что миновало их время, нечего больше сказать.
Правда, были ещё среди стрельцов беспокойные, пытавшиеся объединиться, но каждый раз, едва подходили они к месту, где должен был собраться круг, словно из-под земли появлялись преображенцы.
Как татарские рати и воины Иоанна в древние годы, стояли стрельцы и преображенцы друг против друга, мрачные, злобные, не смея первыми вступить в бой.
На Москве царствовал страх. Он, как моровая язва, перекидывался от сердца к сердцу и через курные избы, пришибленные улицы, кремлёвские стены просачивался в палаты.
Софья никуда не выходила и ни на мгновение не оставалась одна. Всё ей чудилось, крадётся кто-то сенями тёмными, грозится, шепчется, замышляет измену. Она долгими часами, подобрав под себя ноги и укутавшись в тёплый платок, просиживала на диване и к чему-то прислушивалась.
– Идут! вдруг вскакивала она, мертвея от ужаса. – По мою душу идут! – И судорожно обхватывала руками Голицына Шакловитого.
Князь и дьяк, которых примирила общая беда, как могли, успокаивали правительницу.
Медленно, тоскливо, монастырской службой, сочились дни.
Софья теряла последние капли терпения.
– Не можно! Не можно мне боле! – так скребнула она однажды ногтями о стену, как будто после долгого карабкания по отвесной скале поняла вдруг, что спасения нет, что сейчас сорвётся она, исчезнет в бездонной пропасти. – Либо мир, либо какой ни на есть, а конец!
И, словно в бреду, принялась за лихорадочные сборы в дорогу.
– Нынче же к Троице! – залязгала она зубами. – Нынче же! Нынче! Нынче же к Троице!
Но тут же опустилась на пол, заплакала жалкими, беспомощными слезами.
Из сеней донеслись чьи-то твёрдые, уверенные шаги. Голицын подскочил к порогу. Позеленевший, как хвоя, Фёдор Леонтьевич, дико оглядевшись, нырнул под диван.
В дверь просунулась голова стремянного.
– Полковник Нечаев от государя Петра!
Софья с трудом поднялась с пола, вытерла слёзы и уселась на лавку.
– Зови!
Нечаев поклонился царевне, но к руке не подошёл.
– Я на недолог час, – забормотал он в сизую бороду. – По приказу царёву прибыл я за начальником приказа Стрелецкого, за Шакловитым.
Что-то стукнуло под диваном. Нечаев слащаво улыбнулся.
– Никак крыса прыгнула? – И, опустившись на колено, пошарил под диваном рукой. Нащупав Федора Леонтьевича, он вытащил его за ногу. – Эка ведь, право, догадлив ты, дьяк. Словно бы чуял, что нынче занадобишься!
Царевна вспылила.
– Кому занадобился Фёдор Леонтьевич?
– Царю! Самодержцу всея Русии, царю Петру!
Софья поднялась с лавки и, хрустнув пальцами, перекосила жестоко лицо.
– Скажи своему царю, Шакловитый-де на Москве надобен, а царевна сказывает, обвыкли-де государи русские в Кремль подданных вызывать, а не в монастырских кельях таясь, приказы стряпать.
Ничего не возразив, Нечаев ушёл из Кремля. Смелость Софьи, самоотверженная защита ближнего глубоко тронули не только дьяка, но и Василия Васильевича.
– Доподлинно, единой тебе присущи венец и держава. – в приступе благодарности пал Шакловитый царевне в ноги и облобызал её сапожок.
Только на мгновение, как у полонённого тигра, на которого неожиданно повеяло запахом леса, глаза царевны зажглись горделивыми, восторженными огоньками.
– Я ещё пока… – величественно подняла она руку, но осеклась, не высказав мысли.
Посидев для приличия недолго у Софьи, Голицын потянулся за шапкой.
– Куда? – всполошилась царевна.
– Я на малый час, – виновато улыбнулся князь. – Прознать хочу от языков, чего замышляет Нечаев.
Покинув Кремль, Василий Васильевич в тот же вечер уехал с женой и детьми в одно из своих подмосковных имений.
– Так-то сподручнее будет, Дунюшка, – потрепал он княгиню по щеке. – Пущай всё образуется, а там видно будет.
