РОМАН
Жене моей Ксении Григорьевне
посвящаю в память
о невозвратно ушедшей Олечке
Часть I
Глава 1ГОСУДАРЬ – МОНАСТЫРЬ
Крепка да богата Русь просторами немеренными, церквами Божьими да островами государевыми. Куда ни кинься, всюду берегут покой господарский. С л о в о – тихое слово, евангельское, сулящее «пир бесконечный за гробом всем в смиренном послушании гладе и нищете на земли пребывающим». – и Д е л о – страшное дело застеночное, дробящее кости «не внемлющим тихому слову евангельскому».
И сколько ни хаживать непокорному убогому человеку по тем просторам немеренным, не найти ему иной доли, опричь приюта острожного.
На что уж видывал всякие виды Фома Памфильев, атаман вольной разбойной ватаги, ан и ему не привелось уберечься от царёвых людей.
Когда рейтары разбили станичников и раненый атаман побрёл снова к Волге, к товарищам, встретился ему на дороге помещик.
– Ты что же, отродье хамово, шапку не ломишь?!
От слов этих дерзких помутился памфильевский ум.
Прыгнуть на обидчика, вырвать проклятый язык его! За ватагу побитую, за всё горе горькое, что через край хлебнул Фома в лютой неравной борьбе с ворогами людишек убогих, – воздать сему треклятому ворогу!
Да где уж меряться силою… Словно зубы гнилые, ноют незажившие раны и от слабости ноги запинаются, как у хмельного.
Вскипело атаманово сердце да тут же и приутихло.
Памфильев смиренно ответствовал, только колючим огоньком зажглись на миг зрачки и запустели вдруг – точь-в-точь упокойничьи.
– Рад бы, господарь милостивый, да, вишь руки побиты.
Остёр помещиков глаз, недоверчив.
– Ишь ты – побиты А кто побил? Обличье-то больно у тебя не по званию-роду с кичинкою. Уж не беглый ли аль разбойный?
Попытался было Фома отвесить поклон земной да уйти поскорей от греха, но уже мигнул господарь холопам своим, и не успел опамятоваться атаман, как связали его по рукам и ногам.
Долго пытали Памфильева приказные люди; однако так и не дознались, что стоял перед ними мятежный стрелец и погодя многими честными делами прославившийся крамольник.
Всё же, «чтобы не вышло ошибки», приговорили Фому «к жительству в студёной земле, как бродяжку, коий, сдаётся как бы, к старой вере привержен, да к тому же осанкой чопорен и очами горяч».
И вот, обряженный в железа, на ладьях, гружённых монастырскою солью, поплыл атаман Двиною, мимо «Архангельской город на Колмогоры».
Потом караван шёл по Сухоне. Чем дальше, тем медленней, насторожённей, пока у Стрельного порога не остановился совсем.
Келари и кормщики погнали колодников и ярыжек[117] за борт. Полунощный ветер двигал по реке, нагромождал одна на другую тяжёлые льдины. Не чувствуя тела, призраками сновали в студёной воде вольные и невольные работные Соловецкого «государя – монастыря», спасая от погибели вотчинное добро.
Сменили их позднее солнечного заката. Новая партия «лоцманов», указывавших путь каравану, прыгнула в воду уже с зажжёнными факелами.
Не все суда и не все лоцманы пробрались в Вологду Часть насадов «накинулась на песок» да так и осталась зимовать вместе с людьми во льду, три дощаника разбились о подводные камни, а пятеро колодников и ярыжек нашли свою долю на дне Сухоны-реки.
Кипучие дни стояли в Вологде. Продав соль, старцы разных монастырей, наперебой друг у друга, сами и через подрядчиков закупали хлеб, пшеницу, муку, овёс, ячмень, крупу, горох, толокно, конопляное семя, масло коровье, мёд, овчину, кожи задубные, красную и белую юфть, полотна, сукна, сермяжные «старческие» и «манатейные» холсты, шубы, рогозины соляные и подстилочные гвозди, коноплю, мыло – всё, что родила земля и производил человек.
Среди гомонящей толпы скованные по рукам и ногам шагали колодники, выпрашивая подаяние. Фома, разглядывая купчин и монахов, то и дело останавливался перед горами мехов, сластей, кож, муки и недоумённо качал головой:
– Сколь добра на земле, а убогим людишкам нет как нет не токмо что лакомства, а и хлебушка.
Его размышления вслух неизменно прерывались увесистым подзатыльником дозорного.
– Ужо поговоришь у меня, проваленный!
Вечером колодников увели в острог, а на рассвете за Фомою пришёл монастырский сторож, под началом которого он работал на ладье.
– Милость тебе. Воевода жалует тебя волей. Отсель будешь ты монастырским крестьянишкой.
И увёл Памфильева, вспыхнувшего негодованием, вон из острога.
Переночевав в «келье» для «служек» Фома и ещё несколько бродяжек отправились под присмотром трёх здоровеннейших монахов к церковному острову в устье Кеми ставить забор.
Работа прельстила Памфильева своей новизной, и он, несмотря на мешавшие ему железа, легко и ловко, без понуждения, подтаскивал к берегу брёвна и колья, усердно вколачивая их в дно реки. Весело и бесшабашно плясал в его руках топор, быстро одно за другим пробивая отверстия для верш.
– Ежели и дале так будешь робить, – милостиво хлопнул Памфильева по плечу старший монах, – ей, быть тебе без чепей.
И снова, как в Вологде на острожном дворе, вспыхнул Фома до ушей и так сверкнул глазами, что монах заледенел.
В помощь работным со всей округи пригнали крестьян. Келарь обещал селянам выделить половину улова, ежели им удастся построить забор в недельный срок.
Дело было доподлинно спешное. Где там скупиться да спорить о мзде, коли сёмга возвращалась уже в море с верховьев рек, куда отправлялась для метанья икры! Какой может быть спор в эдакую страду!
И вскоре поперёк реки от берега к берегу вырос забор в сто шестьдесят одну сажень длины.
– Даст Бог рыбы: сёмги или сигов, – ещё раз подтвердил келарь после молебна, – ту рыбу всю поделю пополам, едину половину на монастырь, едину вам.
Покончив с забором, крестьяне взялись за устройство «приколов»[118] и починку гаров[119].
Начался лов. Люди от мала до велика покинули избы и переселились на берег Кеми.
Вниз по реке рыбу ловили забором, а от Каменья до зашейка нижнего порога «поездовали поездовщики»: орудовали неводом на двух поездных карбасах[120].
Со своих поездов и гаровных мачт за право лова крестьяне обязались отдать в монастырь третью рыбу.
Вначале всё шло «по-божески». Рыбу с «заборных» вершей пересчитывали, солили и складывали в две поленницы: одну – монастырю, другую – крестьянам. Правда, с крестьянской половины приказчик отбирал четвёртую долю за соль, а кемский дьяк взимал десятинную пошлину, да то никому не ставилось в вину, по исконному взималось обычаю и закону.
Хотя и простаивали мужики долгими часами по пояс в холодной воде, ныла жестоко спина и деревенели перетруженные руки, а развесёлые песни и шуточки не стихали на реке.
С каждым днём всё выше поднимались поленницы. На берегу ночами на миг не гасли костры. В огромных котлах смачно клокотала уха, каждый поедал её, сколько мог вместить почти отвыкший за голодную зиму от работы желудок.
Фома, усталый, разбитый, повечеряв, шёл с дозорным далеко к роще и там, укутавшись до глаз в тёмный подрясник тишины, скорбно съёжившись, сидел длительными часами, о чём-то мучительно думая. Изредка он вздрагивал от едкой сырости ночи, и тогда кручинно печаловались на что-то цепи, а голова склонялась ниже, к самой груди.
К исходу лета крестьяне помогли работным перетаскать монастырскую рыбу в ладьи, уволокли на гору брёвна забора и приступили к дележу добычи.
Келарь довольно потирал руки и кичился перед другими монахами:
– Так-то, братие, надобно радеть о монастыре… Все с умом надобно творить во имя Господне…
Он вскакивал со скамьи, от полноты чувств притопывал ногой и сладенько улыбался.
– А и потеха же будет! А и диву дадутся крестьянишки!
Келарь говорил правду. Потеха пришла неожиданно, как смерть, ворвавшаяся на свадебный пир.
– Солдаты… На судах солдаты плывут… – тревожно пронеслось на многие вёрсты.
Молча сошли на берег ярыжки, молча сложили сёмгу в рогозины и так же безмолвно унесли её на суда. Крестьяне бросились за помощью к дьяку:
– Так что разбой!.. Серед бела дни приплыли солдаты с ярыжками и норовят рыбину нашу умыкать! Будь они прокляты!
Фома, делавший по приказу келаря новое крыльцо дьяку, насторожённо прислушался.
– Рыбина наша ведь… Рассуди…
Дьяк сочувственно покачал головой и хрустнул переплетёнными пальцами:
– Ежели на судах солдаты, выходит, не разбои, а государево соизволение.
Кровь отхлынула от лица Памфильева.
– Неужто царь, как помещики-господари, тож разбоем стал промышлять?!
Здравый смысл покинул его. Синие глаза почернели, в них жутко вспыхнули искры безумия.
– Так по соизволению, сказываешь? – замахнулся он топором на дьяка. – По за-ко-ну?! – Но тотчас же повернулся к толпе. – А в ослопья их, басурманов! А не поклоном добро своё отстоять, но дрекольем!
От дерзких памфильевых слов захмелела толпа.
– В дреколья! Как один поднимемся супротив!
С камнями, топорами, ножами, ослопьем хлынули люди к дощаникам. Но солдаты мгновенно вышибли хмель из закружившихся голов. Пущенный в воздух фузейный залп пресёк наступление.
Едва дощаники отвалили от берега, келарь пошёл к дьяку. За пазухой топырился узелок. В узелке позвякивали ефимки – «благодарность за усердие, проявленное к приумножению монастырской казны».
По дороге к дьяку келарь встретил трёх солдат, волочивших по земле избитого до полусмерти человека. Вглядевшись, он признал Фому.
– А-а, печальник убогих… бунтарь… Волоките, волоките его на двор монастырский. Я там упредил…
Вечером в келье монастырского старца собрались на сидение монахи. В оконце лучинною копотью сочился сумрак, отблески мигавших язычков лампад смешно кривили лики древних икон. Лики были похожи на святочные образины. Последним, с ворохом бумаг под мышкой, явился келарь. Расстегнув ворот рубахи, он достал из-за пазухи грудку сливяных косточек, перекрестился и плюхнулся на лавку.
– Деяниями добрыми спасается дух, – изрёк он, трижды осенив себя мелким крестом. – Вот, – он ткнул перстом в бумаги, – вот где источник златой.
Братия долго рядила о чём-то, складывала и перекладывала по многу раз сливяные косточки и разошлась с большой завистью к «великой мудрости старшого брата».
За всенощной, за вечерней трапезой и в постели мысли монаха упрямо вертелись вокруг одной цели: как бы погораздей свершить задуманный «подвиг».
Келарь сам объезжал селения им же ограбленных крестьян. Он составлял подробную опись земельных участков, лесных наделов, изб, скота. Ни одна мелочь не ускользала от его намётанного взгляда.
Опись сличалась с привезёнными из монастыря бумагами, и тогда уже определялся точный размер ссуды.
Крестьяне принимали все условия монаха. На это толкал их голод, грозивший перейти в мор.
Щедрой рукой раздавал келарь хлеб, соль и деньги. Ссудные записи росли и бухли снежным сугробом. Перед отходом ко сну монах долго и проникновенно молился, потом любовно, точно письмо от близкого человека, перечитывал записи, а место, где крупными буквами было выведено: «…а не будет ссуда положена в срок, закладу быть тогда в вечном владении за монастырём», он нежно и долго гладил костлявой рукой и так сладенько улыбался, что слюнявились уголки тонких, плотно стиснутых губ.
Да, поднаторел в таких делах келарь. Никому, самому закоренелому пройдохе-подьячему не угнаться за ним в составлении записей. Как ни вертись потом, как ни прикидывай, а все на одно и то же выйдет: зарез. Сам себе подписал крестьянишка кабалу Правды искать? Э-ге! Попытайся. Словно муха в паутине запутаешься. И вовсе тогда пропадёшь с головою.
Потому так смело, твёрдой рукой отписывал келарь государю-монастырю о новых, «Божьей милостью» приобретённых землях, угодьях и монастырских крестьянишках.
Перед отъездом в Архангельск келарь вспомнил о Фоме. Он решил было перевести узника из монастырского погреба в царский застенок, но в последнюю минуту раздумал и сам спустился в погреб.
– Молись, крамольное чадушко: Господь бо помиловал тебя. Отдаю тебя не на смертные муки властям предержащим, а волей жалую: утресь пошлю в соляные места.
Он перекрестил угрюмо насупившегося Фому и чинно зашагал к выходу.
Как ветром снесло безнадёжность, залёгшую чёрною тенью на сердце Памфильева. Проснулись погасшие как будто навсегда светлые думки о спасении, воле.
– Хоть и погибельны для человечишек соляные места, – почти вслух, не в силах сдержаться, хрипел он, – а всё ж гораздей застенка. Всё ж, ежели добро умишком прикинуть, можно в бега уйти!
И в первый раз за томительные, пустые дни Фома сладостно заснул в сыром, гнило пахнущем погребе.
Глава 2ДУНЮШКА И АННЕТ
– Челобитчики? – растерянно уставилась царица Наталья Кирилловна на боярина Тихона Никитича Стрешнева.
– Они. Одолели, проклятые, что ни день, то все новые да новые прут на Москву. Мору нету на них.
Стрешнев бранился, видимо, порядка ради. По лицу, по тревожному взгляду и придавленному голосу чувствовалось, что обратившаяся в паломничество тяга челобитчиков на Москву действует на него не только возмущающе.
– А тут как на грех, – взъерошил он бороду, – саранча, почитай, добрую половину урожая пожрала.
Царица торопливо перекрестилась.
– Саранча не от нас, от Бога она. Так и скажи челобитчикам: помещики-де своевольничают, и на то государь Богом послан, чтоб неправды ихние судить, а саранча – испытание свыше. Против неё бороться надобно не челобитными да мятежами, но покаянием и молитвою. Не единожды учил сему людишек ещё и вечной памяти гораздо тихий царь мой и Богом данный супруг Алексей Михайлович.
Она запросто обняла боярина, ткнулась губами в его щёку и хотела опуститься в кресло, но, прислушавшись, отпрянула в красный угол.
Из сеней донеслись знакомые нетерпеливые шаги сына.
Пётр вошёл в терем, не постучавшись, и презрительно ухмыльнулся.
Однако Наталья Кирилловна быстро оправилась и, чтобы отвести сына от обычных злых намёков на её отношения к Стрешневу, первая набросилась на него:
– Да русский ты иль басурман некрещёный?!
Пётр сдвинул набекрень шляпу с белым пером, оглядел в зеркальце свой новый английский наряд, гостинец Англо-Московского торгового общества, и шаркнул ногой.
– А не покажешь ли милость, фру, не сотворишь ли променад по Арбату с кабалером сувреном[121]? Аль не магнифиценцей[122] мы бояр плешивых? – Он подмигнул Стрешневу, ткнул пальцем в его брюшко, но, заметив, как зарделась стыдливо мать, сгрёб её в охапку и высоко подбросил.
Наталья Кирилловна мгновенно размякла.
– Силища-то! Сразу видать семя нарышкинское! – с годостью произнесла она. – Отстань, ведмедь, все кости помял!
До отказа вытянувшись и запрокинув голову, Тихон Никитич подобострастно заглянул в поблёскивающие царёвы глаза:
– Доподлинно витязь из витязей, всю Богом данную тебе Русь на плечи вскинешь да с нею во славе по европским странам с победой пройдёшь.
На круглом и бледном лице государя, едва тревожа родинку на правой щеке, зазмеились тёмные борозды не то судороги, не то улыбки.
– А занадобится по Европе пройтись, не у тебя, боярин, благословлюсь.
Он жадно облизнулся и, строго сдвинув брови, отошёл к оконцу.
В тереме стихло, как в алтаре перед выносом даров. Не смея вздохнуть, Стрешнев на носках попятился к выходу.
Царь резко повернулся к нему.
– Так-то вот все вы; едва о деле с вами, с боярами, а вы уж и в бега норовите.
Царь согнул несоразмерную с туловищем длинную тонкую ногу и ударил неожиданно боярина коленом под живот.
– Прочь, лиса! Одним и умён ты, что, псу подобно, на рыле ухмылки угоднические держать горазд!
Не простившись с матерью, Пётр, чуть сутулясь, вылетел в сени и помчался на половину жены. За ним, лёгкими тенями, скользнули провожавшие его всюду два потешных преображенца.
Окружающие царя стали замечать, что Пётр, вначале избегавший свиданий с Евдокией Фёдоровной, всё чаще бывал у неё, старался быть ласковей с ней и внимательней.
Государь и в самом деле хотел примириться с женой, найти что-либо общее, такое, которое могло бы хоть в малой доле породнить их, но каждый раз все его попытки кончались ничем. Покорное, как у монахини, лицо царицы, пришибленный взгляд белесых глаз, тучнеющее тело и резко разнящийся с елейной внешностью визгливый голос отталкивающе действовали на него, порождая глухое чувство брезгливости и раздражения.
И всё же он упрямо шёл к ней, тянуло в пропитанную насквозь ладаном и кадильным дымом светлицу то особенное, сдобренное странным оттенком горделивой радости и суеверного страха чувство, которое охватывает обыкновенно человека в томительном ожидании первенца…
Дойдя до порога светлицы, Пётр задержался немного, зачем-то снял шляпу, повертел её нерешительно в руках, подул на перо и потом уж приоткрыл дверь.
Евдокия Фёдоровна лежала на пуховиках и лениво, точно выполняя неприятный урок, стонала. Увидев мужа, она ухватилась руками за вздутый живот и смолкла. Острое чувство жалости охватило царя.
– Томишься, Дунюшка?
На жёлтое, как перезревшая дыня, лицо царицы легла тень улыбки. Евдокия Фёдоровна чуть приподнялась на локте, взяла руку мужа и с глубоким проникновением поцеловала её. «Не челомкает, а словно бы ко кресту прикладывается, – уже с раздражением подумалось Петру. – У Монсовой поучилась бы ласке».
Воспоминание об Анне Монс вконец испортило настроение государя. Посидев немного из приличия и не обменявшись ни словом с женой, он вдруг щёлкнул себя по лбу.
– Эка ведь память! Из ума вон, что нынче сидение у меня.
И чуть коснувшись мясистых губ жены, ушёл.
На дворе стонала метель. Белые улички Преображенского были пустынны. Укутавшись в медвежью шубу, Пётр вышел за ворота усадьбы и, размахивая руками, направился к Генеральскому двору.
В съезжей избе было душно и шумно, как в корчме. Дьяки сидели за длинными столами в шубах и, промокшие от пота, вершили дела государственности.
Царь прошёл в горницу, где находилось управление потешных войск. Генерал Патрик Гордон не торопясь поднялся с лавки и отвесил низкий поклон.
– Так на чём, бишь, вечор мы остановились? – сразу, точно продолжая только что прерванный разговор, уселся Пётр за стол и опустил руку на крутое плечо генерала.
– О верфи в Воронеж, ваш сарский велишеств, – по-военному отчеканил Гордон и достал из папки какой-то чертёж. – А чтобы все тебя биль лушше, смотри, гозударь, мы с Брюс нашаль карту шертить.
Склонившись над картой, царь внимательно, как прилежный ученик, принялся слушать разъяснения своего военного наставника.
Пётр не вникал ещё в «государственность», предоставив это «некрасное» занятие матери и её ближним. Его больше прельщало другое: с утра до поздней ночи был он занят уроками голландского языка, которые брал у Андрея Виниуса[123], фехтованием и верховой ездой. Староста, барабанщик стремянного полка Фёдор научил его замысловатому барабанному бою, а Франц Яковлевич Лефорт долгими часами бился над тем, чтобы государь хоть в малой толике одолел европейские танцы.
Царь с примерным послушанием проделывал за Лефортом каждое па, длинные и тонкие ноги его болтались, цепляясь одна за другую, неуверенно шаркали по полу, подгибаясь в коленях, точно невмоготу им было удержать богатырское тяжёлое туловище, или мчались бестолково вдоль стен просторного терема. Выбившись из сил, государь останавливался на полном ходу и с размаху шлёпался в кресло.
– Нет уж, не одолеть, видать, русскому человеку, пущай хоть бы и государю, европских артей[124].
А Лефорт, продолжая игриво и легко порхать, жеманно закатывал подёрнутые прозрачным туманцем глаза и чуть приоткрывал накрашенный маленький ротик.
– Ах, мой суврен, зачем ти мучит сердце мой такими слова! Разе тот, кто умейт с грос ауторий[125] диришир целый страна, не выушится сам себя лёгкий танс? Я вижю, – Лефорт склонял голову в напудренном с завиточками парике на полукруглое, женственное плечо, – да, я вижю, мой суврен, ти стал уше зовсем лёгкий в танс, как…
– Медведь, – не давая закончить Лефорту, с неподдельной тоской вздыхал государь. – Как сущий медведь!
– Как серна, суврен. Как… – он прыгал к столику, брал пуховку и дул на неё, – как пиль от пудр.