Вышло так, что всякая дозорная служба постепенно перешла к преображенцам и семёновцам. Вскоре же во всех приказах засели сторонники Нарышкиных.
Жизнь как будто начинала налаживаться. Солдаты не допускали грабежей, с одинаковым усердием казнили покушавшихся на вельмож и на убогих людишек. Попы и монахи без конца служили молебны о ниспослании мира «раздираемой в междоусобной брани Богоспасаемой отчизне».
После службы духовенство, не страшась уже напастей, уверенное в победе Петра, выступало открыто на площадях, призывало народ «припасть к стопам государя Петра».
Имя Софьи произносилось с негодованием, всю крамолу духовенство приписывало её лишь козням.
– Пошто и на деревнях крестьяне сетуют на великий глад и на неправды господарей?! – били себя кулаками в грудь монахи. – Не по наущению ли Милославских дворяне облютели, яко псы, с желез спущенные? Поклонитесь, покель есть ещё срок, царю Петру, пожаловал бы он в Кремль да тем даровал бы мир от глада и распрей изнывающей русской земле!
Московские людишки давно не видели ни хлеба, ни соли. В самом начале смятения к столице прекратился подвоз продовольствия. Убогие питались лепёшками из серединной коры, смешанной с просом, ягодой, редькой и луком. В навозныx кучах из-за перегнивших костей вступали в смертный бой женщины, дети и псы. Всё чаще на улицах встречались корчившиеся в страшных судорогах умирающие. Их подбирали дозорные и вместе с трупами зарывали «для отвращения заразы» в братских могилах за Симоновым монастырём.
И Москва решила сдаться Петру.
Седьмого сентября Федора Леонтьевича под сильным дозором преображенцев увезли в лавру.
Глава 49КОНЕЦ СОФЬИ
Боярин Леонтий Романович Неплюев, окольничий Венедикт Андреевич Змеев, думный дворянин Григорий Иванович Косачёв и думный дьяк Емельян Украинцев тотчас же после ареста Федора Леонтьевича отправились к Голицыну.
О продолжении борьбы с Петром никто больше не думал. Всё было кончено. Оставалось лишь решить, бежать ли, пока не поздно, или сдаться на милость победителя.
– Куда убежишь? – выслушав гостей, схватился за щёку, точно в приступе зубной боли, Василий Васильевич. – Пущай что будет, то будет Лучше самим в лавру прийти с покаянием.
На том все и сошлись.
Горячо помолясь перед образом Егория Храброго, Голицын обнял захлёбывавшуюся от слёз жену.
– Прощай, Дунюшка! Не поминай лихом и прости, коли можешь, грех мой тяжкий перед тобой.
Авдотья Ивановна повисла на шее мужа:
– Бог простит, светик мой.
Захватив с собой старшего сына, князь с гостями покинул деревню.
Одетый в железа, Шакловитый дожидался своей участи в чёрном подземелье Троицкого монастыря. Уже два дня никто не заходил к нему. «Видно, на голодную кончину обрекли», – решил он с тем жутким спокойствием, которое охватывает иногда людей, очутившихся лицом к лицу с неизбежностью.
На утро третьего дня к нему пришёл Ромодановский. Яркое пламя факела ослепило дьяка. Он попытался закрыть руками лицо, но князь изо всех сил ударил его кистенём.
– На колени, мужик! Иль позабыл, как смерды господарей встречают?!
Шакловитый послушно опустился на колени и припал лбом к земле.
Фёдор Юрьевич, поняв уловку колодника, поднёс факел к его затылку.
– Ишь ты, не отвык ещё дьяк от лукавств своих! Нуте-ко, подними лик да на огонёк воззрись!
Налившиеся кровью стекленеющие глаза Федора Леонтьевича устремились на пошатывавшегося от хмеля князя.
В углу подземелья, у дыбы, возились каты. Когда всё было готово, Ромодановский с отеческой заботливостью оглядел щипцы, бурава и большую щётку, часто утыканную стальными иглами.
– Не лучше ли забавушки сии на огне раскалить? – деловито склонился он к колоднику – Ты как полагаешь? Не проймут, чать, холодные бурава твою мужицкую шкуру?
У Шакловитого зашевелились волосы на голове.