– Мели, Емеля.
Однако настойчивое желание и упрямая воля взяли своё: кое-как Пётр все же изучил гросфатертанц. По этому случаю, а ещё и в честь недавнего рождения царевича Алексея, барон Келлер устроил вечер. Царь явился к барону в сопровождении Льва Кирилловича Нарышкина и князя Бориса Алексеевича Голицына. Запросто поздоровавшись с хозяином и гостями, Пётр оглядел исподлобья зал и нахмурился.
Келлер сообразил, чем огорчился царь, и поспешил успокоить его.
– От амстердамский бургомистр Витзен ест мне письма, гозударь, – почтительно, но не теряя собственного достоинства, поклонился он и шаркнул ногой. – Пока здесь не всех собралось, ниет ни Вейде[126], ни Кревета, ни… – он на мгновенье примолк и как будто с полным безразличием прибавил: – Ни Монс с милий дочь, послюшай, что писаль меня Витзен.
Залёгшая было на высоком лбу государя продольная складка, едва произнесли имя Анны, сразу разгладилась.
– Оно и вправду, послушать можно, – ухватился Пётр за предложение барона и, кивком позвав Нарышкина с князем Борисом, пошёл за хозяином.
Учёный и государственный деятель Витзен хорошо знал Московию, дважды посетил её[127], издал книгу «О Северной и Восточной Татарии» и продолжал интересоваться русскими делами.
В письме к Келлеру бургомистр подробно останавливался на средствах развития торговых сношений Руси с Китаем и Персией. «Наступило время, – утверждал он, – решительных действий… Ибо дальше топтаться на месте Россия не может: страну эту либо погубит иноземная промышленность, либо ей надлежит самой стать европейской державой. А достигнуть этого можно, – заключал он, – так: искать новых путей для увеличения богатства не в одной торговле, но и в промышленности. Тогда дворянство, окрепнув, успешно поборется с бунтарями украин и как прежде останется головой государства».
Царь строго прослушал письмо и, красный от напряжения, подтолкнул локтём сладко вздремнувшего Нарышкина.
– Уразумел?
Лев Кириллович осоловело уставился на барона.
– Ты какие тут ереси государю вычитывал? Гляди вот, доболтаешься!
Голицын, чтобы в свою очередь не попасть впросак, поспешил вмешаться в разговор до того, как обратятся к нему:
– Умственную цидулу прислал дьяк иноземный. Велико умственную. Чтоб разобраться добро, как и что в ней прописано, надобно, по-моему, особливое сидение учинить. Стоит она того. Ей, государь, стоит того.
Пётр и сам смутно улавливал содержание письма, а потому, чтобы не показать себя перед бароном невеждой, сразу согласился с князем.
– Поутру же учинить сидение на Генеральском дворе. Да Виниусу сказать, чтоб явился.
И, стараясь не выдать смущения, шагнул к порогу. Барон предупредительно открыл дверь в зал. Увидев царя, гости вскочили с мест и застыли в глубоком поклоне.
– А вот и Анна! – обрадованно вскрикнул стоявший у окна Лефорт и бросился на улицу встречать иноземку.
Но доброе настроение не возвращалось к царю. То, что он почти ничего не понял из письма, раздражало его, вызывало краску стыда. Он супился, держался от всех в стороне, почти не разговаривал и был холоден даже с Монс. Больше всего он страдал от мысли, что Келлер понял, почему разбор письма был перенесён на утро, и, может быть, теперь жестоко издевается про себя над его невежеством и тупостью. Он то и дело вскидывал на барона глаза, словно хотел поймать его врасплох, прочесть на лице его мысли. Но Келлер, как всегда, был ровен, ко всем внимателен, и, кроме хозяйского радушия и чуть заметной, обычной улыбки превосходства над другими, ничего нельзя было уловить ни в одном его жесте.
Не расшевелило Петра и вино. Он пил чашу за чашей, один, ни с кем не чокаясь и не хмелел. Только в ушах стоял назойливый шум, а в груди росло странное чувство обиды и страха. То, что писал Витзен, не было для него новостью, сама жизнь говорила ему гораздо больше. Только не умел он ещё разбираться хорошенько во всех хитросплетениях жизни. Нужны были учителя, а их пока не находилось. Прищурившись, царь с ненавистью и завистью шарил глазами по беспечным лицам людей.
«У иноземцев ли уму-разуму набираться, очи закрыв? – грыз он ногти. – Тоже хороши! Тому научат, что им на пользу одним. У Льва ли – кичливого чучела? А либо у Гордона, который рад-радёшенек кому угодно служить, – платили бы подороже. У скольких государей служил, сам черт не сочтёт! У Лефорта? Тоже, на одно пьянство больше горазд! – Он зло скрёб ногтями лакированную ручку кресла. – Черта ли в них! Все они только на непотребства горазды! Только и отдыхаю, когда с купчинами беседы веду, да разве ещё с Тихон Никитичем!»
С каждой минутой царь все больше супился, раздражался, темнел.
В терему становилось тревожней и тише. Кое-кто незаметно поднимался из-за стола, предусмотрительно пятился к двери: чересчур хорошо были знакомы всем эти бесноватые Петровы подёргивания, они несли за собой такие взрывы звериного гнева, которые для многих кончились уже опалой и потерей чести.
Склонившись к Лефорту, Анна Монс что-то шепнула ему и, кручинно вздохнув, вытерла глаза шёлковым, в широчайшей бахроме белых густых кружев, платочком.
– Кто старый ест или нет красиф, тот пусть сердитый на всех, – вскочила она и расхохоталась. – А мы с гозудар пойдём гросфатертанц!
И, раскрыв объятия, порхнула к Петру.
Тонкий аромат духов, нежное прикосновение к руке горячих и влажных губ, прерывистое дыхание мгновенно преобразили царя. Он ухватил девушку за плечо, пригнулся и, не стесняясь полного зала, сочно поцеловал её в лукаво смеющиеся глаза, в узенький лоб и завитые белокурые волосы.
– Эх, была не была! К чёрту кручины! Гросфатертанец! – ухарски крикнул он. – Глядите все, как Русь с Европою танец отплясывают!
Хоромы Келлера сотрясались от визга, хохота, хмельных песен и дикого пляса. На дворе со змеиным шипением вздымались потешные огни, будили Немецкую слободу взрывами и бурными раскатами грома. Тысячи загорающихся в ночной вышине золотисто-серебряных звёздочек на мгновение висли в чёрном бархате неба и потом разлетались по сторонам резвящимися роями причудливых светлячков. Изредка высовывались из окон чистеньких домиков иноземцев головы в колпаках:
– Как хорошо! – причмокивали губами головы. – Совсем как при европейских дворах!
Пётр состязался с Гордоном в пускании причудливых потешных огней. При удачных, особенно сильных взрывах ракет он сбрасывал шляпу, хлопал исступлённо в ладоши и так ревел, подпрыгивая в темноту, что даже много видавший на своём веку шотландец пугливо шарахался в сторону.
Гремела музыка. Таинственными призраками, чуть озарённые багровыми отблесками факелов, по двору скользили пары. Во мгле, среди весёлого смеха, песен и шуток, все чаще слышались звуки мимолётного поцелуя.
– Принц, – приставал к Голицыну захмелевший Лефорт, – дай мне обнималь тебья, принц!
– Не любы мне французские дебошаны[128], – смеялся князь и сочно отрыгивал в лицо швейцарцу.
Пьяно всхлипывая, Франц отходил ненадолго, колотил себя в грудь кулаком и сиротливо жаловался в пустоту:
– Мейн гот, научи, что меня делаль! Я потерял себе… мейн гот… Я хочю смьех, а приходит пляч!
Но тут же, путаясь в собственных ногах, наступал на князя Бориса. Гомон и беспорядочный шум пронизывал высокий, но нежный, как взлёт белого голубя, тенор:
– Принц, дай мне обнималь тебья, принц!
– Отстань ты, лик безбородый, – сквозь похабный хохоток отрыгивал Голицын. – Пристал, короста!
Анна не отходила от государя, – да если бы и хотела уйти, Пётр все равно не отпустил бы её. Как ни увлекался он потешными огнями и как ни был хмелён, ни одно движение девушки не ускользало от его ревнивого взора. Все делалось для неё и ради неё; царь хотел, чтобы она чувствовала это и принимала как частицу его влюблённой души. Обо всём забывал государь, когда была около него белокурая девушка, и все казалось ему восторженным, сияющим, родным и близким, как бесхитростная, нежная улыбка её…
На землю дохнуло лёгким предутренним холодком. Гости один за другим уходили в хоромы. Двор понемногу пустел. Сквозь дальний край неба, на восходе солнца, мягко пробивался молочно-розовый родничок зари.
Анна зябко прижалась к царю.
– Ошен холодно воздух. Я ошен холодно.
Бесцеремонно подталкивая задержавшихся, Лефорт гнал всех в хоромы. На крыльце он остановился, взмахнул неопределённо рукой, точно в поцелуе причмокнув губами, открыл плечом дверь и скрылся в сенях. Пётр снял с себя кафтан и заботливо укутал в него девушку.
– Не приведи Господь, не занедуговала бы.
Она ничего не ответила, только ещё теплее прижалась к нему. Подняв на руки Анну, царь на носках, стараясь не дышать, бережно понёс её в садик, в обвитую плющом и душистым горошком беседку.
Было утро, когда царь вернулся домой. На дворе он невольно приподнял голову и вдруг съёжился. На него, не мигая, из оконца светлицы, точно заворожённые, устремились глаза Евдокии Фёдоровны. Он опустил голову и робко, крадучись, прошмыгнул в сени.
Накинув на плечи турецкую шаль, царица вышла из светлицы.
– Добро пожаловать, – по-новому, без тени пришибленности взяла она за руку мужа.
Дозорные притаились в тёмных углах сеней. Чуть скрипнула дверь соседнего терема, в щель ткнулся любопытный глаз охочей до сплетен постельницы. Из чуланчика на четвереньках выползла карлица-дурка.
– Так его, так его, Дунюшка! – сделав прыжок, впилась дурка зубами в икры государя.
Пётр вскрикнул от боли и так ударил карлицу носком сапога, что она, распахнув головой дверь, кубарем вылетела на двор.
Пройдя в светлицу, Евдокия Фёдоровна неожиданно бухнулась в ноги царю.
– Опамятуйся, владыко мой! Не меня пожалей, над Русью смилостивься. Вечор ещё патриарх сказывал, что и русским тебя людишки почитать перестали.
Пётр уселся на примятой постели и сложил руки крестом на груди.
– Ещё чего скажешь? Не страшись – обличай государя всея Руси.
Она встала с пола и в упор поглядела на мужа.
– А ещё в том уличу, в чём властна уличать Божьим благословением. Иль закажешь мне поминать имя девки блудной немецкой?!
Точно вихрем сорвало государя с места. Страшный удар кулаком по голове сразил царицу. Она даже не вскрикнула, упала ниц.
Пётр потерял власть над собой. Гнев помутил его рассудок. Извергая потоки ругательств, он тяжело прыгнул на жену и, словно уминая землю, замесил по телу ногами.
– Вот тебе «девка»! Не будешь в обиде! На вот! И с тобой гросфатертанец спляшу! – Он месил, месил ногами тело жены – царица все меньше сопротивлялась, лежала как мёртвая. – Держи гросфатертанец, начётчица толстозадая! Держи, Дунюшка, за Аннет!!
Лишь когда прибежала перепуганная Наталья Кирилловна с царевичем Алексеем на руках, государь опомнился.
– Убрать в монастырь! – придушенно, сквозь стиснутые зубы, вырвалось у него. – В монастырь!
– А царевич? – строго поглядела на сына Наталья Кирилловна.
– А царевич, ежели в неё, начётчицу, пошёл, пущай лучше загодя Богу душу отдаст, покель я его собственными перстами не удушил.
Подле Евдокии Фёдоровны хлопотали постельницы, мамки, боярыни и сенные девушки. Светлица наполнилась дымком кадил и пряным запахом ладана: боярыни приступили к лечению молодой царицы.
Очнувшись от «святой» воды, Евдокия Фёдоровна широко раскинула ноги и вздохнула.
– Жива будет, – уверенно заявила Наталья Кирилловна, – ихний лопухинский род приобык к мужниным кулакам.
И не взглянув больше на невестку, величественно выплыла из светлицы.
За нею, сутулясь и шаркая по-стариковски, ушёл и царь.
Глава 3ЭЙ, ЖГИ – ГАФФАРИ!
В полдень на Генеральском дворе царь с ближними и двумя торговыми гостями обсуждал письмо Витзена.
– А кто иноземцев страшится, – смело поднялся гость Евреинов после долгой и утомительной речи князя Чагина, – тот отчизне своей хуже ворога. Потому нам без торгу с басурманами не обойтись. От торга сего к нам золотые ихние да ефимки серебряные плывут. Надобно лишь так повести, чтобы мы поболе вывозили своих товаров да помене ихних ввозили.
– «Помене»! «Поболе»! – передразнил Пётр торгового гостя. – А про то запамятовал, чёрт лысый, что сами-то мы опричь калачей да квасу ничегошеньки сотворить не умеем. – и, словно пробуя добротность сукна, так ущипнул за руку Евреинова, что у того на лбу и носу пробежала синяя рябь мельчайших морщинок. – Небось кафтан-от носишь из сукна немецкого дела?! Небось нашенским дерьмом брезгуешь и половицы в сенях покрывать! Рыло воротишь!
Дьяк Виниус как будто только и дожидался этих слов государевых.
– Вот про то самое и ты, ваше царское величество, и купчина сказываете. Нету на Руси добрых товаров, а надобны оные. Ныне время вотчинников-бояр отошло. Ныне своим хозяйством не проживёшь. И земля не та, и потреба не та, и володетели не те. Ныне всяк норовит из грязи вон уйти на дорогу европскую. Без торгу тут и дня не продышишь. Ты погляди, государь, что на одной Москве только деется. Без рынков да мелкого разносного торга одних лавок могутных три тыщи! А в иных городах не то же ли? А монастыри, Соловецкий да Троицкий да иные – какой торг торгуют! Возьми хоть Антониев-Сийский монастырь, коий каждогод продаёт на Москве триста тысяч пуд соли да столько рыбы, что и не счесть!
– Ну и обряжайся в рыбьи кафтаны да войско снабжай фузеями соляными! – стукнул дубинкою по столу окончательно сбитый с толку Пётр.
– И обрядимся, ваше царское величество! Потому денег великая сила в царстве твоём. Посчитай казну, хочешь, у Строгановых, хочешь, у Панкратьевых, а не то у Окошниковых с Рожиными да Сычуговыми. Куда девать денежки? А на построение фабричное. Вот куда, государь. Тем и хвосты поприжмём иноземцам, и сами в те поры заживём по европейскому чину. А наипаче всего денег в земле ищи. Богатая земля у нас. Мы только тёмные. По неучености не ведаем ничего.
Раздражение Петра проходило. На лбу складывались продольные, старившие лицо морщины. Взгляд туманился думой и в то же время оживлялся разумением дела, о котором говорили советники.
Заложив за спину руки, царь покружил недолго вдоль стен, потом резко остановился перед торговым гостем Ворониным.
– А, ей-ей, правда Андрея! Понастроить фабрик, да ещё… – он приблизил лицо к гостю так, что почти столкнулся с ним носом, – да ещё… флотом своим пообзавестись, чтоб, значит, купчин наших от аглицкого флота, что товары русские перевозят, избавить, куда каково добро будет! Твёрдой рукой повести дело, что начали дед мой да блаженной памяти батюшка.
– Одно худо… – покачал головой Воронин.
– Чего ещё каркаешь? Все у вас, у купчин, так, да не так…
Воронин трусливо поглядел на замелькавшую в воздухе дубинку.
– Чего ушами прядаешь?! Стой смирно, квашня протухшая. Да не бойся, не трону… покуда. Говори!
– Худо, ваше царское величество, то, что немцы к нам ввозят да мы за море вывозим товары единожды в год. А за год цены на товары, почитай, стократ меняются. А и опричь того, из-за долгого время прикинешь нешто, сколько товаров закупить надобно вровень с тем, сколько для продажи потребно.
Он замолчал и понуро взглянул на сидевшего в сторонке Гордона.
Генерал захлопал в ладоши:
– Браво! Карош! Ошен карош слов, Воронин! Русски капитал мошет бивайт замо… э – э… – он собрал в щепоточку пальцы и потёр ими лоб, – замо…стоятельный! Замостоятельний только когда России будет свободно плавай Балтийски мора. Надо свой дорога Западни Европ, свой берех Балтика непремен полушайт.
Мысль о возможной войне привела генерала в восторг, сулила тысячи новых заманчивых приключений, авантюр и выгод.
– Непремен скорей надо Балтийски мора!
– Будет свой берег! – крикнул изо всех сил государь и, прыгнув к Гордону, смачно поцеловал его в обе щёки. – Будет! Будет для торгу у нас свой Балтийский берег!
Довольные сидением гости разошлись.
– Государь-то у нас, что скажешь… а? Люли-малина, не государь! – с благоговением шепнул Евреинов Воронину.
– Что и говорить. Лучшего днём с огнём не сыскать. Царь ныне и должен быть первым купчиною в своём государстве. Таким, чует сердце, быть Петру Алексеевичу. Уж мы его приспособим.
Командир старой армии Иван Иванович Бутурлин, получивший от царя потешное звание короля польского, царя семёновского, усиленно готовился к предстоящим боям с новыми армиями, главнокомандующим которых был назначен князь Фёдор Юрьевич Ромодановский, прозванный королём прешбурхским Фридрихом.
Обе армии, подуськиваемые начальниками, ненавидели друг друга, по малейшему поводу учиняли кровопролитные драки. Но «стрельцы» (старая армия) никогда не затевали первыми ссору, остерегались не солдат, а грозного «короля» их «Фридриха».
Кичливые, преисполненные сознания своей силы, войска Ромодановского держались на Москве и в Преображенском, как татарские орды. Работные людишки, холопы, крестьяне, едва завидя солдат, шарахались от них в разные стороны, словно от сорвавшихся с цепи бешеных псов.
Потешным полкам, доказавшим свою беззаветную преданность царю Петру в дни свержения Софьи, было дозволено многое такое, о чём не могли мечтать даже самые близкие ко двору вельможи.
И потому, что солдаты Ромодановского держались господарями, не подчиняясь никаким законам, а семёновцы, имевшие все права, на такие же вольности, были в загоне, – Бутурлин жил одной мечтой: дождаться боя и уничтожить «прешбурхцев».
Царь с огромным удовлетворением наблюдал, как лютеют противные армии. Чувствовалось, что затевается не потешный поход, но доподлинная война, по которой можно будет судить, в какой мере к русским людям привилось военное обучение по иноземному образцу.
Накануне боя Пётр пригласил к своему столу патриарха, Ромодановского, Бутурлина, Стрешнева, Троекурова, Шереметева и Гордона.
Едва генерал Гордон вошёл в трапезную, патриарх встал.
– Либо я, либо немец! – напрямик отрубил он. – С басурманом же, да ещё в государевых покоях, негоже мне быть, патриарху всея Руси.
Шотландец поклонился царю и тотчас же покинул усадьбу.
Обед прошёл в напряжённом молчанье. Царь почти не прикасался к еде и не выпил ни единой капли вина. Ближние внимательно следили за каждым его движеньем, с минуты на минуту ждали грозы. Только Наталья Кирилловна и патриарх держались победителями и не скрывали своего торжества.
После трапезы Пётр, ни с кем не простившись, ушёл в Немецкую слободу.
– Гневаешься? – ласково поглядел он на Гордона.
Генерал приложился к царёвой руке.
– Зольдат, умей держаль гнеф на свой cap, – плохой зольдат, нет зольдат!
Лефорт был нездоров и не мог идти в дом, где гулял Пётр. Лёжа на низеньком диванчике, от нечего делать он рассеянно вырывал волос за волосом из головы стоявшего на коленях паренька – нового шута.
Паренёк терпеливо переносил боль и не только не сопротивлялся, но так подрагивал всем телом и с таким жаром прижимался щекою к груди швейцарца, как будто испытывал величайшее наслаждение.
– Гуляйт суврен, – печально вздохнул вдруг Франц Яковлевич. – Без мой ушастий гуляйт.
Поднявшись с коленей, паренёк сел на диван, подложил под себя босые ноги, прикрыл их концом недлинной шёлковой рубахи и истомно закатил зеленоватые, чуть подведённые глаза.
Но Лефорт и не взглянул на него.
Прохладная рука нежно погладила бок Франца Яковлевича.
Швейцарец сердито встряхнулся:
– Отстан! Надоедаль меня! Прош!
Но у Лефорта было доброе сердце Едва заметив слёзы на глазах паренька, он обнял его и поцеловал в затылок. Далеко с улицы доносился невнятный гул.
– Суврен! – догадался швейцарец. – К меня! – И неожиданно вскочил с дивана, позабыв о недомогании. – Кнабе[129] сейшас ми будет для суврен потех доставляй.
Он обнял паренька и с увлечением о чём-то заговорил. Окружённый хмельной толпой иноземцев, государь подошёл к усадьбе Лефорта.
Щвейцарец вышел за ворота встретить царя.
– Мой суврен, – собрал он накрашенные губы, – как тяжель для меня, что суврен в слёбоде, а я здоровье плёхой.
Из-за спины Франца Яковлевича высунулось густо набелённое лицо.
Пётр вгляделся.
– А девка ничего, – облизнулся он – Откель добыл?
– Из Франс, – тоненько пропищала незнакомка, надвигая на подведённые брови шёлковый платочек, и, сделав реверанс, стала перед царём.
Государю понравилась стройная и гибкая иноземка. Он взял её одной рукой за подбородок, другой нежно провёл по голове.
– А, ей-Богу, ничего. Жалко только, что по – нашенски не разумеет. Верно, что ли? Аль болтаешь по – нашенски?
Девушка что-то промычала и заигрывающе улыбнулась, обнажив два ряда ровных, часто посаженных хищных зубов.
– А звать тебя как, иноземочка?
– А звать Лексашкою Меншиковым, – вдруг густо бухнула «францужанка» на отменнейшем русском языке.
Лефорт расхохотался.
– Хотя болит я, а суврену даль весели шютка! Пиес! – И порывистым движеньем сорвал платье с ряженого.
Парень под общий хохот упал в ноги царю.
– Помилуй, не взыщи!
– Ишь, вьётся. Угорь угрём! – бросил царь. – И впрямь не отличить от девки.
Он поднял парня.
– Ладно уж. За умельство комедь играть милую тебя на сей раз. Только, чур, чару тройного боярского враз осуши.
– А мы и две одюжим, – хвастнул Алексашка и одним духом осушил поднесённый ему Лефортом кубок.
Царь был окончательно покорён.
– Ты где обрёл чудо сие? – чуть повернул он голову в сторону Лефорта.
– Челядь его нашель, мой суврен. Ночь залез моя дфор, хотель воровайт Я его биль, а он такой смешной делаль лисо, я хохоталь… И оставляй его для тебья, суврен, штобы и ты хохотай.
– Жалую тебя денщиком своим, – неожиданно шлёпнул Пётр Меншикова по животу. – Только, чур, чтоб потешал меня без передыху!
В доме у Лефорта Меншиков ни на шаг не отходил от государя, прислуживал ему, льстиво заглядывал в глаза и под конец, снова обрядившись в женское платье, так сплясал французский танец, что Пётр трижды расцеловал его.
Утро застало перепившихся людей спящими на столах, на лавках, где и как попало.
В хозяйской опочивальне, рядом с Алексашкой, храпел на всю усадьбу царь.
Петру надоели военные потехи. Он жаждал настоящих боёв, с кровопролитием, ранеными и убитыми, как на доподлинной брани.
«Будет кровь, упокойники будут, в те поры только впрямь увижу, сильны ли по-настоящему полки мои».
И «прешбурхская» потеха обратилась в кровавую бойню.
Назойливо и безумолчно трещали барабаны. Стройными рядами проходили перед государем солдаты Фридриха. Сам король прешбурхский стоял на высоком помосте, окружённый свитой, и величественно глядел в небо, не отвечая на приветствия потешных.
В Прешбурхе, построенном на Яузском островке, было тихо, как в подземельях острога. «Генералиссимус» Бутурлин, отдав последние распоряжения, отправился на одну из башен перекусить и выпить перед боем.
Едва окончился смотр, Пётр вскочил на коня и помчался к Яузе. Заревели трубы, и воздух взбаламутился многократным «ура».
Чёткий и уверенный шаг потешных заставил прешбурхцев насторожиться.
– Идут! – вскочил Бутурлин и изо всех сил ударил о пол недопитым кубком.
Враги дрались смертным боем. С каждым мгновеньем потеха переходила в доподлинную битву.
Князь Иван Дмитриевич Долгорукий[130] с небольшим отрядом, обогнав главные силы, бросился в Яузу и пустился вплавь к подъёмному мосту. Из-за вала на смельчаков посыпался град ядер. Жестоко раненный в руку князь камнем пошёл ко дну.
– Спасти! – крикнул Ромодановский, разражаясь площадной бранью.
Потешные нырнули и тотчас же вытащили на берег князя.
Москва и Преображенское опустели. На улицах не видно было ни души. Столицу охватил такой страх, как будто её окружил неприятель.
– Царь потешается, – злобно шептались по уголкам. – А для кого готовит расправу, ратному делу навычаясь?!
В полдень, когда накопилось много раненых, Пётр вспомнил о людишках и приказал согнать холопов и крепостных к месту сражения.
Под свист пуль «санитары» уносили окровавленных воинов в бараки.
К вечеру немного стихло. Но вскоре ухнул новый залп, ринулся в атаку Патрик Гордон. За ним, воинственно размахивая шпагой, мчался на белом коне Франц Лефорт.
Поздней ночью потешная крепость Прешбурх пала (она должна была пасть, потому что этого хотел сам государь).
На коленях, с крепостными ключами, возложенными на голову, Бутурлин встретил Петра у подъёмного моста:
– Как сию твердыню взял, ваше царское величество, так да пошлёт тебе Господь покорить под нози все земли мира!
Обученные иноземцами-офицерами, солдаты с честью выдержали испытание.
Пётр не упускал ни одного случая, чтобы не покичиться чтим перед поборниками старины.
– Пущай сунется патриарх ещё хоть единожды осрамить в хоромах моих иноземцев-умельцев, – не я буду – заставлю его самого военным артеям солдат обучать. Поглядим, каково он тогда закичится.
И назло боярам пригласил к себе на пир Гордона и патриарха.
Наталья Кирилловна, узнав о затее сына, возмутилась. Она ничего не сказала Петру, но, собрав узлы, приготовилась потихоньку уехать из Преображенского.
Верного сообщника в этом деле царица неожиданно нашла в лице Евдокии Фёдоровны.
– Так-то давно бы, матушка. Попугай его хорошенько. Вовек сорому не оберётся, родимую матушку-царицу из дому выгнав житием своим богохульным.
Она тряхнула узелком, с которым пришла к свекрови, и решительно объявила:
– Ухожу, матушка, и я с тобою. Авось не променяет он обеих-двух нас на поганых немчин. Живо опамятуется.
Искоса поглядывая на невестку, Наталья Кирилловна презрительно морщила стареющее, но сохранившее ещё следы былой пригожести лицо.
– А в том тебе, молодушка, корысть невеликая, что ради для матери якшаться с басурманками государь перестанет.
Эти горькие слова сразу обескуражили молодую царицу. Из ослабевших рук вывалился узелок, старчески согнулась спина, и ещё больше потускнели глаза, подёрнутые мутной плёнкой слёз. Поникнув головой, Евдокия Фёдоровна бочком, точно стыдясь за себя, вышла из терема.
…Усадьба понемногу заполнялась гостями. Одетый в мундир преображенца, Меншиков встречал на крыльце прибывающих. За короткое время службы у Петра он раздобрел, ещё больше стал следить за собой и, к крайнему гневу не только ревнителей старины, но и поборников новшеств, все чаще появлялся на людях в европейской одежде.
И чем озлобленней роптали бояре на зазорное поведение Алексаши, тем милостивее был к нему царь.
– Ты их не слушай, – одобряюще похлопывал он денщика по плечу, – мало ли что болтают бездельники. А наплевать тебе! Лишь бы я на тебя не прогневался, мой лопушок.
И Меншиков действовал по-своему, хотя в то же время изо всех сил старался ни с кем не затевать свары и каждому угождать.
Завидя Лефорта, Алексашка с таинственным видом пошёл к нему навстречу.
– Царица вдовствующая втихомолку отъезжает… Люди сказывают, в Кремле жительствовать будет, от духу басурманского укрываючись.
Лефорт озадаченно приостановился. На его беспечное лицо набежала тень беспокойства.
– Да, да… Тут такой дел.. Как бы тут для Немецки слёбод плёх не быль.
На двор вышел царь.
– Аль дорогу в хоромы позабыл, что тут прохлаждаешься? – И подозрительно оглядел швейцарца. – О чём шушукался?
Меншиков, шаркнув ногой, торопливо отодвинулся от Франца. Лефорт приложил палец к губам и многозначительно показал глазами на половину цариц.
– Некарош дел, суврен Сарица Наталь Кириллофна едет Кремль, штобы биль немец не видеть.
Испугавшись вначале, от последних слов Франца Яковлевича Пётр повеселел.
– И всего? – присвистнул он и ухарски заложил руки в бока. – Шествуй без страха в хоромы. Ужотко я сам с матушкой покалякаю.
И быстрым шагом направился в сени. Царица была уже совсем готова в дорогу, когда к ней неожиданно ворвался сын.
– Вправду ли, матушка, ты Преображенское и меня покидаешь?
– Вправду! – зло притопнула Наталья Кирилловна. – Будет! Нагляделась я на охальства твои. Живи с басурманами, коль русский дух тебе опостылел.
Царь покорно склонил вихрастую голову.
– Как твоя воля, матушка. Яйца курицу не учат Я тебе не указ.
Не взглянув на сына, царица отдала распоряжение закладывать карету.
– А к патриарху пошли сказать, – обратилась она к постельнице, – что-де царица ждёт его в Кремле, пущай покажет-де милость, нынче пожалует.
– А и то добро! – крикнул вдруг Пётр. – Пущай поотдохнет в Кремле малость. Больно уж он мирскими делами занялся. А поприноровится образами стрелять да к сему чудесному действу солдат приладит моих, в те поры я сам за ним с поклоном прибуду. Будет у нас на Руси генералиссимус-патриарх, на страх врагам.
Заткнув пальцами уши, царица рухнула на колени перед красным углом: – Не вмени ему в грех, Господи, слова сии святотатственные!
Государь недоумённо пожал плечами и с прилежанием перекрестился.
– В думках не думал поносить имя Господне. Православный я, не басурман.
С государевой половины донеслись плохо сдерживаемые весёлые голоса, шутки и смех.
– Словно бы в корчме, а не в покоях помазанника, – вытерла Наталья Кирилловна кулаком глаза.
Пётр заторопился:
– Проводил бы я тебя, матушка, в Кремль, да, ей, недосуг. Не взыщи. А выберу час, прикачу.
И, отвесив поклон, ушёл.
Царица встала с колен и беспомощно прислонилась к стене.
– Приехали, развязывай, – вздохнула она с кривой улыбкой, признавая своё поражение. – Испугаешь его, самоуправца. Лишь себя осоромили.
Постельница принялась развязывать узлы.
…Когда гости с царём во главе уселись за стол, в трапезную просунулась голова патриаршего келаря.
– Чего ещё? – прищурился Пётр – Аль дома тесно?
Келарь отпрянул от порога, трижды перекрестился в сенях и ткнулся губами в щёлочку двери.
– Наказано мне передать царскому вашему величеству, что святейший патриарх занедуговал и не может на зов твой милостивый явиться.
– Бей ему поклон от меня, – расхохотался Пётр, – да скажи, чтобы не торопился, пущай на добро здоровье полёживает, покуда бока держат.
Начался разгул. Пётр неустанно подливал гостям вина. Ему усердно помогали Лефорт и уже изрядно напившийся Ромодановский. Некоторые иноземцы, с омерзением отхлёбывая из кубков, старались незаметно вылить на пол содержимое. Но царь зорко следил за всеми и заставлял пить насильно. У выходов стояли дозорные. Кто пытался улизнуть с пира, того штрафовали жбаном простой сивухи. Отравленные вином иноземцы валялись на полу в собственной блевотине. К концу пира в трапезную ввалился Меншиков, одетый в платье французской крестьянки. Царь восхищённо хлопнул в ладоши.
– Ну-те, францужаночка, жги-говори!
И первый, едва держась на тонких, неверных ногах, пустился в похабный пляс.
Лефорт, обливавший холодной водой полумёртвых единоплеменников, подхватил кого-то из них и закрутился на одной ноге.
– Эй, Франс, жги-гаффари!
Глава 4ВСЕШУТЕЙШИЙ СОБОР
Вечные свары с матерью и патриархом из-за «немчин» надоели Петру. Чтобы прекратить брюзжанья, он приказал поставить для Лефорта хоромы против царской усадьбы за Яузой и перенёс туда все встречи и пирушки с иноземцами.
Вскоре, по предложению Монс, к хоромам был пристроен большой зал, в котором происходили особенно пышные торжества.
Царь почти перестал бывать дома, только изредка приходил туда ночевать. Все занятия его государственностью, науками и ремёслами происходили либо на Генеральском дворе, либо в усадьбе Лефорта.
Ближние и учёные немцы, потягивая из серебряных кубков романею[131], нет-нет да и заводили с царём беседы о делах государственности.
Пётр понуро сидел за круглым столом и молчал.
– В эдаких бы хороминах, вроде Лефортовых, государь, вместно всем русским господарям нынче жительствовать, – вздыхали ближние. – Время, ваше царское величество, приспело из грязи уйти. Эна, немцы живут как! Аж диву даёшься.
Царь и сам понимал, что «пребывать в азиатчине» невозможно, что старинные устои подгнили и готовы ежеминутно рушиться Но как построить новое – не знал.
А немцы на все лады расхваливали царей Михаила Фёдоровича и Алексея Михайловича.
– И фабрики завели… и умельцев из-за моря повывезли. Что ни год растёт, государь, твоя промышленность…
– А злата сколь в Московию прибывает немецкого – диву даёшься…
– Юфти одной тьмы тем[132] вывозишь…
– А и железа русского за рубеж немало идёт…
Пётр супился, подёргивал плечом и плевался.
– Да нешто сам я сего не ведаю!.. Вы бы вот присоветовали лучше, как новые пути торговые обрести… Пути но-о-вые!
И, вскакивая, колотил кулаками о стол.
– Вы про Архангельск молчите! Кой чёрт дальний тот путь через Архангельск путём величать?! Тьфу! Вот он, путь ваш архангельской!
Ближние и немцы пугливо умолкали. Царь, размахивая руками как крыльями, бегал по залу. Неожиданно он останавливался на полном ходу, сутулился, жалко и просительно оглядывал всех.
– Что же примолкли? Аль полагаете, я слов ваших мудрых в толк не беру?
Он садился на краешек кресла и застенчиво тупился.
– При деде и отце моем только что ещё новости зачинались… Только что починали мы от немцев перенимать, как торг по-европски вести… А при братце нашем, при Федоре Алексеевиче, промыслы наши с торговлею во как зацвели! Любо-дорого!
И снова темнел.
– Неужто же опричь как через Архангельск путя не найдём к иноземцам?..
Неотвязная мысль о необходимости приобретения новых торговых путей давила Петра, делала его в собственных глазах беспомощным, маленьким, жалким. Как о чём-то недосягаемом думал он о Балтийском море, не смея надеяться и в мечтах овладеть им. Хорошо знал государь всю убогость своих армий с допотопным вооружением их, чтобы отважиться на борьбу с «одолевшими все военно-инженерные премудрости», как он выражался, «европскими государствами».
Иноземец Люберас[133], к голосу которого царь прислушивался с особым вниманием, при каждом случае убеждённо доказывал:
– Доподлинно, государь, знакомство с прошлым и нынешним временем делает истинным и ясным, что после благословения Божия существуют два пути, пренебрежение или внимание к которым создаёт как погибель и порабощение стран, так и их процветание и рост, именно – мореплавание и промышленность.
Пётр хмуро выслушивал Любераса. Слова иноземца принижали его в собственных глазах, делали как бы неприспособленным к жизни.
Однажды он не вытерпел и набросился с кулаками на Любераса:
– Что долбишь о главу мою, словно бы дятел о древо?! Весь мозг исклевал! Думаешь, сам я не разумею, что Балтийское море гораздей Холодного океана? Ишь ты, какой разумник нашёлся! Про то не токмо батюшка мой, но уже при Грозном царе ведомо было! А ты научи лучше, как сие море в мой царский вправить венец? Как нам с нашею тьмою кромешною шведа одолеть просвещённого?
Находившийся при разговоре Гордон поспешил на выручку Люберасу.
– Зачем Балтийски мора, мой гозударь? А Турции? Разве плёх пока Черни мора? Разве плёх? До Азоф доплаваль и мош…
Пётр остановил его незаметным движением руки. Генерал понял, что царь не хочет посвящать чужого в свои тайные мысли, и замолчал.
Расстроенный Пётр покинул хоромы Лефорта и в сопровождении Никиты Моисеевича Зотова пошёл к Москве. За ним вразброд, переряженные в одежду гулящих людишек зашагали преображенцы и языки.
Гордон проводил царя до крайней избы.
– Эка, Петра Иванович, язык у тебя! – пожурил царь шотландца. – Нешто можно при чужих про Турцию поминать? А про Азов самого меня денно и нощно думка грызёт. – Он зябко передёрнулся. – Боже мой, до чего тяжко стало царский венец носить! Ума не приложу, куда кинуться, что содеять.
Гордон хотел что-то сказать в утешение, но Пётр, распахнув шубу и подставив грудь ветру, быстро зашагал по ухабистой дороге в гору. Позади, вприпрыжку, едва поспевая за государем, бежал Никита Моисеевич Зотов.
Приникнув глазком к промороженным оконцам низеньких теремов, с чувством суеверного страха, смешанного с недобрым стыдом за самих себя, следили бояре за сумрачным великаном, нервно шагавшим по деревянным мосткам обочин широчайших московских улиц.
– Царь ли то, – скрежетали они зубами, – али ряженый холоп-иноземец?! Куда же, Господи, подевался велелепный чин выхода царского?!
Прохожие падали ниц и, зарывшись лицом в снег, так оставались до тех пор, пока Пётр не скрывался в переулочке.
Сутулясь и отчаянно размахивая руками, царь исколесил чуть ли не добрую половину полутораста посёлков-деревушек, которые представляли тогда столицу.
Заваленные тяжёлыми холмами снега, широко раскинулись сотни и слободы. Чем дальше от Кремля, тем сиротливее сжимались посёлки, притихали насторожённо и вытягивались вдоль вьюжных дорог ленточкой заброшенных надгробий-изб.
Пётр тонул в сугробах, блуждающим взглядом окидывал огороды и выгоны, вклинившиеся между тонкими цепочками убогих строений, вихрем нёсся мимо нелепо громоздившихся среди запустения боярских усадеб, бесцеремонно разбросавших свои хоромы, сады, огороды и службы посреди самого города.
Незаметно он очутился на Красной площади, в самой гуще торга.
– Царь! Царь идёт! Царь! Царь! Царь! – горячо вспыхнуло во всех концах.
Толпа рассыпалась в разные стороны. Но тотчас же, вспомнив о покинутых товарах, торговые люди, превозмогая страх, вернулись на свои места и застыли в безмолвии.
– Да что ж сие?! Пугалом дался я вам?! Что вы, как чёрт от ладана, от меня, царя вашего, бегаете? Гниды…
Ошалевшие от такого привета царёва подданные вскоре шли в себя. То, что «помазанник Божий» мог поспорить с любым из самых отпетых забулдыг в уменье загнуть любую чудовищно сплетённую из самых похабнейших слов ругань, подкупало, словно стирало грань между царём и людьми.
Там и здесь слышались уже посмелевшие голоса, прибаутки, пока ещё робкие переругиванья и смех. Вблизи Лобного места, у Василия Блаженного, косясь на Петра, негромко зазывали покупателей женщины, торговавшие холстами, полотнами, рубахами, нитками, кольцами. У тиунской избы тянули «Лазаря» слепцы-домрачеи.
– Держи! Братцы! Христа для держи! – точно раненый зверь заревел вдруг один из торгашей «листками деревянной печати»[134] – Каравай у меня и рукавицы умыкали!
Сухой, маленький, прозябший до мозга костей вор, кутаясь в остатки мешка, упал на колени.
– Смилуйтесь, пожалуйте! Как перед истинным, второй день во рту росинки мако..
Ему не дали договорить, подмяли, и словно в развесёлейшей пляске запрыгали ноги по человеческому телу.
– Кольца! А вот бирюзовые! Подходи, кто не ворог себе! Задаром клад отдаю! – грязно подмигивая более солидным мужчинам, выкрикивали торговки.
Меж рядов бродили измождённые, в изношенных лапоточках, девушки. К ним изредка подходили праздношатающиеся, без намёка на стыд ощупывали и наиболее «счастливых» уводили куда-то.
– А вот! А вот подходи! Калачи! Мыло! Белила! Румяна! – прихохатывали торговки – Румяна – алтын, да хозяйка – пять денег! А на три алтына товару возьмёшь – хозяйка и так в придачу пойдёт! Бери, не жалко для доброго молодца!
Пётр налетел на подвернувшегося под руку дьяка.
– Убрать! От сего дни не поганить виду кремлёвского!
В тот же час по Москве была объявлена царёва воля:
«…С Красной площади всякое лавочное строение сломать, а торговать всякими товарами в тех рядах, в которых которыми товары торговать указано…»
А государь ходил уже по Китай-городу. Обилие лавок, амбаров и погребов, горы драгоценных мехов, сукна, шёлка, объяри[135], аксамита, астраханских осетров, стерляди, бочек с икрой подействовали на него умиротворяюще.
В Панском ряду Пётр неожиданно ввалился в лавку купчины Евреинова. Едва оборвав дикий свой бег, он почувствовал жестокую слабость и, как подкошенный, повалился на ящик.
Согнувшись дугой, Евреинов изобразил на своём угреватом лице предельную степень благоговейного счастья.