– Твоя воля, князь! – простонал он. – Я на христианские твои милости уповаю!
Словно только этих слов и ждал повеселевший Фёдор Юрьевич. Повертев рукой в воздухе, он мазнул щёткой по спине дьяка. Звериный вопль оглушил людей. Стайка огромных крыс, без всякого страха следившая до того за происходившим, вихрем шарахнулась в нору.
– На дыбу! – подмигнул кату князь.
Отсчитав пятнадцать ударов, Ромодановский тревожно приложился ухом к груди истязуемого. Ему показалось, что жертва его перестала дышать.
Каты поспешно выхватили из огня щипцы и зажали ими соски Шакловитого.
Слабый, едва уловимый вздох дьяка успокоил, однако, князя.
– Ишь, напужал, окаянный! Лисой дохлой прикинулся!
Он дружески улыбнулся.
– Ты того… ты погоди издыхать… Куды тебе торопиться…
Колодника сняли с дыбы, облили водой и дали немного отдышаться.
– А ныне вместно и покалякать маненько, – сладострастно поёжился Фёдор Юрьевич и поиграл кровавыми клочьями кожи, болтавшимися на спине Шакловитого.
Фёдор Леонтьевич собрал последние силы и перекрестился.
– Хочешь – режь меня на куски да псам бросай, хочешь – огнём пожги, а вот остатнее слово моё, как перед истинным: Преображенское, доподлинно, держал в мыслишках спалить, и Наталью Кирилловну думал с дороги согнать…
Он примолк, свесил непослушную голову на исполосованную волосатую грудь. Но мощный удар кулаком по переносице заставил его продолжать показание.
– Замышлял я и на князя Бориса Голицына, и на Стрешнева, и на иных ворогов правительницы, а смерти царя Петра Алексеевича не искал.
– Не искал? – щёлкнул клыками князь и открыл ногой дверь.
В то же мгновение в подземелье втолкнули полуживую от пыток Родимицу.
Не вставая с колен, Федора долго, со всеми подробностями, рассказывала, какое участие принимал Шакловитый в борьбе Милославских с Нарышкиными.
Выслушав донесение Ромодановского. Пётр раздумчиво поглядел на ближних.
– А сдаётся мне, не разумно дьяка казнью казнить. Гораздей помиловать его.
Патриарх ошалело вскочил с лавки.
– Федьку?! Помиловать? Змия сего лукавого?
– По то и помиловать да на службе у нас держать, – упрямо покачал головою царь, – что лукав он и мудр. Нам, поди, понадобятся мудрые головы. Не великое множество их среди ближних моих.
Приближённые государя обиженно потупились, но промолчали.
Патриарх настаивал на своём. Его страстно поддерживала Наталья Кирилловна.
– Да ну, будь уж по-вашему! – неохотно сдался государь. – Казнить его казнью!
Утро одиннадцатого сентября 1697 года выдалось яркое и тёплое, как в летний погожий день. На заходе солнца, в дальнем краю голубого неба, чуть трепетали прозрачные нежно-розовые облачка.
Ласковое солнце, проникнутые мирным покоем тихие дали, пряное дыхание утра вливали в людей бодрость и безотчётную радость жизни.
И помост перед вратами лавры, и плаха, и одетые в кумачовые, яркие, как солнце, рубахи каты представлялись такими нестрашными, незлобивыми среди солнечного покоя…
Неожиданно ударил колокол. Густая октава, как осенние сумерки, придавила дорогу.
Из монастырских врат, окружённые дозорными преображенцами, вышли приговорённые. Словно в хмелю, покачивались из стороны в сторону обезмоченные от пыток полковник Семён Рязанов, Шакловитый и с десяток стрелецких выборных.
– Мужайся, Фёдор Леонтьевич! – крикнул Ромодановский и ударил дьяка ногою под спину.
Фёдор Леонтьевич упал головою на плаху. Кат приготовился к «делу», поднял топор.
Лютый озноб пробежал по спине Петра. Как живой, предстал перед его остановившимися глазами стрелец с занесённой над его горлом секирой. Но было это уже не страхом, а звериною ненавистью, смешанною с таким же звериным злорадством.
– Руби ему голову! – рванулся государь к плахе.
Солнечные лучи заиграли на блистающей глади падающего топора.