– Пошто, Господи, жалуешь меня великою честью, являя перед недостойными очами моими помазанника своего?
Его свёрнутый на сторону нос раздулся жирной багровеющей запятой, а выпученные, точно пропылённые стекляшки, глаза подёрнулись мутью благодарных слезинок.
– Милость-то, Господи, милость какая!
Немного отдышавшийся Пётр вцепился в затылок купчины и, тяжело поднявшись, перелёг на прилавок.
– Погоди акафист читать, дай испить лучше.
Евреинов и сиделец, сбивая друг друга с ног, бросились наперебой в чуланчик.
Выпив ковш квасу, царь с удовольствием крякнул и соскочил на пол.
– Ну вот и прошло! Хоть снова пускайся с чёртом наперегонки, – рассмеялся он и высунул на улицу голову.
Вдоль стен на земле неподвижными пластами лежали царёвы телохранители. Вдалеке, разинув рот и шатаясь от усталости, словно хмельной, плёлся Зотов.
– Ишь ты, упарились, за мной поспевая, – лукаво подмигнул Евреинову Пётр. – Небось за три дни не отдышутся. – И хвастливо выставил грудь. – А меня хоть в Тулу гони.
В лавку вошёл иноземец. Чтобы не мешать торгу, государь отошёл в уголок.
Низенький толстый сиделец, пощипывая едва пробивающийся пушок на подбородке, уставился с заискивающей улыбкой на покупателя и на чистом немецком языке спросил, какие товары интересуют его.
Пётр удивлённо вскинул головой и поманил к себе купчину:
– Ты где сие диво учёное раздобыл?
– У твоего же толмача из приказа Посольского, ваше царское величество, у крещёного жидовина Шафирова, Павла Филипповича. Сыном ему мой сиделец приходится. А кличут Петрой.
Как только ушёл покупатель, царь окликнул Шафирова[136] и указал на место подле себя.
Сиделец сделал неловкое движение и, не смея ослушаться, опустился на краешек ящика. Государь провёл рукою по его волосам.
– И черны же у тебя кудельки, паренёк. А и очи – надо бы чернее, да некуда: словно бы слива в росе. А нос, ну, право, орлиный клюв. Редкая птаха, таких и не видывал.
Не зная, куда девать руки и скрыть зарумянившееся лицо, Шафиров беспокойно и беспомощно ёрзал на краешке ящика, гулко глотая слюну.
– То у них, преславный, порода такая. Племя уж такое, государь мой, востроглазое, кудрявое да чернявое, – ободряюще похлопал Евреинов по жирному плечу юноши. – Да не егози ты, сиди, покель я зад твой смолою не смазал!
Государь так просто держался и был так мягок и ласков, что Шафиров вскоре оправился от страха.
– Так ты, выходит, перекреста Павла сынок?
– Так, государь. Павлов сынок, а твой верный холоп, – уже строго вдумываясь в смысл каждого слова, твёрдо ответил сиделец.
– А вином потчуешься?
– Потчуюсь, ваше царское величество. Вино веселит сердце человеческое.
– А много ли, молодчик, приемлешь?
– Сколь подадут, государь.
Петру понравился ответ юноши, он не удержался и как равного обнял его.
– Ну, значит, наш ты, русский!
Узнав, что Шафиров свободно изъясняется не только на немецком, но и на французском, латинском, польском и голландском языках, царь вдруг приложил к носу растопыренные пальцы обеих рук и обежал вокруг Евреинова.
– Просчитался ты нынче, купчина! В прибылях-то я домой пойду, а не ты.
И, взяв за руку сияющего Шафирова, вышел с ним из лавки.
– Прощай, купчина! Ищи другого сидельца, а его боле не жди.
Евреинов добродушно улыбнулся.
– Бери, не жалко. Мне Бог другого подручного дал. Скоро пожалует ко мне Созонов. Хоть и неучен, а ума палата! Едет уже на Москву.
Недружелюбно встретило Преображенское нового знакомца царёва.
– Вот тебе на! Токмо жидовина и недоставало, – вслух, не стесняясь присутствием государя, заворчали бояре. – Грядёт, видно, срок, когда высокородные в своей русской земле холопями служить почнут всякой гадине подлой.
Пётр с презреньем оглядел ближних и назло им привлёк к себе Шафирова.
– Первая стать – паренёк сей не жидовин, но муж нашей веры. Ещё родитель его в православные перекрестился, когда из Смоленска на Москву жить перешёл после Андрусовскодоговора. – Он загнул один палец, переждал немного, чтобы ярче подчеркнуть слова, и по слогам, точно внушая малым детям простую, но не поддающуюся их пониманию истину, протрубил: – А вторая стать: памятуйте и разумейте: по мне будь крещён, а либо обрезан, – все едино, лишь добрый будь человек и дело знай. Слышите?!
Чтобы прекратить неприятный разговор, Никита Моисеевич Зотов, с недавнего времени носивший потешный титул всешутейшего отца Иоаникита прешбурхского, кокуйского и всеяузского патриарха, сумасброднейшего, всешутейшего и всепьянейшего собора князь-папы, опустившись на колени, подполз к царю:
– А не покажешь ли милость, не повелишь ли произвести испытание жидов… – он спохватился и больно скребнул ногтями пунцовую шишку носа, – испытание, сказываю, не повелишь ли сотворить, преславный, новообращаемому соборянину?
Пётр с большой охотой ухватился за предложение «Иоаникита».
Начался торжественный чин облачения. Зотов преобразился. Тихого, недалёкого, угодливого дьяка, готового по первому взгляду царя провалиться от страха сквозь землю, словно неожиданно подменили чудищем, чванно оттопырившим губы и дико вращавшим мутными, как подвальная слизь, глазами. Чудище отрывисто бросало приказания, придиралось к каждому пустяку, то и дело потчевало всех подзатыльниками и даже осмеливалось повышенным тоном говорить с самим «протодиаконом соборным», Петром.
Государь терпел, низко кланялся «патриарху», с большим смирением помогал ему облачаться.
Когда всё было готово, соборяне укутались в шубы и пешком отправились через замёрзшую Яузу к Францу Лефорту.
Впереди всех, лягаясь и фыркая, Алексашка Меншиков вёз на спине «князь-папу». Последним шагал царь, держа за руку Шафирова.
Лефорта трудно было застать врасплох. Погреба его постоянно ломились от вина, пива, мёда и снеди, а дозорившие день и ночь у ворот холопы, едва заприметив царя, предупреждали о приближении гостя оглушительным звоном в сполошный колокол.
То же произошло и в вечер «приобщения к собору» Шафирова. Спавший после изрядной попойки швейцарец при первом сполохе вскочил ошалело с дивана и прильнул цветному стеклу окна.
– Зобор! – взвизгнул он, разглядев в полумраке восседавшего на спине Меншикова «патриарха» – Оголи готофь! Эй, ви там, змерди!
Не успели гости сбросить шубы и поздороваться с хозяином, как в зале всё уже было готово к пиру.
Чинно, то и дело крестясь слева направо, проходили в дверь соборяне. «Патриарх» стал на стул и, сложив руки на животе, застыл в торжественном молчании.
Собор опустился на колени. В ту же минуту Пётр завязал «новообращаемому» глаза и заставил его трижды перекувырнуться.
– Пиёши ли? – строго изрёк Иоаникит, высоко воздев руки – Пиёши ли? – повторили все хором.
– Пи-ё-ёши-и-или? – долгою, чуть вздрагивающею бархатною струёю пролился над расписною подволокою баритон государя.
Меншиков склонился к Шафирову
– Реки: «Пию».
– Пию! – молодецки тряхнул кудрями Шафиров, но вдруг испуганно отступил.
Всё запрыгало, заулюлюкало, загоготало, рокочущею волною ринулось на юношу. Он попробовал было сорвать с глаз повязку, но кто-то больно ударил его по рукам и крикнул:
– Вина ему!
О зубы Шафирова цокнулся серебряный кубок.
– Пей единым духом, не морщась!
Осушив кубок до дна, «новообращаемый» облизнулся и прищёлкнул языком:
– Добро, да жалко – мало! И не учуял.
Ещё из рассказов Евреинова недавний сиделец знал, чем можно подкупить соборян и заслужить их расположение, и хотя чувствовал, как к груди подкатывается тошнотворный комок, пересилил себя и ещё задорнее крикнул:
– Добро, да мало! Ещё бы глоточком пожаловали.
Царь сорвал повязку с Шафирова и поцеловал его из щеки в щёку То же проделали остальные.
– Отсель ты наш, отныне до века!
Началась попойка. Захмелевшие Лефорт и Меншиков пустились на удовольствие всем в разухабистый пляс. Из соседнего терема донеслись стройные звуки флейт.
Поздней ночью, перед концом попойки, осоловевший «патриарх»взобрался на стол. Ступня одной ноги его потонула в золочёной миске со щами, другая неустойчиво скользила по блюду со студнем.
– Анафема! – рыгнул Иоаникит, стукнув чарой о чару – Анафема! Всем трезвым грешникам – а-на-фе-ма!
– Анафема! – дрогнули своды зала от могучего крика собора.
– Анафема! – зашатался князь-папа и рухнул на стол – Отлучаю, отлучаю всех трезвых грешников от всех кабаков в царствии нашем! Всем инако мудрствующим еретикам-пьяноборцам – анафема, – уже не тянул он, как было установлено, на церковный лад, а выплёвывал вместе с рвотным кашлем. – Ан…аф…ем…ма… а герру протодиакону Петру Алексееву со всею кумпаниею и честному обхождении с питиями – многая лета!
На залитом вином и блевотиной полу кувыркались раздетые донага шуты государевы: дворяне – новгородец Данило Долгорукий, Яков Тургенев, Филат Шанский и князь Шаховской.
Под столом валялся упившийся до бесчувствия новый соборянин – Шафиров.
На рассвете Пётр ушёл от Лефорта. Едва сделав с десяток шагов, он увидел, как к небу взметнулся сноп искр. Горела церковь. В одно мгновенье хмель испарился из головы государя.
– Горит! Храм Божий горит! – заревел царь и, осенив себя торопливым крестом, помчался к месту пожарища.
Но как ни усердствовал Пётр, а церковь спасти не удалось. Печальный, царь отправился домой. Прежде чем улечься, он долго молился, потом достал из ларца бриллиантовый перстень и передал его духовнику.
– Жертвую на построение храма.
И, ещё раз приложившись к иконе, бухнулся на постель.
Глава 5КАК БЫТЬ БЕЗ ФЛОТА
Всё, что крестьяне вырабатывали для продажи, закупалось преимущественно купчинами. В каждой деревне кулащики[137] и уговорщики[138] скупали товары, задерживали их в амбарах, нарочито создавали голод, чтобы вздуть цены. Город понемногу превращался в складочное место товаров и оживлённое торжище. Втягивались в торг все: ратные люди, помещики, их «дворники», ямщики и крестьяне.
Со всех уголков земли тянулись на Москву, Казань, Нижний Новгород, Вологду караваны с сельскохозяйственными товарами, закупаемыми через мелкий посадский торг. Всё это большею частью продавалось за рубеж, остатки же втридорога сбывались соотечественникам.
Москва забирала великую силу. Её оборот составлял третью долю всего торга России.
В городах орудовали наёмные купецкие люди – скупщики. через скупщиков ткали купчины паутинную сеть для посадских, ремесленников и крестьян.
Отовсюду неслись жалобы на истощение земли, людишки бросали свои дворы, подавались вниз по Волге, государственные крестьяне «от скудости» принимались за добычу извести, глины, иные отправлялись на «чёрную работу», нищали и записывались «в крестьянство помещикам».
– Куды уж! – зло теребили бороды люди. – Что ни день, то новые дани удумывают дьяки и господари. А мы и сами с голоду пухнем. Ни хлеба, ни семян на посев. А живота – курчонок да порося, почитай, на целое поприще[139]!
Старики поддакивали, хмуро косились по сторонам:
– При Михаиле Фёдоровиче государе, наслышаны мы были от родителев, запашки на душу вдвое было у нас противу нынешнего. Вдво-е! Прикиньте-ка!
Помещики не на шутку встревожились.
– Хоть самим за сохою ходить, – жаловались они друг другу. – Недолог час, вконец разбегутся людишки!
– И то – сколько пашни впусте стоит!
Но держать «пашни впусте» никто не желал, и, чтобы «не терпеть убытку», господари взвалили на каждого оставшегося крепостного непосильную работу.
Днём, ночью и в праздники крестьяне «выполняли урок». Об отдыхе никто и не думал. Приказчики торопили то крепким словом, то батогом. А священники, обходя с молитвой поля, умилённо воздевали очи горе.
– Воистину, чада мои, достойны вы царствия небесного. Трудитесь же безропотно на Богом данного господаря – и благо вам будет в чертогах вышних.
Волей-неволей приходилось людишкам «трудиться» – ждать заслуженной награды там, «в загробной жизни». И в то же время неустанно лелеять думку о побеге, денно и нощно искать случая претворить призрачную думку в жизнь.
Горько завздыхали и посадские. Нищавшие деревни все меньше доставляли зерна, овощей и «рукомесел».
– Чем жить! Господи, жить же чем?! – зло ворчали они. – Неужто ж невдомёк господарям, что ежели крестьянишек разорят, то и нам быть с сумою.
Посады и впрямь хирели с угрожающей быстротой. «Молодшие» торговые люди тщетно искали в уезде товаров. Всё было съедено крестьянами либо продано уговорщикам имовитых гостей.
А где уж было посадскому, «крепкому» только в своей округе, гоняться за гостями, торг у которых разбросан был по многим городам на сотни вёрст!
Где уж алтыну за ефимком угнаться!
Невозможно было слабому посадскому бороться с сильным гостем. Он погибал, как и обираемый помещиками и дьяками крепостной человек.
Но были и среди посадских люди, не желавшие покориться неизбежному. Многих лишала сна, дразнила думка «попытать счастья», рискнуть: либо дойти до конечной погибели, либо удостоиться звания торгового гостя.
Тяжёл был путь этот, и не один дерзновенный свернул себе шею на нём.
– А мы как-никак попытаемся, – точно назло себе говорили они.
Так сказал и Созонов, бывший кулащик, выбившийся в посадские.
– Сей дойдёт, – утверждали знакомцы Созонова. – Всё умишком своим превзойдёт.
– Ого! Аль упамятовали, как он не токмо что свою деревню, а, почитай, округу всю в кулак зажал?
– А Дашку, Овцына дочку, что, сказывают, нонеча в полюбовницах атамана Памфильева ходит, позабыли нешто, как в заклад взял?
– Мироед!
– Знатная штучка! Таковский куда хошь пролезет!
«А будь что будет! Авось и мы не хуже иных прочих. Хоть рыло в кровь разобью, а попытаюсь за чином гостя торгового потянуться!» – решился Созонов и, устроив свои дела, отправил на Москву с племянником к свояку Горбатому цидулу:
«…С помощью Божиею, а и по мудрым речам твоим, уразумел я, что нескудостное житие моё может содеяться житием имовитых гостей токмо о ту пору, в кою, благословением Господним, отважусь покинуть дом свой и держать путь на Архангельск… Истинно, истинно, возлюбленный брат мой, рек ты: „Без купечества никаковое, не токмо великое, но и малое царство стоять не может. Купечество и воинству товарищ: воинство воюет, а купечество помогает“. На сие благое дело и отважился ныне я…»
И, едва дождавшись ответа, укатил на Москву.
Каждый день рождал новых нищих и ненависть. Разорённые убегали в леса, их охотно принимали ватаги. Бунтари смелее и чаще производили набеги на торговые обозы, их струги то и дело выплывали из-за волжских утёсов наперерез купеческим караванам.
Застонали торговые люди.
– Мочи от разбойных не стало!
– Эдак, ежели не обороняться, торг рушится весь.
Но, чтобы разделаться с бунтарями, нужна была военная сила. А сила эта была в руках главного «создателя» товаров – дворянина-помещика, «наипервого хозяина» русской земли, прибегнувшего для укрепления силы и власти с помощью государевой к разным новшествам, к фабрикам, к войскам, обученным по-иноземному.
И купчины ударили дворянству челом:
– Вы – крепость и опора стола государева и, выходит, управители и заступники наши. Заступитесь. Инако быть нам в погибели от бунтарей.
Тяжко было кланяться, да где уж купчине с дворянством тягаться, коли в кулаке у гостя одна мошна, а у «родовитого человека» опричь мошны ещё и фузея!
Тесно становилось помещикам и торговым гостям в Московии. Они все упрямей тянулись к Украине, Сибири, Кавказу, Туркестану, к новым богатым крепостным хозяйствам, туда, где можно было грабить у «инородцев» ценные товары, строить заводы и крепить торговые связи с Востоком.
За рубежом непрерывно возрастал спрос на меха, кожи, сало, мясо, на крестьянское рукомесло – грубое сукно, полотна, рогожи.
Ремесленники уже не могли вырабатывать нужное количество изделий для рынка, и ремесленные мастерские стали объединяться в небольшие заводы. Работными на этих заводах были разорённые купчинами владельцы мастерских.
Помимо далёкого Архангельска был ещё волжский путь к иноземцам, который открывал Ярославль к Востоку.
Англичане, голландцы, французы, голштинцы – все наперебой добивались у Москвы права ездить в Бухару, Персию, Индию через Каспийское море, чтобы этим путём обходить с тыла португальские колонии в Ост-Индии и подрывать итальянскую торговлю в Средиземном море.
Но Москва не поддавалась ухищрениям «немцев», не хотела выпустить из рук такой лакомый кус, как персидский шёлк-сырец.
Пётр любил слушать беседы о торге с Востоком. И гости, не стесняясь его, рассказывали откровенно о многочисленных своих плутнях.
Евреинов как-то принёс государю ларец, набитый червонцами.
– Мне, что ли? – улыбнулся Пётр.
– Тебе, ваше царское величество, с прибытка моего от торгу с басурманы.
– А много ли нажил?
– Много не много, а тыщи две[140] на мою долю пришлось, да по полтыщи Петруше Шафирову с Алексашею Меншиковым.
Царь удивлённо развёл руками:
– А лоботрясы мои как в сие дело встряли?
И кликнул своих любимцев:
– Аль торг завели?
– Торг, государь, – строго приподнял брови Меншиков, – И не так чтобы торг, а вроде мы с Шафировым у гостя в ведунах[141] были.
Увидев, что царь, принявший его слова за шутку, готов рассердиться, Алексаша высокомерно запрокинул голову.
– Наши купчины что? Обманут кого, в бочку с салом, чтоб вес соблюсти, камень сунут и рады-радёшеньки. А чему рады? Алтыну ли прибытка? Мы же с Петром не таковские. Знаем, на что упирать надобно торговому человеку.
– Мы с Алексашею, – застенчиво потупился Шафиров, – тем промышляем, что цены зарубежные выспрашиваем у своих людей из иноземцев. Наши гости как товар продают за рубеж? Без разума, втёмную. А уж кто знает, какая цена на какой товар за морем стоит, тот завсегда с прибытком будет. Когда надо – поторопится, когда надобно – подождёт.
Он вдруг поклонился в пояс Петру.
– Затеяли мы с Меншиковым, государь, дельце одно: промыслы сала ворваньего, моржовый, тресковый и иных морских зверей объявить царёвыми с твоего благоволения и взять их в наше с Алексашею содержание.
– А опричь того, – вставил Меншиков, – были мы на шёлковой фабрике Паульсона…
Царь перебил его:
– Ладно. О сём погодя потолкуем. Не до ворвани мне, коли опричь Студёного моря неоткуда её вывозить за рубеж. – Он неожиданно схватился за голову и забегал по терему. – А тут ещё татары да турки мутят, будь они прокляты, окаянные! Вы бы лучше присоветовали, как их с моря согнать! Словно робята малые! Идолы! Черти!
Оттолкнув ногой Шафирова, он выскочил в сени.
Для защиты южных границ Московии, для охранения городов – Белгорода, Тамбова, Козлова, Воронежа, Харькова и других, для развития торговли и промышленности в этих краях необходимо было завладеть, с одной стороны, Азовом, с другой – приднепровскими крепостями Кизыкерманом, Арслан-Ордеком, Таганом. Только тогда можно было надеяться на успешные действия против крымских татар, имевших опору при набегах на Русь в турецких укреплениях у устьев Дона и Днепра.
А на южных украинах положение было тревожное – беспокоили татарские орды. В последнее время крымский хан давал о себе знать все чаще и чаще. И когда, казалось, наступило временное умиротворение, когда Москва готова была обменяться с Крымом верительными грамотами, под Немировом невесть откуда появилось до двенадцати тысяч татар. Не дав опомниться жителям, они выжгли предместья города, взяли в полон множество народа, увели всех лошадей и скот.
Недобрые вести окончательно обескуражили государя. О войне нечего было и думать. Слишком хорошо знал царь состояние только что начинающих крепнуть малочисленных потешных полков, чтобы отважиться выступить с ними в дальний поход, а на стрельцов, давнишних врагов своих, он не мог положиться. Кроме того, ни для кого не было тайной, что главная беда ожидает Русь не со стороны Крыма. С татарами можно было ещё как-то договориться, заключить хоть и худой, непрочный, но всё же мир. Мучило и пугало то, что за крымцами стоит более сильный враг – Турция, которая, по донесению послов, готовится усиленно к нападению на Московию.
– Как совладать с проклятою Портою? – плакался Пётр на сидениях – Как мне без флота идти противу неё? Как быть без флота?
Ближние молчали. Плохо верилось в возможность создания на Руси флота, способного померяться силами с державами, искони приученными к плаванию и мореходному делу.
– Тяжела затея, – вздыхали Головин, Борис Шереметев, Апраксин и даже князь Ромодановский, обычно веривший слепо, без рассуждений во всё, чему верил или хотел верить царь.
А враги всяких новшеств откровенно заявляли:
– Русскому человеку, видать, Богом положено посуху победно шествовать с бердышом. Земля, она не выдаст, по ней без науки знай хаживай, куда душа пожелает. То ли на воде, преславный? Нет, не одолеть русскому человечишке морских европских премудростей!
Пётр перестал совещаться с боярами. Мысль о постройке кораблей не только не хирела, но с каждым днём становилась упрямей, настойчивей, преследовала его, как тень. И чем больше он думал о флоте, тем роднее становились для него эти думки. «Удалось бы лишь оттянуть поелику возможно войну, – вдалбливал он себе. – А в те поры быть флоту Так я хочу! Быть!»
Но крымский хан не дремал Его орды были приведены в полную боевую готовность и только ждали негодующей цидулы московского царя о нападении на Немиров, чтобы придраться к случаю и объявить давно подготовляемую войну.
– Попробуй погрозить басурманам, – доносил гетман Мазепа Петру, – тотчас поднимутся татары подлые, а за ними турецкий султан.
И Пётр не только не вступился за Украину, но, к удивлению всех, отправил в Крым послов с богатыми дарами и заверениями искренней дружбы.
Послы клялись хану, что царь не помышляет о сваре с соседями, а «молит денно и нощно Бога о том, чтобы помог он ему со всеми державами заключить вечное докончание[142]».
Волей-неволей хану пришлось отказаться от объявления войны.
В Преображенском всё шло как будто по-старому. Пётр не вспоминал ни о турках, ни о татарах и снова всецело предался любимым занятиям: делал стулья, столы, табакерки, посуду, шлюпки, учился языкам, математике, предавался пирам и потехам, почти каждую ночь встречался с Анной Монс и все чаще сварился, а то и бил смертным боем опостылевшую Евдокию Фёдоровну.
Все же Борис Голицын, Стрешнев, Меншиков и другие ближние, даже тугой на догадки, всегда пьяный, живший только мечтами об усовершенствовании «заплечного дела» Ромодановский, хорошо изучившие государя, отчётливо видели, что за внешней беспечностью его кроется что-то иное, серьёзное, тяжёлым бременем придавившее мозг.
Царь постоянно куда-то спешил, не мог и малого времени усидеть дома. Торопливость перешла в привычку. В блуждающем взгляде больших чёрных глаз появилось новое выражение растерянности, часто сменявшейся гневом, граничащим с безумием.
На пирушках, в самые весёлые минуты он неожиданно вскакивал, широко и быстро размахивая руками, выбегал в соседний терем и там долго, до одури кружил вдоль стен, что-то мучительно обдумывая.
Пирующие всё сильнее шумели, бурный хохот потрясал своды хором, царь жестоко избивал каждого, кто смел показать даже малым намёком, что уловил состояние его духа.
Так же стремительно, как исчезал, Пётр снова врывался в трапезную.
– Пить! – колотил он по столу кулаками и, принимая из рук несменяемого виночерпия Меншикова чару, залпом проглатывал вино.
Одержимый, как есть одержимый! – выслушивая рассказы Стрешнева, горько жаловалась Наталья Кирилловна. – Ещё в Бозе почивший патриарх Иоаким упреждал: «Взыщет-де Бог с государя за побратимство с немецкими еретиками». Так на то и выходит.
Тихон Никитич не разделял убеждений царицы. Смело, но всё же стараясь казаться возможно ласковее и нежнее, он обнимал её тонкий стан и целовал, повторяя одно и то же:
– Для блага родины возможно государю быть в побратимстве с кем его душа пожелает. Не сотворил ли ужаснее святой благоверный князь Александр Невский, не хаживал ли во спасение Руси через татарские языческие костры? Позапамятовали о сём патриархи. А надо бы им во вся дни в думках держать сие да ведать боле духовным делом, в государственность не вдаваясь.
Когда патриарх Адриан попенял царице на то, что учинением «всешутейшего» собора Пётр подрывает веру в народе, Наталья Кирилловна не стерпела и пошла объясняться с сыном.
– Опамятуйся! – теряя власть над собой, затопала она. – Вернись ко Господу!
Возившийся подле недоделанного круглого столика Пётр отбросил в сердцах пилку и окрысился на мать:
– Сызнова немцами потчевать меня собираешься?
Царица с презрением поглядела на мозолистые, заскорузлые от грязи руки сына.
– Помазанник Божий, всея Руси самодержавец, а длани словно бы у смерда работного! – плюнула она, но, тут же, вспомнив о цели своего прихода, истово перекрестилась на образ. – И не нашим прикидываешься ты, русским смердом, то бы ещё не такие беды, но всяко тщишься обасурманиться… Собор вот еретичный учинил на соблазн всем православным…
Пётр шагнул к матери и сделал движение, чтобы обнять её, но она не допустила его к себе. Он развёл руками (что, дескать, поделаешь) и присел на ручку кресла.
– То твой, матушка, патриарх. Он тебя и смущает. А послушалась бы меня вовремя, не перечила бы, когда урезонивал я тебя на стол патриарший посадить Маркела[143], псковского митрополита, всё шло бы ныне в добре и мире. Ты же на своём настояла, Адриану отдала патриаршество[144].
Пётр встал, с нарочитой торжественностью воздел руки к небу и затянул на церковный лад:
– Единому поклоняюся всешутейшему отцу Иоаникиту прешбурхскому, кокуйскому и всеяузскому патриарху!
Царица, потрясённая кощунством сына, всплеснула руками и пала перед киотом.
Пётр сам испугался своих слов, истово перекрестился.
– Матушка! А, матушка! То я так, потехи для. Аль и впрямь басурманом меня почитаешь? Не сварилась бы со мной, я б и не согрешил.
Видя, что сварой действительно ничего путного не добиться, Наталья Кирилловна решила донять сына слезами.
– Противу Маркела псковского не я восстала, – всхлипнула она, поднимаясь с колен, – муж он строгой жизни и постник великий. Да…
– Чего – да? снова готовый рассердиться, мотнул головой государь.
– Да боярство противу него поднялось. Какой-де он патриарх, коли умеет на варварских европских языках болтать, да бороду носит короче, нежели по сану положено, да возницу своего заместо того чтобы саживать его верхом на коня, на козлы саживает повозки? То ли-де Адриан! Хоть ересям и не навычен европским, зато обычаи строго блюдёт православные и немцев за еретиков почитает…
– Досудачились, матушка! – махнул рукой Пётр. – с того бы и почала: немцев-де не жалует патриарх. – И, неожиданно сверкнув глазами, прибавил: – Однако ты не кручинься. Не ворог я тебе, но государь твой и сын твой. Давай кончать по-доброму.
Наталья Кирилловна встрепенулась и с надеждой взглянула на сына.
– Того и жду. Не со злом пришла, а на добро твоё уповая.
Прижав к груди мать, Пётр сладенько и хитро продолжал:
– Нынче же собор распущу, ежели ты не восстанешь противу того, чтобы нынче же на Руси уничтожить стол патриарший… Чтобы никто не норовил власть со мною делить! Чтобы сам я о святой церкви заботу имел через мирских начальных людей, моих споручников!
Царица в ужасе отпрянула к двери.
– Бес! Бес в нём! Бес глаголет устами царя!
…Жить в Преображенском для государя стало невозможным. Постоянные свары с матерью опостылели ему, и если бы не глубокая любовь к ней, он давно бы порвал с домом и переселился к кому-нибудь из своих друзей.
Как-то в праздник Пётр пришёл к Наталье Кирилловне и с необычной для него почтительностью приложился к её руке.
– Всё кручинишься, матушка?
Тронутая вниманием сына, царица в свою очередь поцеловала его руку.
– Ты кручинишь меня. Единое и слышу округ: обасурманился государь, ни сана своего, ни веры не блюдёт православной, ни дать ни взять гулящим человечишкой жительствует.
Царь решил, что подходящая минута для просьбы, с которой он пришёл к матери, наступила.
– Истинно, матушка: болтают про меня, округ болтают. Всюду, куда ни плюнешь, неладные про меня слухи шествуют… И патриарх, и бояре… Тьфу, будь оно проклято!
– Ты кого это?! – всплеснула царица руками.
Пётр изобразил на лице полнейшую невинность.
– Да букашку, матушка. В самое горло попала…
Уткнувшись в грудь Натальи Кирилловны, он долго, голосом, полным стыда и скрытых слез, каялся в своих «бесчинствах и ересях».
Царица слушала зачарованная и недоверчивая. Но Пётр был так угнетён и, видимо, так искренно страдал за проведённые в «грехах» годы, что невозможно было усомниться в правдивости его самобичевания.
– Не почать, нет, матушка, не почать мне так, с единого маху праведной жизни, царей достойной, – шмыгнул он по-детски носом. – А и почну, не примут люди за истину.
Он умолк, вытер кулаком сухие глаза и вдруг, точно осенённый счастливою мыслью, выпалил:
– А что, ежели мне на малое время уйти из Москвы?
– Как уйти? – всполошилась царица. – Куда царю из его Богом данной Москвы идти?
– А хоть бы, матушка, потехи для на Архангельск.
Всю ночь совещалась Наталья Кирилловна с протопопом, Стрешневым и ближними боярами. Страх, что сын может утонуть в море, был до того силён, что в несколько часов густо убелил сединами её голову.
Но ближние, и особенно Тихон Никитич, главный участник Петровой затеи, наперебой доказывали ей, что царь придумал правильно, что иного выхода нет, и убедили Наталью Кирилловну отпустить сына в Архангельск.
Поутру, заставив Петра дать ей обетование перед иконами не пускаться в море и лишь с берега смотреть на корабли, царица благословила сына в далёкий путь.
Глава 6МОРЕ
Нелюдим Двинский залив. На многие поприща пустынны его берега. До самого Белого моря, опричь волчьей стаи да иного свирепейшего зверья, почитай, не встретить живой души.
А что таится в сердце тёмной дубравы, того не знают даже монастырские старцы, гораздо охочие во всё вникать да проведывать, где какое добро хоронится, ими ещё не початое.
Сказывают бывальцы, будто стоят в непрохожих трущобах скиты богатые, а в скитах тех, укрываясь от взглядов «двурожного зверя» – никониан, спасаются ревнители древлего благочестия «особливого толку».
Монах ли, царёв ли человек невзначай к обители подойдёт, – тут им и вечный покой – никакими дарами не откупиться. Вой поднимет обитель, анафемствует, перстами творит круги, крестится истово, отгораживается противу «еретиков богомерзких» до той поры, покель не зароют «нечистых» у отхожего места. А беглый набредёт, приветят, метнут трикраты земной поклон и вопросят с евангельской кротостью:
– У нас ли, чадо любезное, пребудешь до века, а либо в мир грешный тянет лукавый тя?
И ежели от чистого сердца ответствует гость: «В мир пойду, братие», в тот же час запылает костёр, «купель огненная», а на «жертве вечерней» белеет уже одежда смертная и жутко вздрагивает венчик на лбу.
– С нами ль пребывать жаждешь? – в остатний раз бьют старцы поклон. – Веруешь ли, како веруем мы, истинные ученици Исуса Христа?
– Сице, сице… Тако верую! – падёт в ноги обречённый и отставит два перста.
Великие радости в ту пору у скитских. До вечерни на все гласы воздают ревнители хвалу пропятому.
Так творит скит угодное Господу, «уловляя в сети свои никониан» и предавая огненному крещению всякого, рушившего клятву не покидать обители до «таинства преставления»…
У Белого моря чуть повольготней. Там и селения чаще: поприщ на сорок одно от другого встретится изб пяток, а бывает и полный десяток. Бывает, слышен и скудный, как солнечный луч в том краю, говор, и тягучие, как унылые просторы морские, однозвучные песни. Просмолённые вежи[145] рыбачьи на берегу мерещатся издалека дельфиньими мёртвыми тушами, выплеснутыми волной. И дух от веж, как от животины издохшей – густой, муторный дух.
А рыбаки под стать холодному морю. Точно морем рождённые: лица студёные, неприветные, как в непогодь воды; глаза – бирюзовая гладь и глубина неизведанная, словно в погожий час предвечерья приутихшее море.
Тянут невод – супятся, песни играют чуть слышно, горлом и в нос, будто отхаркиваются по привычке, нет-нет да и вздохнут натруженно:
– Эх, кабы отдохнуть поскорей!..
Курчавясь туманами, неторопко уходит в чужедальнюю сторону день. Бубенчиками сладкопевными доверчиво ластятся к сумеркам рубиновые искры костров; морской засольный дух терпко переплетается с ночным дыханием хвои и бьющим из котелков солодким паром кипящей ухи.
Устал человек. Помолясь беззвучно и отвечеряв, падает он на топкую землю – отходит ко сну.
И лениво ворочаясь, тяжёлая, тёмная стелется к подножью древней, как людская печаль, гранитной скалы сонная морская волна.
Издалека, словно бы из самых чёрных пучин, сторожко и злобно выглянул налитый кровью глаз. За ним, так же по-звериному, вспыхнул другой. И ещё… и ещё…
То, озаряя путь факелами, поплыли на карбасах в ночную ловлю людишки Соловецкого государя-монастыря.
Ожило море. Заговорило, сплошь утыкалось жёлтыми корявыми звёздами. Наперебой друг перед другом, с заливчатым смехом волны набрасывались на звёзды, хватали их, толкали в самую глубь, вытягивали в прихотливые тонкие кружева, рвали, сматывали в неяркие клубки и расплёскивали во мглу медовыми брызгами.
У берега нешумно дышал прибой. Туманы лепились к извечным скалам.
И потому, что мерно вздымалась грудь моря, и потому, что неспокойно лежал туман на великаньих плечах, казалось, будто громады гранита томительно-медленно клонятся к земле и крадучись уползают куда-то.
«Тоска.. Ой, и тоска в студёном краю у студёного моря», – превозмогая дремоту, скулили про себя споручники государевы, которых брал с собой Пётр «зреть несказанной радости ночь водяную».
…Царь жался к сырой и холодной, как змеиное прикосновенье, скале и, вытянув шею, неотрывно, часами глядел на морские просторы. Чудилось ему – идёт он далеко-далеко, в неведомые края, в чудесные стороны. И вдогонку неустанно стремящимся волнам бегут его неосознанные, но заветные думки.
Так бы всегда, во все времена слушать вздохи прибоя, шелесты, тихие и мудрые песенки волн! Так бы всегда бежать и бежать в бескрайность чудесную, уцепиться в солёные серые гребни и плыть по всей вольной волюшке в просторы неслыханные, немеренные, непокорные!
А буря нагрянет, взревёт ли тихая синь и табунами белых медведей взыграют седые валы, и небо смешается с морем, и скалы содрогнутся под напором взбесившихся волн, – любо! Грудь волосатую нараспашку, чтобы вольготней дышать, шапку прочь, государеву шапку, – славу петь великую кипящему хаосу, слиться с ним, быть в нём до скончания века! Любо!!
– Ай ллюбо, думушка заветная моя, зазнобушка моя – море! Ай, люли, лллюббо!!
С утра до ночи Пётр находился в обществе голландских и английских шкиперов, ни о чём ином, как о море, не думал, жил только им одним да чудесными рассказами о морских путешествиях.
Шкиперы добросовестно делились с царём своим умельством, учили его лазить на мачты и знакомили с частями корабельных снастей. Пётр держался с новыми учителями, как с равными, в свободное время пьянствовал с ними, играл в кегли и кости, устраивал кулачные бои и, чтобы доказать им свою любовь, обрядился в форму голландского простого матроса.
Заказав через голландских моряков корабль в Амстердаме, царь, чтобы не так томительно длилось ожидание, решил приступить к самостоятельной стройке военного судна.
Все округи были поставлены на ноги. На верфь согнали плотников, столяров, кузнецов и слесарей. Крестьяне под надзором приказных день и ночь рубили лес и свозили его на своих лошадях к месту закладки судна.
Царь не знал устали. Полный вдохновения, он работал за пятерых, выполнял приказания учителей, как священник каноны церковные, и требовал такого же послушания от всех участников работы. Из верфи он никуда не уходил, жил в веже, где, кроме инструментов и колоды, заменявшей стол ничего не было, спал на брезенте.
Десятого августа 7201[146] года к Петру прибыл гонец из Москвы с цидулой от матери.
«Начала канитель тянуть, – передёрнул царь плечом и правой щекой. – На первую цидулу не ответил, так нет же – заместо того, чтоб разгневаться и вон из памяти меня выкинуть, другую подкинула. – И повернулся в сторону моря. – Единожды хлебнула бы духу морского, иное запела бы. Все бы радости свои за единый всплеск волны отдала. Море! И слово-то какое чудесное: мо-ре! А глядишь на могучесть его, и словно бы небеса со всеми тайнами вселенной перед тобою. Словно бежит, бежит, бежит думка твоя с седою волною в дальние неведомые края, и сам-то ты весь обретаешься во вселенной! А складки! Ну, вот тебе точь-в-точь, как у Аннет на шлейфу, как его, мурав… то бишь:.. муаровом!»
Глаза Петра горели таким несказанным счастьем, как будто и в самом деле открылись ему все сокровенные тайны мира. Он сорвал с себя шляпу, высоко подбросил её и до онемения сжал пальцами грудь.
– Море! Слышишь ли, море? Всея Руси царь Пётр тебе говорит: зазнобушка моя, море!
До окончания работ государь не притронулся к цидуле и лишь вечером, расположившись у костра, принялся читать вслух, по складам:
– «…Свету моему, радости моей, – писала Наталья Кирилловна, – паче живота моего возлюбленному, драгому моему. Здравствуй, радость моя, царь Пётр Алексеевич, на множество лет, а мы, радость наша, живы. О том, свет мой, радость моя, сокрушаюсь, что тебя, света моего, не вижу. Писала я к тебе, к надежде своей, как мне тебя, радость свою, ожидать, и ты, свет мой, опечалил меня, что о том не отписал. Прошу тебя, света моего, помилуй родившую тебя, как тебе, радость моя, возможно, приезжай к нам, не мешкая. Ей, свет мой, несносная мне печаль, что ты, радость, в дальнем таком пути. Буди над тобою, свет мой, милость Божия, и вручаю тебя, радость свою, общей нашей надежде – Пресвятой Богородице. Она тебя, надежда наша, да сохранит, а от меня, свет мой, радость моя, благословение…»
С трудом одолев цидулу, Пётр, растроганный проскальзываюшей в каждом слове сердечной заботой о нём и беззаветной любовью матери, тотчас же написал ответ:
«Государыне моей матушке, царице Наталье Кирилловне. Изволила ты писать ко мне с Василием Соймоновым, что я тебя, государыня, опечалил тем, что о приезде своём не писал; и о том и ныне подлинно отписать не могу, для того что дожидаюсь кораблей; а как они будут, о том никто не ведает, а ожидают вскоре, потому что больше трёх недель отпущены из Амстердама, а как они будут, и я, искупя, что надобно, поеду тотчас день и ночь. Да о едином милости прошу: чего для изволишь печалиться обо мне? Изволила ты писать, что предала меня в паству Матери Божьей… – он ухмыльнулся, почесал переносицу и, точно ворочая непосильные глыбы, снова заскрипел пером: – И такого пастыря имеючи, почто печаловать? Тоя бо молитвами и предстательством не точию меня едина, но мир сохраняет Господь. За сим благословения прошу. Недостойный Петрушка».
…В ожидании корабля, чтобы не терять попусту времени, Пётр знакомился с торгом и промыслами Северного края.
Как-то под вечер царь пошёл к торговому гостю Панкратьеву «посумерничать».
Усадьба гостя была богатая. «На переднем дворе находилась горница белая, с комнатою на подклетах, против горницы сени дощаные да повалуша[147] бочкою, со стороны повалуши горница чёрная с сенями на подклете, за комнатою горенка маленькая на подклете же с сенями, подле её мыльня с сенями, да на переднем дворе от крыльца переходы к горнице той до крыльца».
Государь обошёл двор, заглянул в «чюланы людские», раскиданные под лестницами крытых переходов, примыкающие к «свинарникам с хлевцы», семейные избы, в помещения для скота, где также жили «служки», и через садик направился в хоромы.
– Богато живёшь, – причмокнул Пётр, усаживаясь за большой стол, уставленный окороками, рыбой, икрой, пирогами, гусями, заливными поросятами, какими-то мудрёными блюдами с мудрёной закуской (по учению захаживавших в гости к Панкратьеву иноземных купчин), батареями бутылок с заморским вином, засахаренными фруктами, лимонами и невесть какой ещё снедью.
– Богато живёшь!
Торговый гость повернулся к красному углу и трижды перекрестился на два с лишним десятка икон в золотых и серебряных ризах, переливающихся нежным сверканьем алмазов, рубинов, сапфира и бирюзы.