Голицына не пустили в монастырь, указали стать на посаде. Через три дня после казни Федора Леонтьевича Борис Алексеевич объявил князю приговор.
– Всё, что было в силе моей, – поклонился он двоюродному брату. – отдал я на то, чтобы смягчить участь твою. И вот, заслужив гнев Натальи Кирилловны и патриарха, вымолил я тебе жизнь. – Он глотнул слюну и перекрестился. – Великий государь лишил тебя и сына твоего чести и боярства. Оба-два вы с жёнами и семейством ссылаетесь на вечное житие в Каргополь. Именья же ваши отписываются на государя.
Он трижды, из щёки в щёку, облобызался с Василием Васильевичем и ушёл.
Вечером отпустили на волю и изуродованную пытками, поседевшую от пережитого ужаса Родимицу.
На Москву прискакал боярин Троекуров. Софью он застал в Крестовой.
– Чего ещё?! – замахнулась царевна иконой Божьей Матери на вошедшего.
Посол схватил её за руку
– Опамятуйся! Не святотатствуй!
Царевна оттолкнула от себя боярина и гордо подбоченилась:
– С новыми милостями Петровыми к нам пожаловал?
– С повеленьем, царевна! Царским указом велено исключить имя твоё из всех бумаг, где досель упоминалось оно вместе с именем государей Петра и Иоанна Алексеевичей. Опричь же того, приказал тебе государь покинуть Кремль и идти на жительство в Новодевичий монастырь!
Софья молча выслушала приговор и, властно показав боярину рукою на дверь, повернулась к иконам.
От царевны Троекуров отправился к царю Иоанну. Он застал его в постели, больным.
– Вычитывай, боярин, чего братец наш нам прописал. Люблю я цидулы слушать.
Троекуров, низко склонившись, прочёл:
– «Милостию Божиею вручён нам, двум особам, скипетр правления, а о третьей особе, чтобы быть с нами в равенственном правлении, отнюдь не вспоминалось. А как сестра наша, царевна Софья Алексеевна, государством нашим учала владеть своей волею, и о том владении, что явилось особам нашим противное и народу тягости и наше терпение, о том тебе, государь, известно. А ныне настоит время нашим обоим особам Богом вручённое нам царствие править самим, понеже пришли есмы в меру возраста своего, а третьему зазорному лицу, сестре нашей, с нашими двумя мужескими особами в титле и расправе дел быти не позволяем: на то б и твоя б, государя, моего брата, воля склонилася, потому что учала она в дела вступать и в титла писаться собою без нашего изволения, к тому же щё и царским венцом, для конечной нашей обиды, хотела венчаться. Срамно, государь, при нашем совершенном возрасте, тому зазорному лицу государством владеть мимо нас».
Пётр вернулся на Москву когда Софья переселилась уже в Новодевичий монастырь.
Окружённый боярами, сопутствуемый преображенцами и семёновцами, государь прямо с дороги прошёл в Успенский собор.
Иоанн спустился с амвона, обнял брата и, облобызавшись с ним, торжественно объявил при всём народе, что всю власть в государстве предоставляет единолично Петру.
Нарышкинская Москва захлебнулась в ликующем перезвоне колоколов.
Разбойные ватаги смелели. Они не давали проходу ни конным, ни пешим и вступали в открытый бой даже с солдатами.
Но боле других вызывали ужас и бессильный гнев имена атаманов Фомы Памфильева и Черемного. Атаманы эти не знали жалости к высокородным и именитым людям. Их ватаги орудовали в последнее время под Тулой. Они нападали на усадьбы господарей и торговых гостей, которые ратовали за новую войну с Крымом, жгли домы и уводили в полон хозяев со всеми чадами и домочадцами.
На Москве то и дело находили прелестные письма:
«… Ежели сызнова поведёте убогих походом на Крым, карачун вам в те поры со всем со Кремлём…»
Фома был страшен не столь отвагой, сколь умельством зажигать сердца убогих. Его кипучие призывы «противоборствовать погубителям людишек, господарям» находили отклик, добирались до самых забитых и покорных участи своей крестьян и работных, и потому за поимку его Москва сулила большую казну.
Но Фома – бунтарь был неуловим.
7/II 1927 г . – 30/ХI 1931 г .