– Благодарение Господу и государю, живём в добре и тихости, на многое не упираем, по-христиански.
– «По-христиански», – поддразнивающе ухмыльнулся царь, – а у самого часы – немецкое дело, львы европские на крыльце и эвона сколько лакомств немецких! – Но, заметив, что хозяин смущается, похлопал его по плечу: – Я не в укор, – в похвалу. А и в кафтан европский обрядишься, не только не взыщу, но и лаской пожалую.
Попотчевавшись, Пётр пересел с хозяином на софу. Разговор долго не налаживался, перескакивал с одного на другое, пока не упомянул Панкратьев о Соловецком монастыре.
Царь оживился.
– Давно хочу я о вотчине Соловецкой порасспросить хорошенько. Расскажи-ка ты мне о ней, братец, всё по порядку.
Хозяин вытер кулаком губы, расчесал немецким черепаховым гребнем бороду и, подражая бахарям[148], нараспев загундосил:
– А остров Соловецкий, как тебе, ваше царское величество, ведомо, лежит на море-окияне, в двух поприщах от берега. А округ он, к прикладу[149], имеет сто поприщ. А покрыт остров озёрами, и в озёрах сих великое множество рыб всяких водится. Рыбные ловища и округ его обретаются. А ещё великая сила дерев на том острову, вершины гор покрыты бором, дерева растут и по долинам, сосны – что ни ствол, то мачта кораблю. А ещё ягод великое изобилие. Давно, государь, через Нево[150] из новагородского городка Корелы лежал путь в дикую лопь[151] и к берегам Онежской губы через озёра, реки и речки. Народ у нас, ваше царское величество, пройдоха, подлый народишка. Ходит промеж его слух, будто преподобный Савватий, – он встал, перекрестился и снова присел, – по проторённой дороге шёл к острову, а не по указанию перста Господня. Да тому верить не можно, потому людишки наши как нас, купчин, так и монахов любовью не жалуют.
– Не любят монахов? – переспросил царь.
– Не любят, ваше царское величество. Баловной народ в нашем краю полунощном. Помещиков ране тут, почитай, не бывало, ну, и были крестьянишки вольными, занимались издревле промыслами, все больше соль варили, на зверя охотились да рыбу лавливали. А как где селился отшельник, так все носы и вешали. А и впрямь: недолго преподобные одни в лесах живали. Годков малость пройдёт, глядь, а уж вырос и скит, а там и монастырь многолюдный. Ну, и – там землишки добудут монахи, там промысел заведут, тут – какой богобоязненный человек угодье отпишет своё, а либо вклад сделает – на помин души. Оно – хозяйство-то – и растёт. Монастырю расти – дело лёгкое. От государей да сильных людей им поблажки великие. Эдак десяток, другой, третий годков утечёт, – оглянешься, а уж монастырь и угодьями, и промыслами, и деревнями, и людишками монастырскими володеет. Эдак…
– Да ты, ладно, – перебил Пётр, – ты про Соловецкую вотчину сказывай.
Панкратьев потянулся к стоявшему на резной полочке серебряному подсвечнику.
– Не надо. И лампадкою обойдёмся. Так-то дремотней и сердечней, – полузакрыл глаза государь.
– А про вотчину чего ж? – пожевал губами хозяин и нараспев продолжал: – Была она в древние времена малым хозяйством. Место невеликое, огороженное – двор; на дворе – церковка, кладбище, да двор иеромонаший, да пономарская, да кельи для братии и нищих. Жили смиренно, во Христе жили, о душах пеклись, над хозяйством неусыпно трудились. Особливо усердный в трудах был игумен Филипп, в миру Колычев. При Иване Васильевиче, государе Грозном жил. Самостоятельный был преподобный старец. Денно и нощно радел о благе монастыря. И души, доподлинно, ангельской. Где у кого, у пашенного ли крестьянишки, у дольщика ли промыслового товарищества, в делах заминка, трудность какая, в тот же час игумен старца – келаря к нему засылает: «Бери-де денег аль хлеба. Бог поможет – отдашь». Завсегда выручал под заклад земли, а либо под промысловую долю.
Рассказчик вздохнул и со смирением воззрился на сверкающие образа.
– Грехи наши тяжкие… Помилуй мя, Боже… Подлые у нас, ваше царское величество, человечишки. Им бы только содрать с кого, а чтоб долг отдать, положить бы ссуду в срок, как бы не так! Держи карман. Всё у них бедность да нищета. Всегда на убогость печалуются. Такою статьёю перешло к монастырю за сотню годов множество за долги отписанного добра крестьянского. Тут и рыбные ловли, и варницы, и пашни, деревни да мельницы.
– Ловки монахи! – фыркнул Пётр. – Любого купчину за пояс заткнут!
– И тычут, – сбившись с тона бахаря, заскрежетал зубами торговый гость. – Меня хоть возьми. Чуть по миру не пустили. Одним, вишь, им только и быть хозяевами, чтоб опричь их никто торгом да промыслами не жительствовал. А у меня на реке на Вычегде, – он чванно надулся и похлопал себя по животу, – и хлебные запашки, и сенокосы, и мельницы, и скотный двор из коров и овец заморских, и конский завод, и лесные рубки. Я соли одной за год вывариваю да продаю триста тыщ пуд! На меня работают и окрестные и дальние крестьяне. Всех кормлю! Работных одних двести душ, да для спешных дел сотни людишек попринанимаю! У меня на судах не мене сот семи человечишек! Весь край благодетельствую. Эвона!
Он помялся и потёр рукою вспотевший затылок.
– К чему, бишь, я слова сии сказывал?
– К тому, как монахи по миру тебя…
– Да-да, государь… Помешал я им, выходит. Я-де у них прибытки поотбивал. И чего удумали?! А?! Собрали стрельцов своих, воровских людей подкупили и с полгода держали в осаде приказчика мово и работных варничных. Сколь пограбили, да цренов[152] разрушили, да соли позатопили, – не счесть! Как вспомянешь – волосы на голове дыбом становятся.
Он встал, расставил широко ноги и высморкался на пол.
– Так во всём, ваше царское величество. Возьмём хоть заонежские волости, что в лихую годину чёрную поразорились. Я было с иными гостями торговыми да с Анной Никитичной, вдовой упокойника Федора Петровича Строганова, туда сунулся, думали мы милосердия для крестьянишек выручить, ссудить, поелику возможно, казною. Ан не тут – то было. Не допустили старцы монастырские сотворить добро. Сами управились. А в сто восемьдесят шестом[153] году все закладные купчими стали. Потому нечем было людишкам долги по закладным платить. И вышло так, что в волостях Фехталинской, Тевзогорской, Городецкой, Владыченской, Пияльской, Возеницкой, в Чюхчинебору да в Пертеме к монастырю перешло шестнадцать деревень. А мы и понюшки не видели!
Пётр встал, подошёл к оконцу, глянул на двор.
– Темень какая… Голову расшибёшь, как в делах купецких. – И снисходительно прибавил: – А ты не смущайся. Ты говори.
Хозяин нерешительно крякнул, но тут же осмелел.
– Хоть и грех сетовать на Божьих людей, но тебе, как ты есть государь, ударю челом за убогих людишек.
Панкратьев бросился к сундуку, порывшись, достал исписанный лист бумаги.
– Вот, государь! Сию челобитную подавал царю Фёдору Алексеевичу староста всеуездный, устюжский Потапко Копылов. Не внял блаженной памяти государь. А вотчина монастырская неправедно сотворила, ложно. И присоветовал я крестьянишкам тебе, правдолюбцу, челом ударить.
– Читай!
– Пишет староста: «…а в сто восемьдесят шестом году во всех волостных крестьян место по двойным и по тройным закладным кабалам со многими приписными деньгами и всякими налогами… завладел монастырь многими сёлами и деревнями, и островами, и садами, и новоприсадными местами, и песками самими летучими, и на тех новоприсадных песках и на чёрных лесах многие деревни вновь построили и сенные покосы расчистили и мельницы по рекам построили, отнимаючи у них, крестьян, десятинные леса и всякие угодья сильно». Вот каково творят монастыри. Вконец забрали в свои руки всякое купецкое дело. Да не все тут ещё. Ну, ложно земли поотнимали. Ну, Бог с ними. Не важную птицу обидели, а подлых людишек. Только зачем же через край хватать! Чужим добром завладеть – завладели монахи, а оброка платить с добра сего не пожелали. И вышло что? А как в писцовых книгах сии угодья новые монастырские из тяглых чёрных деревень не выписаны, то и платят за них в казну крестьяне. Граб…
Он поперхнулся и с испугом поглядел на царя.
– Чего боишься? И верно – грабёж! – не то гневно, не то с завистью крикнул Пётр. – Эк, разрази их, собрали вотчину! Одно слово: государь-монастырь! Так, что ли, гостюшка?
– Да так… Только обидно, что одним все, а другим ничего.
– Ой ли, уж у тебя ничего?
– Видимость одна, государь. А поразобраться – не жизнь, одна маета.
– Что так?
– Возьми хоть, ваше царское величество, работных. Кара Божия они мне. Что ни день, то бунтарят. Намедни получил я цидулу от приказчика. Пишет, работные-де страх чинят и угрозу дают, чтоб никто не шёл работать, покель не даст гость прибавки. Тяжко-де им в погребах подземных трудиться. Господари выискались какие, гниды болотные! Тля! «Голодно нам-де да душно». Прямо тебе господари какие! В батоги бы их взять да приневолить к работе!
– А ты им прибавь, – бесхитростно предложил государь.
Панкратьев ошалело отпрянул к стене.
– При-ба-вить?! Да ты только раз уважь – на голову сядут! – И бухнулся вдруг в ноги царю. – Помилуй, государь, пожалуй меня дворами крестьянскими, что в Яранском уезде, у промыслов моих расселились. Там триста сорок дворов, мне работников крепостных в самый раз хватит. А покель они вольные – не сладить с ними. Не идут «задарма-де» работать.
Царь крепко задумался и ничего не ответил. Только, уже прощаясь с купчиной, обнадёжил его:
– На Москве пообмыслю. Авось по-твоему сотворю, ежели то промысловому да торговому делу на пользу.
Он потряс хозяйскую руку и прибавил уверенно:
– Ведомо доподлинно мне: чем богаче торг да промыслы будут наши, тем скорее станем мы в силе и крепости. Прощай, хозяин!
Из Амстердама прибыл корабль. Бурным утром на плохонькой старой яхте Пётр поплыл встречать судно.
Резкий свист ветра и грозный гул разбушевавшихся волн прорезал пушечный залп. То иноземцы салютовали русскому государю.
Пётр поднялся во весь исполинский свой рост и заревел оглушительно «ура». Море играло с яхтой, как ветер с осенней листвой. Яхта то взмётывалась в вышину, то падала вдруг с ужасающей быстротой в кипящую пропасть, кружилась волчком на месте, то подстреленной птицей беспомощно кривилась набок. Волны хлестали царя просоленными жгутами, точно ветер, доведённый сопротивлением до бешенства, собирал всю свою злобную мощь, чтобы низвергнуть человека, посмевшего не устрашиться его. Мутящий рвотный комок подкатывался к горлу Петра, с каждым мгновением падали силы Он ухватился за мачту, как пьяный, вихлялся из стороны в сторону, длинные тонкие ноги подкашивались. И всё же он боролся, не уступал. А едва взобравшись на корабль, сразу пришёл в себя.
– Явь ли сие, а либо сон вижу чудесный, Господи Боже мой?
Корабль, кроме пушек, был обставлен ещё богатой, не виданной Петром мебелью, в кают-компании в резных шкапах красного дерева переливался всеми цветами радуги хрусталь, с вершин искусственных пальм на людей, кривляясь, точно поддразнивая, глядели одетые в женское платье и чепцы обезьяны…
Государь на радостях так напился, что его вынесли на берег как мёртвого.
…На другой день гонец поскакал к Лефорту с цидулой:
« Ты будешь командиром корабля а я на нём простым матросом».
К Святкам было готово судно, заложенное в Архангельске, а в январе, получив неожиданную весть о том, что Наталья Кирилловна смертельно захворала, Пётр спешно выехал на Москву.
Глава 7ЭКЗЕРЦИЦИИ
Прямо с дороги, сбросив шубу на руки Ромодановского, Пётр вбежал к Наталье Кирилловне.
Опочивальня была густо пропитана запахом спирта, целебных настоек, человеческих испарений и ладана. В красном углу протопоп вполголоса тянул молитвы. Над его головой на прокопчённой паутине плавно раскачивался сонный паук. Примостившаяся под лавкой дурка-горбунья сосредоточенно чистила пальцем в носу и тупо наблюдала за пошевеливающимися на стене отблесками лампады.
Царь взволнованно склонился над матерью.
Безжизненное лицо царицы вспыхнуло радостью.
– Светик мой, государь! Робёнок мой ласковый! – едва слышно перебрала она потрескавшимися от жара губами и крепко, как только позволяли убывающие силы, обняла Петра.
Сидевший в кресле у изголовья больной патриарх с отвращеньем поглядел на обряженного в одежду голландского матроса государя и трижды размашисто перекрестился.
– Ты бы, преславный, государыню пожалел, перед отходом светлой души её предстал бы перед матушкой так, как вместно православному государю, а не во образе еретичном, – не сдержался Адриан и протянул руку за посохом, точно собирался уходить.
Пётр резко высвободился из объятий матери.
– Не краше ли тебе, святейший, заместо того чтобы о портных попечение иметь, о церкви заботиться да попов поущать не сребролюбствовать, не пьянствовать да не блудить?
Наталья Кирилловна умоляюще поглядела на вставшего с кресла патриарха.
– Для-ради последнего моего издых… – всхлипнула она, но оборвалась на полуслове, да так и осталась с полуоткрытым ртом и неподвижным, точно вылепленным из воска, но все ещё прекрасным лицом.
Все тревожно устремили взгляды на умирающую.
В притихшей опочивальне явственней слышалось, как скребётся в подполье мышь да бессильно потрескивает, раздирая густеющий сумрак, нагоревший фитилёк лампады перед оплечным образом «Алексия – Божия человека».
Лекарь припал ухом к груди царицы.
– Морт! – выдавил он и пал на колени.
Похоронив мать, царь на другой же день созвал ближних на сидение.
– Отъезжаю, – объявил он тоном, не допускающим возражений, – в Архангельск сызнова; хочу доподлинно прознать, можно ли через Холодный океан найти дорогу в Китай и Индию, да ещё кое-что про Белое море пораскумекать.
Гордон, истомившийся по войне и связанным с ней приключениям, решительно поднялся с лавки и поклонился царю до земли.
– Хочу сказаль, ваш сарский велишеств.
– Говори! Только без поклонов да покороче – чать, не в церкви стоишь.
Расставив кривые ноги, генерал сделал рукой такое движение, как будто натянул повод коня и изобразил на лице предельную заботу.
– Тут и сказаль ошен маль. А толко штобы карощ зналь путь шерез океан на Индий, мног казна надо, cap. Ми бедний, ми трудно такой делать дель.
Не стесняясь тем, что слова его гневят царя, шотландец продолжал с ещё большим спокойствием:
– Бели мора многа зима и далеки; ошен трудно торговля с Еуроп.
Пётр сжал кулаки и лязгнул зубами.
– А ты показал бы путь поудобнее. Не сквозь пушки ли свейские да турецкие присоветуешь дорогу искать?!
Короткая шея Гордона запылала багряными пятнами.
– Пушки, ваш сарский велишеств, пушками побивайт. Ты смелий и умни. Тебе надо толко хотель. Твой гвардий в огонь и вода пойдёт за тебя.
Ближние с глубоким вниманием следили за разговором, не смея вмешаться.
Гордон знал, чем пронять государя, и не ошибся.
– Всё? – спросил польщённый Пётр и неожиданно для всех обнял генерала. – Умён ты, Пётр Иванович, а иной раз, как погляжу на тебя, не умнее царя. Нешто самому мне не ясно, что без брани с Карлом да с турками не обойтись? По то и стремлюсь в Архангельск, чтобы флотом обзавестись да делу морскому понаучиться. Ещё как повоюем! О-го!
Сидение на том и решило: ехать государю по неотложности дела в Архангельск, не мешкая.
Начались сборы в дорогу, а с ними бесконечные ночные попойки у Франца Лефорта, где обязанности хозяйки неизменно выполняла Монс.
Пётр почти совсем забросил свою усадьбу. Лишь изредка наведывался он к царевичу, справлялся у князя Вяземского, приставленного дядькой к Алексею, о здоровье сына и уходил поспешно, точно остерегаясь кого-то, либо в съезжую избу, либо на занятия с потешными полками.
Каждый раз, когда государь бывал дома, Евдокия Фёдоровна падала ниц перед кивотом и страстно молилась, чтобы Бог дал ей силы и мужество выйти к царю и объясниться с ним. Но смертельный страх перед ледяным взглядом царя сковывал её волю. Приникнув ухом к порогу, она томительно прислушивалась к знакомым порывистым шагам и так лежала, доколе постельница упавшим голосом не докладывала об уходе царя из усадьбы.
Евдокия Фёдоровна медленно поднималась, крадучись выглядывала зачем-то в дверь и на носках шла к пяльцам или к Часослову. У её ног лепились притихшие дурки. Боярыня раскачивала колыску царевича и в нос, как дьячок на клиросе, напевала старинную колыбельную песенку.
– Спит? – не поднимая головы, чуть пришёптывала царица.
– Спит, – кивала боярыня и ещё усерднее продолжала гнусавить.
Но царевича в колыске не было, лежала в ней большая кукла фряжского дела, обряженная в тёмную ферязь. Государь давно уже распорядился передать сына на воспитание сестре своей, царевне Наталье Алексеевне.
Евдокия Фёдоровна была до того потрясена неожиданным решеньем мужа, что даже не попыталась защитить свои права. Со дня разлуки с сыном она стала ещё тише, ещё богомольней и покорней судьбе, только в расширенных зрачках её появились странные, словно неживые огоньки и маленький лобик прорезали глубокие борозды, состарившие молодое лицо. Что-то как будто оборвалось в её мозгу и непрестанно болезненно ныло. Она часто забывала, о чём говорила, что делала, и, приникнув к фарфору куклы, часами что-то нашёптывала, обливаясь слезами, потом вдруг собиралась куда-то, но, едва переступив порог, изумлённо вглядывалась в полутёмные сенцы и возвращалась к себе. Боярыня деловитее раскачивала колыску, строже сдвигала рыжие брови и уже без слов тянула одну долгую кручинную нотку.
В праздники Наталья Алексеевна[154] приводила царевича к Евдокии Федоровне. Худенький мальчик, старчески сутулясь, морщил беззубый ротик, как бы готовый заплакать, и тянулся ручонками к матери.
Царица, полная счастья и сил, вырывала сына из рук царевны и так стискивала его в объятьях, что бледный ребёнок синел.
Так же молча, как и при входе, Наталья Алексеевна брала ребёнка из рук матери и уносила его.
Во время больших смотров Пётр всегда посылал за сыном. Войска встречали трёхлетнего царевича пушечными залпами и барабанным боем.
Царь подсаживал сына к себе на плечо и нежно заглядывал в строгое личико.
– О чём кручинишься, Лёшенька?
Ребёнок прижимался щекою к колючей щеке отца и молчал. Трубные звуки, звон литавр, чёткий солдатский шаг и пугали, и забавляли его. Подзадориваемый отцом, он вдруг сползал на землю и маленькими неверными шажками, размахивая ручонками, как отец, бежал к полкам.
– Хосю фузею!
– Фу-зе-ю-ю ца-ре-ви-чу-у-у! – полный ликованья, вопил государь и с восторгом следил за прыгающим между шеренгами Алексеем.
– Так, Лёшенька, так! Вместно царевичам быть воинами! Кто ж к экзерциции[155] охоч, тот и воином будет гораздым!
Потешная фузея, которую предусмотрительно приносили на плац в дни царских смотров, ярко сверкала неигрушечным штыком своим. Голубые глазёнки мальчика бегали возбуждённо по сторонам, свободная ручка быстро мелькающим крылышком взмётывалась в студёном воздухе.
Смотр кончался. Князь Вяземский брал на руки Алексея и отвешивал государю низкий поклон.
И почти всегда радость потехи, возбуждение сменялись у Алексея слезами.
– Не хосю к тётке, не надо!
Строго сдвинув брови, Пётр целовал сына скупым поцелуем и уходил.
Немногим придворным были по душе вечные маршировки в потешном войске. Не раз бояре просили царя заняться более пристойными, по их понятиям, потехами, чем военные упражнения.
Но царь не слушал их, резко обрывал на полуслове и сыпал иноземными исковерканными словами, в которых путался, как лев в тенётах.
– Военные экзерциции, штурм фортеции[156] суть магнифиценция и слава суврена!
Бояре с разинутыми ртами слушали непонятную речь и пятились в испуге, творя мысленный крест, подальше от «замоловшегося» царя.
– Чегой-то он? – допытывались они потом у иноземцев. – По-каковски облаял нас?
Иноземные офицеры охотно переводили слова государя, бояре многозначительно встряхивали бородами, тщетно вникали в сущность слов – и ничего не понимали.
Чтобы покончить с вечным ворчанием бояр, Пётр решил раз навсегда проучить их, заставить не отвлекать его от нужных занятий.
– Добро уж, – объявил он вельможам, возвратившись из потешного похода. – Уважу вас, заместо экзерциции охотой потешусь.
Поутру, когда у придворных всё было готово к охоте, царь удивлённо поглядел на псарей и холопов.
– С вами ли, смерды, аль с господарями высокородными собрался я на потеху?
И прогнал челядь.
– А как же псы, государь? – переполошились бояре.
– Как же? На то вы и охотники, чтобы псы были на ваших руках.
Бояре не посмели перечить и, привязав своры к сёдлам, угрюмо двинулись в путь.
Едва по снежному полю проскакал встревоженный лаем ушкан[157], как псы рванулись за ним. Охотники, никогда не выезжавшие без псарей, растерялись. Стая запрыгала в разные стороны, взвыла, перепуганные кони понесли, волоча за собою взбесившихся псов и выбивая из сёдел всадников.
Царь взобрался на завьюженный холм и, надрываясь от хохота, глядел на потеху.
Охотников, помятых конями, еле живыми развезли по домам.
На другой день Пётр, прикидываясь простачком и улыбаясь блаженно, предложил снова выехать в поле.
– Помилуй, ваше царское величество, освободи! – пали на колени бояре. – Гораздей тешиться нам военным делом!
Царь сразу стал серьёзней и строже.
– Памятуйте же: я государь, и подобает мне быть воину, а псы приличны пастухам и тем подобным людишкам.
Больше до отъезда Петра в Архангельск никто из придворных не жаловался на тяжесть военных «экзерциций».
Ночь перед дорогою царь проводил в усадьбе Лефорта с Анной Монс. Они сидели вдвоём на диване в угловом терему и почти не разговаривали. Анна вздыхала, то и дело прикладывая к глазам раздушенный платочек.
Царь давил в ладонях виски и думал невесёлую думу.
– Не надо печаль, мой любими орля, – прервала Анна томительное молчанье и прильнула к плечу государя – Ты будет ехать не дольг. Ты скоро приехать, опять будем два.
Тяжело поднявшись с дивана, Пётр медленно зашагал из угла в угол.
– Как вспомню, что, вернувшись, сызнова в хоромах своих Дуньку застану, так будто кто угольями горячими грудь прожигает.
Анна насторожилась и, чтобы не выдать охватившего её волнения, закрыла руками лицо.
– Ты сарь, ты всё может, – вздохнула она. – Толко палец двинул, и я уехаль из Рюсланд, чтобы твоя покой не тревошь. А уйдёт времени, ты забиль меня и назад возвращался к цариц, рюссише люди на удовольствий.
Столько смиренной и жертвенной любви было в её голосе, что государь с особенной силой почувствовал, как бесконечно она мила ему. Решение, которого он боялся и гнал от себя все последние годы, созрело вдруг само по себе.
– Не ты, она уедет! Она, начётчица толстозадая! – с такою силой стукнул он о стену кулаком, что из оконной рамы вылетело стекло и рассыпалось по полу – В монастырь её!
Он шагнул к Анне и пытливо поглядел в её широко pаскрытые, полные любви глаза.
– Станешь ли ради меня перекресткой?
– Што? Ах, поняль. Стану Не толко вер, отец отдам для орёл мой.
Ни словом больше не обмолвился Пётр, но девушка и так поняла, на что намекнул он. Глаза её сверкнули гордой радостью. Она готова была запрыгать как дитя, закружиться вихрем по терему, на весь мир крикнуть так, чтобы содрогнулись своды небесные, о неслыханном счастье, которое с такой неожиданностью подкралось к ней. Однако здравый смысл подсказывал ей, что пока выгодно промолчать, притвориться, будто не может она допустить и мысли увидеть себя «венчанною женою государя всея Руси». И она скромненько, стыдливо продолжала сидеть в глубине дивана, ласкала взглядом Петра, и в глазах её лучилась только самоотверженная любовь, только бескорыстная радость свидания.
Когда царь ушёл, Анна бросилась в объятья Лефорта и пустилась с ним в головокружительный пляс.
– Ты слышал? Ты слышал, Франц? Он говорил, чтобы я приняла его веру! Ты понял?
С трудом высвободившись из объятий, Франц ошалело уставился на пылающую Анну:
– Что-о-о?! – Но, увидев по выражению её лица, что она не шутит, широко развёл руками и присвистнул: – Ну-ну… Только на русской земле всякая шутка может быть правдой!
На дворе завывала метелица. Во мраке, увязая по колено в снегу, с накинутой на одну руку шубой и с шляпой в другой, шагал, что-то беспечно насвистывая, государь.
Глава 8ПРОКЛЯТОЕ МЕСТО
Варницы[158] пожирали леса. Шалги[159] пустели. Приходилось заготовлять топливо за двадцать-тридцать вёрст от усолий.
Зимой, по первопутку, дрова свозились на кострища вблизи рек, складывались там в поленницы и весной, в половодье, «метались» в реку для сплава к варницам.
В приморских участках соль варилась только зимой, в декабре; весной и летом вздымающаяся от ветра волна мутила в морской губе рассол, а впадающие в губу реки пресною водою ослабляли степень её насыщенности. То ли дело колодцы. Там без опаски можно варить соль круглый год.
И монахи, стараясь держаться как можно ближе к лесам, занимались неустанными поисками «рассольных мест».
«Трубочные» мастера рыскали по краю. Там, где зверь и скот оставляли следы, они принимались немедля за изыскания.
– Не зря же зверьё повадилось в сие место, – уверенно говорили мастера. – А хаживает, не инако, хаживает сюда зверьё солью полакомиться.
Глина с таких участков пробовалась на огне. Если, подсыхая, она издавала треск и потом «крепко к языку прилипала», то уж ни у кого не оставалось сомненья в том, что «Бог удачу послал».
Были ещё признаки: серебристый налёт в виде лёгкого соляного инея, который оставался по берегам потока во время испарения воды летом, и «засольный дух»[160], по вечерам и утрам исходивший от насыщенного солью источника.
Трубочные мастера, первобытные горные инженеры российские, сделав «зарубку», отправляли младших своих подручных с докладом монастырю о найденном «соляном месте».
Получив благословение отцов, люди принимались за бурение земли.
Фому завезли в такую глушь, что, казалось, попал он в новый, неведомый мир, куда, кроме него, мастера, немногих ярыжек, солдат, служек и зверья, никогда не проникала и впредь не проникнет ни одна живая душа.
И всё же Памфильева держали скованным и не отпускали дальше полянки, где рыли колодец.
Ещё спал лес, когда вставали на работу ярыжки, разбуженные монастырским служкой. Вооружённые мотыгами и лопатами, работные до глухих сумерек копали яму.
Наконец показалась вода.
Фома облегчённо вздохнул:
– Слава Богу, одюжили пытку!
Ярыжки переглянулись, ничего не ответили.
Поутру приступили к «заганиванию» первой трубы – «матицы» – в землю. На другом комеле матицы, на крепких плахах, в несколько дней выросла избушка. Она постепенно наполнялась землёй и своей тяжестью вгоняла матицу в землю.
В избушке зимой и летом, без перерыва, при помощи буравов, «свёрдл с ременьем», железных долот «кривых» и «прямых», «строжниц, чем в трубе камень секут», «шеломов железных, чем в трубе землю роют», работали люди над посадкою матицы и иных мудрённейших труб.
Фома с одноглазым ярыжкою при помощи ворота колеса вращал шесты с насаженными буравами и долотами. На конце шестов были насажены для тяжести железо и камни до тридцати пудов весом.
Исхудал, сгорбился Памфильев. Вечно голодный, беспрестанно обуреваемый непреодолимой жаждой сна, он под конец потерял способность мыслить и что-либо чувствовать.
Когда «матичная труба» была установлена до каменного грунта, в глубине восьми саженей, надсмотрщик отслужил молебен и «благословил» работных на трёхдневный отдых.
Фома как свалился на траву, так и пролежал, не вставая до тех пор, пока не вспомнил о нём монах.
– Солоно, чадушко? – не то с насмешкой, не то участливо похлопал монах по плечу колодника.
Чуть приоткрыв слипающиеся глаза, Памфильев тут же ещё плотнее сомкнул их.
– Ой, и солоно, батя! Люта, гораздо люта беда соляная. Проклятое место!
По руке, выбиваясь из-под кандального замка, сочилась сукровица.
Надсмотрщик внимательно оглядел рану и призадумался. Перед ним встала трудная задача. Чтобы сохранить работника, нужно было немедля снять цепи. Обе руки колодника до самых локтей подёрнулись грозной синевой, сулили антонов огонь.
Но монаху строго-настрого наказали не расковывать крамольника, не спускать с него глаз. И посулили отправить надсмотрщика в заточение, если Фома будет плохо работать.
Запрокинув голову и широко раскрыв рот, Памфильев лежал в полузабытьё.
Когда кончился роздых, монах снова пришёл к Фоме и, не разговаривая, снял с него цепи.
Ярыжки приступили к загонке в каменный грунт более тонкой «обсадной трубы».
В благодарность за монашью милость крамольник работал за десятерых. Но вечером, когда кончилась смена и Фома сунулся было на двор, трубочный мастер грубо схватил его за ворот.
– Ишь ты, прыткий какой! И в избёнке не тесно. Сиди, стерва крамольная!
Иван Созонов недолго пробыл на Москве. Когда он вернулся, Евреинов свёл его с Александром Даниловичем Меншиковым.
Царёв денщик давно уже перестал изображать собою шута. Он понемногу входил в доверенность к государю, умел вовремя подать нужный совет, помочь разрешению хитрого вопроса, завёл тесную связь с богатейшими торговыми гостями, за мзду выпрашивал для них многие льготы и, не внося ни деньги, состоял у большинства из купчин тайным дольщиком их предприятий.
Невежественный, но хитрый и умный, Меншиков чутьём улавливал, за кем ему нужно идти и чью держать сторону. Он понимал, что время Московии, которая жила и довольствовалась только плодами земли и незатейливым ремесленным трудом, невозвратно ушло, что наступил век торгового и промыслового царства, господство купчины и дворянина, что вотчинники, цепляющиеся за мёртвое прошлое, должны были либо тянуться за временем, либо исчезнуть. И он со всей резкостью стал на сторону нового, сулящего ему великие корысти. О многом мечтал он, но верх счастья видел в богатстве. И потому не брезгал никакими средствами, чтобы добыть как можно больше денег. Верный путь к наживе вёл через чины и близость к царю. И Меншиков изо всех сил карабкался по этому пути, был первым из первых «худородных людишек», которые должны будут не только «сесть выше бояр, но и заменить их собою».
У Александра Даниловича был короткий разговор с Созоновым. Иван назначался царским уговорщиком[161] по закупке и доставке в Холмогоры и Архангельск ржи, пшеницы, муки, овса, ячменя, крупы, гороха, толокна и конопляного семени. За эту «милость» он должен был платить царёву денщику мшел в полторы деньги с каждого затраченного на покупку ефимка.
Иван, не задумываясь, принял предложение.
В Вологодском, Ярославском, Устюжском, Костромском и многих иных уездах, споря с монастырскими уговорщиками в способности дешевле купить, обмануть друг друга, и в первую голову продавца, засновали приказчики Созонова и Евреинова. Они умудрялись скупать даже хлеб, который по закону считался исключительно «государевым торгом», а овчины, кожи задубные, белая и красная юфть, полотна, сукна сермяжные, для монахов высокого сана – сукна «старческие» и «манатейные», холст, шубы, рогозины [162] соляные и подстилочные, гвозди, мыло, лён прибывали на их склады в таком числе, что не хватало никаких дворов и амбаров.
Сам Созонов лишился покоя и сна, зорко, как рысь за добычею, следил за служками, неожиданно обрушивался на них то в одном, то в другом уезде. Он все знал, во все вникал, никому не верил. Наряду с покупками Иван усиленно выискивал крестьян, ремесленников, мелких помещиков и посадских, впавших в крайнюю нужду, и под кабальные записи ссужал их деньгами.
– Мне и земля, и мастерские, и людишки невольные ой как занадобятся, – рассуждал он с деловитою строгостью. – При земле, мастерских и кабальных людишках такие заводы да хозяйства заведу – диву токмо люди дадутся!
Прознав о том, что Созонов помимо закупок «на государя» ведёт ещё и свой торг, Меншиков осатанел.
– Нищим тебя содею! Ноздри повырываю! – набросился он на вызванного из Шуи купчину.
Но гнев его скоро погас.
– Да что ж сие, Господи? Неужто Евреинов не сказывал тебе ничего? Жадный какой ведь, а! Не с ним ли я уговаривался: со всякого торгу одну долю тебе, одну ему, одну мне! – полный удивлённого негодования, заплевался Иван. – Ты, Данилыч, во всех делах мне дольщик. Так и ведай.
Тогда денщик дал полную волю Созонову и, чтобы увеличить казну его, взял у других своих дольщиков, торговых гостей – Емельянова, Лыжи, Федотова, Чадова и Горохова, – изрядную сумму и передал её Ивану.
– Вот тебе на разживу. Сумеешь толк дать казне – быть тебе в чину гостя торгового. А сплошаешь, а либо меня обмануть замыслишь, памятуй: ниже последнего ярыжки будешь!
Все насады и дощаники в Вологде были заняты, купчины грузили в них свои товары.
Продав лён, Созонов отправился к воеводе.
– Что же, мне, уговорщику царёву, в Архангельск плыть время пришло, а для государева товару и судёнышек нету?
Купчины всполошились. В воеводские хоромы рекой полилось всяческое добро – купеческие дары.
Но пока воевода успокаивал гостей, Созонов самовольно захватил нужные ему суда и начал погрузку.
– Иль дожидаться мне, уговорщику царёву, покуда для его царского величества воевода судёнышко у гостей вымолит? Я холоп государев! Я за него, может, всечасно голову на плахе готов сложить! А вы дощаник жалеете! Ишь ты! Я вам всем покажу, как служить надобно богопомазанному! Я для него стараючись, может, не ем, не пью, ночи не сплю!
Два дощаника и ладья вскоре отплыли из Вологды. С караваном ушёл на Архангельск и сам царёв уговорщик – Созонов.
В Архангельске Пётр обучался не только кораблестроению, но с большим вниманием следил за торгом и встречался со многими «лутчими» гостями. Он вмешивался в крупные сделки, безошибочно, как будто век был купчиной, определял добротность товара, подсчитывал расходы по торгу и угадывал примерные барыши. В своей новизне все казалось ему поразительным и чудесным. Но пуще его удивляли обороты Соловецкого государя-монастыря.
– Государь-монастырь! Сущий государь-монастырь! – всплёскивал он руками. – Один он полвойска моего прокормить может!
Заодно царь устраивал и свои торговые дела. Правда, всё делал Созонов, но без совета государя он ничего не предпринимал. По мысли были даже ему, пройдохе, царёвы советы.
Разузнав, что государь весьма благосклонно относится к Панкратьеву, Иван подружился с купчиной и устроил так, что Пётр отдал им обоим подряд на доставку из Астрахани в Москву дворцовой рыбы. Взяли ещё новые дольщики на откуп «смоляной промысел» по Волге и Двине на восемь лет.
В благодарность за «милость» Панкратьев закупил на архангельской ярмарке у иноземцев на три тысячи жемчуга, перстней, запонок, нитей и преподнёс «поминки» эти царю. Созонов в подарке участия не принимал, но сулил, «ежели Бог достатку пошлёт», в будущих годах «поклониться государю добрым поминком».
Наладив строение кораблей, Пётр отправился на Онегу – поглядеть на добычу соли. Сопровождал его монастырский приказчик – старец Трифон.
«Соляной дух» разносился далеко по округе. Пётр покрутил носом и нерешительно остановился.
– Не ходил бы ты, ваше царское величество. Не государево дело у црена быть. Повара с подварками да ярыжками и те задыхаются, – посоветовал старец.
Слова эти только подзадорили царя.
– Веди! – приказал он и первый зашагал к цренной печи, за которой среди других работал и Фома.
Памфильев сразу узнал Петра, но никому ничего не сказал.
Повар, не подозревая, с кем имеет дело, коленом ткнул царя в дверь.
– Нюхни, нюхни, паря. Авось по норову придётся тебе работа наша вольготная да с нами останешься.
– А много работаете? – упавшим голосом спросил государь.
– А покель ногах стоим, – жёстко поглядев на царя, ответил Памфильев за повара. – Покель дух не захватит.
Приказчик подскочил к колоднику с кочергой. Но царь сдержал его и, чтобы дать возможность работным развязать языки, глазами указал ему на дверь.
– Выходит, тяжко? – продолжал допытываться Пётр, когда старец ушёл.
– А ты погляди. – И повар обвёл взглядом вонючий сарай, в котором они очутились с царём. – Сие вот – црен, а то ещё цереном и чреном иные зовут. Добра сковорода?
Црен состоял из железных досок – «полиц». Каждая полица имела в длину три-четыре аршина. Доски соединены были загнутыми концами и скреплялись гвоздями, образуя огромный ящик длиной и шириной в двенадцать аршин. Ящик висел над ямой, вырытой в сарае. Стены ямы были выложены камнем.
– Печь адова, – вслух подумал царь. – Должно, в такой же печи нечистый грешников варит.
– Боишься? – зло захохотал повар, а Памфильев мазнул грязной ладонью по лицу «племенника старцова», за которого выдал себя царь. – А нас вот геенной не напужаешь. Мы тут на земле, так, братец, выварились, никакой огонь не возьмёт!
Жёлтое лицо одного из подварков вдруг покраснело. Из груди вырвался сухой, надтреснутый кашель. Он прислонился к стене и так стоял томительно долго, пока не отдышался.
Пётр с ужасом следил за тягучей кровяной слюной, переплетавшей бурую от дыма и копоти бороду работного, и чувствовал, как стекленеющий взгляд пустых, ввалившихся глаз давит его непереносимою тяжестью могильной плиты.
– Однако время робить, – тряхнул головой повар. – Эй, ты! – прикрикнул он на Фому. – Чего на парня уставился?!
Ярыжки сунули «востряками» к устью вязанку дров. Фома, ставший наверху, у црена, суетливо «нащупал» рассол, который вёдрами носили из ларя работные.
В сарае становилось все жарче, густая, едкая вонь пронизывала все существо царя, действовала, как трупный яд. Никогда ещё никакое жестокое похмелье не было так мучительно для Петра, как этот «горячий соляной дух» – удел колодников и подъяремных людишек «усолья».
На црене «пошёл шум», закипел рассол. Повар и подварок поменялись местами.
Беспрестанно кашляя, повар с напряжением наблюдал за тем, как идёт «кипеж» соли. Пётр узнал, что кипеж должен происходить равномерно, по всей площади црена, так как иначе вся «варя» может пропасть.
Наконец соль «родилась». Её собрали греблами в углы и оттуда сбросили на полати для сушки.
«Варя» дала около пятидесяти пудов соли. «Ночь»[163], проведённая государем в сарае, показалась ему вечностью. Пётр не мог отдышаться до обеда и признался, что работа в усолье была бы не под силу даже такому выносливому человеку, как он.
«Буду на Москве, в тот же час повелю прикрепить к усольям крестьянишек по челобитной Панкратьева, – решил он про себя. – Потому по вольной воле мало наберётся охотников у црена работать. А соль нам во как надобна».
Пётр собрался уже в дорогу, как вдруг воздух задрожал от страшного, животного крика.
– Что сие? Что сие? – выскочил царь смятенно на двор. К црену сбегался народ. Вскоре из сарая вынесли на руках человека.
Пётр содрогнулся, увидев обезображенное, с выжженными глазами лицо.
Приказчик смущённо поклонился Петру.
– Время горячее, страдное время. Нешто станешь дожидаться, покель црен остынет. Кузнец – он сам должен в оба глядеть, когда неостывшую сковороду чинит. Оступился – кто ж виноват. Божья воля. Без Божьей воли ни един волос с главы не упадёт. А дело не ждёт…
– Душегубы! – крикнул кто-то из толпы – Погодите, ужо приспеет час, прознаете, кто виноват!..
Государь сделал вид, будто не слышал крика, достал из кармана три алтына, пересчитал их, один спрятал вновь, а два положил на грудь кузнеца.
– Прими, сиротина, для Бога.
И, точно преследуемый кем-то, побежал вон от проклятого места…
– Так ду-ше-гу-бы?! – надвинулся старец на Фому – Так, что ли? – и ударил его кулаком по переносице. – Добро уж! Возрадуешься!
Памфильев хотел было что-то сказать, но старец исступлённо замотал головой.
– Молчи! Слышал! Привычен гораздо я к вельзевулову гласу твоему!
В тот же день колодника снова обрядили в железа и отправили на новое усолье.
Когда на новом усолье было окончено буренье, Фома до того ослабел, что надсмотрщик на свой страх и риск разрешил ему выходить на улицу.
– Никуда сие добро не денется. Где ему о бегах думать, коли не токмо что ноги не держат, душа вот-вот оборвётся.
Лесной воздух быстро восстанавливал силы колодника, но, по совету товарищей, он держался так, как будто и впрямь умирал.
Добыв пробу и сделав первую удачную варю, надсмотрщик приступил к установке чёрных варниц.
Памфильев притворялся, будто тщетно напрягает все усилия, чтобы не отставать в работе. Он с большим прилежанием начинал возложенный на него урок, но никогда не выполнял его, вскоре же, после нескольких взмахов топора, захлёбывался в мучительном кашле и замертво падал.
– Не одюжить ему весны, – участливо вздыхали ярыжки с таким расчётом, чтобы слышали надсмотрщики и солдаты. – Как полая вода пройдёт, так пройдёт и жизнь горькая.
На новое усолье съезжались новые люди. Появились повар и подварок, кузнецы, цренщики, сапожники, портные, рыболовы, мельники – вокруг варницы, в лесу и вдоль берега раскинулось оживлённое селение монастырских людишек.
Дни стояли звонкие, как монисты. Солнечные лучи в прозрачном воздухе предвесенья играли словно кровь у застоявшегося аргамака. К полудню с тонких и нежных ледяных иголок ёлочек ласковыми тёплыми искорками потешных огней падала капель.
От ларя, в который наливался из труб рассол, от цренной печи едким туманом валил смрадный дух соляных паров. Лёд ещё держался, но под ним уже глухо бурлила вода. Горбатая спина реки все больше прорезывалась фиолетовыми прожилками. Они взбухали, морщились. Солнце рыхлило снег и гнало его быстрыми ручейками к реке.
На Памфильева махнули рукой. Он лежал в чулане, «келье» надсмотрщика, и ничем, кроме кашля, не проявляя себя. Изредка заходил к нему монах, поил сосновым соком, настоянным на священной воде, но про себя твёрдо знал, что не помогут колоднику ни молитва, ни зелья.
Было утро, когда неожиданно для всех поднялась вдруг на реке каменная громада и с рёвом, с грохотом двинулась к берегу. Из тумана вырастали бурые льды, распадались тяжёлыми скалами и, бешено кружась в воронках освобождённой воды, неслись на посёлок.
Паводок, как всегда, обманул людей – начался раньше, чем ждали его.
Застигнутый врасплох надсмотрщик метался затравленным волком по селенью, сгонял всех на работу и, ошалелый от досады и злобы, отдавал нелепые распоряжения, сбивавшие с толку людишек.
Вода надвигалась всё ближе, всё выше, затопила избы, угнала кострища и с улюлюкающим воем устремилась к ларю и печам.
Работные спасали соль. По пояс в воде, почти вплавь пробирались к амбарам и на голове уносили тяжёлые рогозины подальше к горе.
Три дня бушевала вода. Размыв и унеся с собой всё, что могла унести, она вдруг пристыдилась словно, ненадолго остановилась и начала медленно, потом все быстрей, торопливее отступать.
А к обеду река вошла в свои берега.
И в тот же час селенье остервенело принялось чинить и строить заново, что было повреждено и разгромлено паводком. Из людишек надсмотрщик недосчитал двух человек: ярыжку и Фому Памфильева. Но это ни в какой мере не встревожило монаха. Каждый год разливом уносило кого-нибудь.
– Слава Спасителю, что Фомку с Ивашкою немощных, – перекрестился надсмотрщик. – Добро, хоть не крепких телесами людишек.
А Фома и ярыжка, позабыв о сне и отдыхе, шли день и ночь все дальше и дальше, в лесные дебри, в неизвестность, только бы уйти поскорее прочь от соляной беды, от проклятого места.
Глава 9ШКОЛА КАПИТАНА ПЕТРА АЛЕКСЕЕВА
Едва вернувшись из Архангельска, Пётр объявил Кожуховский поход. На Коломенские луга были согнаны две армии, по пятнадцати тысяч каждая.
Три недели длились кровопролитные бои, днём и ночью округи сотрясались от взрывов и могучих раскатов «ура».
Государь остался доволен походом, благодарил потешных за усердную службу и сам провожал к братской могиле убитых.
Несмотря на смертельную усталость, войска возвращались в Преображенское весёлым маршем: они знали, что дома их ждёт заслуженный с честью длительный отдых.
Но Пётр рассудил иначе. Собрав на сидение ближних, он объявил, что превращает Преображенское в верфь.
– Не зря же обучался я морскому делу в Архангельске и шугал под Кожуховом, – многозначительно подмигнул он Лефорту. – Шутили мы под Кожуховом, а ныне под Азов играть поедем.
Поутру же закипела работа. Все подмосковные крестьяне были объявлены «подручными солдатскими». Их вооружили топорами, канатами и погнали на рубку леса.
По приказу царя со всех концов государства, особенно из Тамбова, шли на Москву окружённые сильными дозорами конницы плотники.
Вологодский уроженец Осип Щека с товарищами приступил к постройке царской галеры.
Пётр просыпался в пятом часу утра и, одеваясь на ходу, бежал на работу. Он сам распоряжался всем, с топором и пилой в руках метался от одного судна к другому, обучая солдат корабельному мастерству.
Он сам ещё плохо усвоил искусство кораблестроения, но это не смущало его. Важно было, по его мнению, раньше всего заразить своим прилежанием и охотой к работе всех приписанных к верфи, а потом уже заботиться о добротности построенного. Потешные, чтобы угодить царю, старались вовсю и слепо повторяли за Петром и иноземцами-учителями каждый взмах топора и движение туловища.
Вечерами, когда кончалась работа, учителя обходили суда, отмечали недостатки и утром, искоса поглядывая на государя, первые принимались за переделки.
Пётр дружески хлопал их по плечу и поощрительно улыбался:
– Не страшись, ломай и сызнова вколачивай. На то и прозываю я верфь не верфью, но школою.
Когда ученики ознакомились понемногу с работою и на верфи появилось несколько почти готовых к спуску судов, Преображенское стало тесным для кораблестроения.
– Добро бы то дело и на иных реках почать, – посоветовал царю Стрешнев. – Мало ли людишек в Воронеже, Козлове, Сокольском и Добром! Оком мигни – и тотчас топор по лесам загуляет. А тут, в Преображенском, благодарение Богу, и плюнуть негде уж ныне.
В Воронеж поскакал гонец с повелением изготовить к вешней воде, в плавный ход на Дон, тысячу триста стругов[164], триста лодок и сто плотов.
Главным «сарваером» – сотрудником Петра в каторжном[165] деле, казначеем-расходчиком по найму плотников, заготовлению пеньки, железа, смолы, снастей и «кисеи на парусы» – назначен был Франц Тиммерман, а помощником к сарваеру приставили толмача английского языка при Посольском приказе – Андрея Кревета. Кревет и Андрей Виниус должны были заведовать лесопильного мельницею в Преображенском, отпускать канаты, такелаж и приготовлять паруса. Младшим помощником Тиммермана назначили торгового человека Гартмана. На его обязанности лежало заведование иноземною перепискою, закупка инструментов и переговоры с зарубежными мастерами.
Четыре тысячи двести двадцать пять старых и новоприборных солдат Преображенского и Семёновского полков, разделённых на двадцать восемь рот, перевели во флот. Ими командовали Пётр, или, как он назывался, капитан Пётр Алексеев, Лефорт, вице-адмирал Лима[166] и шаутбенахт[167] Де-Лозиер.
Пётр с каждым днём веселел все больше и больше. С мест приходили добрые вести. Воеводы доносили, что «народишко» с большим усердием трудится для «государева дела» и готов по первому зову Петра идти на брань с «богопротивными басурманы-туркой и татарвой».
Угодить царю старались и его ближние. Не слышно было прежнего ропота, никто не косился на иноземцев, каждый выполнял все, что приказывал Тиммерман.
– Мы что? Мы все рады по гроб премудростям навычаться в школе капитана Петра Алексеева.
Больше всех старался Меншиков. Он работал не покладая рук. Там где нужна была чья-либо помощь, как бы случайно, но неизменно подворачивался под руку Алексаша. Он не только никому ни в чём не отказывал, но сам первый предлагал свои услуги и часто выступал перед Петром ходатаем за провинившихся вельмож.
Шаг за шагом, исподволь, Меншиков стал необходим для всех. Вышло так, что ни одно дело не обходилось без его участия. Царь доверял ему во всём, слушался его, считался с ним, как с испытанным другом.
Поздними вечерами, оставаясь с глазу на глаз с Петром, денщик шепотком выкладывал обо всём, что слышал за день.
– Поглядеть, государь, со сторонки, – морщился он, как морщатся с похмелья при виде вина, – и ближние твои словно бы довольны всем, а поприслушаешься – иное выходит: не от чистого сердца, преславный мой, споручествуют они тебе, но страха ради трудятся над делом твоим.
Государь пощипывал усики и нервно бегал по терему.
– Всяк человек есть ложь, Алексаша. Памятуй сие слово Давидово и не верь никому. Во все очи гляди за боярами. – И, останавливаясь неожиданно, пронизывал денщика долгим испытующим взглядом. – Всяк человек есть ложь.
Пётр почти перестал пить. Раз увлёкшись судостроением, он целиком, со всей свойственной ему страстностью отдался этому делу. Никакие мысли, кроме забот о судостроении, не занимали его. На сидениях ли, на пирушках, в минуты ли мирных бесед с друзьями он неизменно переводил на одно:
– Прежде всего корабли. Обзаведёмся мы флотом, а там такую кашу заварим!..
В праздники, после обедни, царь отправлялся к Лефорту Его сопровождали единомышленники и споручники – Стрешнев, Меншиков, Шафиров, окольничий – Михайло Собакин, Александр Протасьев[168], Тимофей Чеглоков, князья – Хотетовский[169], Волконский, Жировые-Засекины и иноземцы. В зале гости рассаживались вдоль стен на лавках, обитых горностаем и объярью. На столах громоздились батареи бутылок, пугая иноземцев пуще самых жестоких орудий пытки. Слишком хорошо были знакомы они с «хлебосольством» царя и не раз уже после пира, отравленные вином, долгими неделями отлёживались в постели.
Пётр примащивался на подоконнике и, словно дьяк в застенке, с жестокою холодностью приступал к расспросам, касающимся корабельных работ.
Думные дьяки – Прокофий Возницын[170], Михайло Прокофьев[171], Гаврила Деревнин и Автоном Иванов[172], согнувшись, усердно скрипели перьями, записывали подробно и вопросы царя, и ответы ближних.
Каждую неделю записи эти обсуждались на сидении. Так понемногу составлялся подробный перечень всего, что необходимо было для похода против турок, наметились дороги, по которым следовало пойти войскам, число полков и офицеров, а вместе с этим определились и военачальники.
Посещение сидений в хоромах Лефорта стало непреложным законом для всех приближённых Петра. Каждый имел право высказываться там со всей откровенностью, не страшась наказанья, спорить с царём и резко осуждать его предложения.
С глубоким вниманием выслушав всех, царь принимал у дьяков записи, прятал их за пазуху и только тогда уже, на радость всем, добродушно подмигивал Иоаникиту.
Сонная одурь на лице князь-папы мгновенно сменялась великою радостью. Дрожащей от нетерпения рукой он наливал огромный кубок перцовки и благословлял им «паству».
Начинался пир.
Выпив немного вина и закусив, Пётр с презреньем отодвигал от себя сладкое, набивал карманы солёными лимонами, огурцами и вставал из-за стола.
Все тотчас же вскакивали за государем. Лефорт обиженно поджимал пухлые губы.
– А я биль надешд, ты будет с нам, моя суврен.
Пётр похлопывал швейцарца по животу.
– Долгое чинное сидение за столом придумано, Франц Яковлевич, в наказанье большим господарям, а я уж какой господарь! – И, переворачивая руки ладонями вверх, хвастливо показывал сплошную кору мозолей. – Нешто у высокородных такие бывают длани?
Он уходил, но просил всех «не обижать» хозяина и продолжать веселье без него.
– В толк не возьму, что с государем содеялось, – всхлипывал пьяный Иоаникит. – Во образе капитана так и кипит, так и исходит прилежаньем великим. А как с соборянами встретится, так чужой совсем. Впору хоть анафеме предать школу капитана Петра Алексеева, а самого соборянина державного отлучить от всех кабаков.
Меншиков подносил всешутейшему чару вина. Князь-папа всовывал два пальца в рот и, освободив место в желудке, добросовестно осушал чару.
– На доброе здоровье, – кланялся Алексаша и в свою очередь присасывался к бокалу.
Из Воронежа прискакал гонец с вестью, что большая часть кораблей готова к спуску.
Пётр не верил своим ушам. Он заставил приехавшего стольника трижды повторить донесение и поклясться перед образом, что говорит правду.
Стольник не на шутку перетрусил. Ему почудилось, что государь смеётся над ним, узнав что-то новое, сводящее на нет его сообщение.
– Что после отбытия моего из Воронежа приключилось, того не ведаю, а как уезжал, сам ещё единожды корабли обошёл, собственными очами их видел.
Царь истово перекрестился.
– Так вправду?
– Как нынче вторник, мой государь, – повторил торжественно стольник и вдруг взревел благим матом, стиснутый в порывистом объятии Петра.
Мечты государя начали понемногу сбываться. То, чем он жил в последнее время и во что боялся верить, претворялось в действительность, на Руси появилась новая сила, невиданная небывалая – речная флотилия. Это вскружило голову государю, придало ему гордости и уверенности. Преисполненный счастья, он объявил по всей стране трёхдневный праздник и так жестоко напился, что больше недели не мог подняться с постели.
Но, едва оправившись, в первую очередь побежал на Преображенскую верфь.
Глава 10ПОКЛОН ОТ ВАРНИЧНЫХ ЛЮДИШЕК
– О плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих и о спасении их Господу помолимся, – густыми тягучими сумерками полз по низеньким сводам Преображенской церкви дьяконский возглас.
Пётр стремительно опустился на колени, ткнул строго тремя перстами в лоб, грудь и плечи и, полный мольбы, чуть вздрагивающим баритоном не пропел вместе с ликом[173], а прокричал, точно в мучительной боли, трижды повторяя каждое слово:
– Господи! Господи! Го-спо-ди! Помилуй! Помил… уй! Пом…мил..луй!..
Всю обедню он не поднимался с колен, колотился лбом о заплёванные плиты пола, пропускал мимо ушей все молитвы и твердил, переживал только одну, страстную, шедшую из самых дальних глубин души:
– …Плавающих, путешествующих, пленённых спаси, Господи, спаси, Спасе мой, спаси, Спасе мой, и помилуй!
Из церкви, вытирая украдкою слёзы, царь вопреки установившемуся обычаю отправился не к Лефорту, а к себе в усадьбу.
– Ну вот Дунюшка, добились мы своего, – сказал он с оттенком сердечности, входя в светлицу жены.
Евдокия Фёдоровна, поражённая приходом мужа, не бывшего у неё уже более полугода, ошалело вскочила с лавки и бухнулась ему в ноги.
– Добились, царь мой, так ввознесём за сие благодарение Господу, – вздохнула она с глубоким чувством, хоть и не имела никакого понятия о том, чего добился царь.
Пётр поморщился:
– Встань, чего в ногах валяться!
А про себя выругался:
«Благодарение Господу… Начётчица толстозадая! Одно и знает, что акафисты читать да лбом обземь колотиться…»
Торопливо, сколько позволяло тучное тело, поднявшись царица попятилась к кровати.
– Коли воля твоя, я и постоять могу. – шмыркнула она носом и, виновато потупившись, ткнулась подбородком в ладонь.
Государь примостился на краю постели и исподлобья взглянул на жену, на её сутулую, едва колеблющуюся спину. Ему показалось, что она плачет.
– Ты не серчай. Слышь, Дунюшка. Я и рад бы подобру с тобой, да все насупротив моей воли выходит… Подь-ка ко мне, Дунюшка… Подь…
Евдокия Фёдоровна не слышала. Тяжёлый взгляд её застыл на укутанной в соболь кукле. Сухие губы что-то шептали тревожное, кручинное и вместе с тем бесконечно нежное, ласковое.
Неслышно поднявшись, государь шагнул к жене и обнял её.
– Об чём? Садись, я тебя радостью доброй порадую, порасскажу, как вечор мы остатнее судно на воду спускали.
Для царицы радость Петра была безразлична, она не догадалась даже внешне показать, что разделяет её, и, как бы отвечая своим мечтам, протянула:
– Себе на потехи строишь тьму тем кораблей, а единый бы разок смилостивился, царевича потешил бы, эдакой хоть махонькой кораблик ему смастерил.
Тупость царицы покоробила царя, отшибла всякую охоту к примирению. Ногти пальцев, указательного и мизинца, вздрагивающе заскреблись о пуговицы кафтана. Не вымолвив ни слова, он выскочил в сени.
Царица ничего не понимала. Заметив высунувшуюся из двери соседнего терема постельницу, она поманила её к себе.
– С чего он озлился?
Постельница неопределённо пожала плечами и ничего не ответила.
Полный бешеного гнева, царь набросился на ни в чём не повинного дозорного преображенца.
– Так-то, сука, службу несёшь? Спишь на дозоре!
Солдат стоял истуканом и пялил на государя выкатившиеся от ужаса глаза.
– Сука! Дармоед! Шкуру спущу!
Из светлицы Евдокии Фёдоровны донёсся глухой, сдержанный плач. Царь схватился за голову и стрелой полетел на свою половину.
В терему он наткнулся на дремавшего у порога шута Тургенева и, чтобы разрядить на ком-либо жестокий приступ дикого гнева, ударил его так, что тот потерял сознание.
– Вот те и праздничек! – отлежавшись, прошамкал Тургенев. – Вот так гостинчик окончания для работ корабельных!
И, чтобы избежать нового удара, старик распластался и пополз на брюхе, взмахивая руками, как вёслами.
– Ты, государь, поругайся ещё маненько, а я вроде кораблика – поплыву басурманов топить.
Шут знал, чем взять царя. Напоминание о достроенном флоте сразу вернуло Петру доброе настроение. Он легко поставил ногу на спину старика и величественно вытянулся.
– А плыть кораблику не впусте, но с командором.
Тургенев метнул пыльную половицу таким же пыльным совком бороды и льстиво хихикнул.
– А и плыви, кораблик, по синему морю, – расхохотался царь.
– Мачта не по кораблю, Пётр Алексеевич.
Польщённый Пётр раскачался из стороны в сторону и, взмахнув руками, прыгнул к противоположной стене.
– Догоняй!
Тургенев поднялся и в свою очередь прыгнул, но, потеряв равновесие, снова шлёпнулся на пол. Приподняв голову, он уставил в пространство незлобивый взгляд выцветших глаз. Трухлявый комочек лица засветился покорной улыбкой ко всему приготовившегося человека.
Пётр помог шуту встать. Держась за стену, Тургенев снова подпрыгнул, и, удержавшись на ногах, закатился счастливым смешком.
– Видал наших? Не токмо прыгать, женихаться могу!
– Постой! – шлёпнул себя вдруг ладонью по темени Пётр. – Постой! а что, ежели… нет, ты постой… Что, ежели и впрямь оженить тебя, Яшка?
Поутру все приготовления были закончены. Упиравшегося и рыдавшего Тургенева выволокли на двор и усадили в царёву лучшую бархатную карету. Невеста, дьячья жена, с брезгливым презрением отодвинулась от шута, но, уловив предостерегающий взгляд князя Бориса Голицына, сразу стала податливей и даже обняла жениха.
Со всей округи сбегались толпы поглядеть на Петрову потеху. На быках, свиньях, козлах и псах за молодыми в поезду торжественно выплывали со двора бояре, окольничии, думные, всех чинов палатные люди, обряженные в мочальные кули, лычные шляпы, в крашеные кафтаны, опушённые кошачьими лапами, в серые и пёстрые кафтаны, опушённые беличьими хвостами, в соломенных сапогах, в мышиных рукавицах и в лубочных шапках.
За каретой, строго, как на смотру, чеканя шаг, поспешали Шереметевы, Голицыны, Гагины и только накануне назначенные начальниками над войсками, подготовленными к Азовскому походу, генералы – Автоном Михайлович Головин, Франц Яковлевич Лефорт и Патрик Гордон. Все они были в бархатных новых кафтанах и в руках держали по жезлу. Сам государь шёл впереди кареты и с упоением истинного музыканта бил в барабан. По обе руки его вприпрыжку бежали Меншиков и Шафиров и, багровые от натуги, дули изо всей мочи в ослепительно сверкающие на солнце трубы.
В самом конце дороги двенадцать плешивых капралов несли чинно на троне успевшего уже напиться князь-папу Иоаникита. Напевая какую-то похабную песенку, «патриарх» неустанно, в лад песенке колотил молоточком по лысинам своей свиты.
В шатрах на поле против Преображенского и Семёновского, давно потерявший счёт своим годам, плешивый маленький попик совершил обряд венчания.
На пиру хмельной царь сам подносил гостям полные кубки и с поклонами упрашивал «испить винца во здравие молодых». От вина не смел отказываться ни один человек, как бы жестоко он ни был пьян. Поэтому уже к вечеру первого дня насчитали с десяток гостей, отравившихся спиртом. Государь отдал распоряжение отпаивать их молоком и купать в огуречном рассоле. Когда же ему доложили, что «хмельные не только не тверезеют, но ещё пуще страждут», он разгневался и обругался.
– А коли не умеют кумпанства держать, волоките их всех вон отселева!
Перепившихся увезли.
Пушечного пальбою, фонтанами потешных огней и рвущимися в поднебесье ракетами пирующие на исходе третьей ночи провожали Тургеневых в «опочивальню» – сплетённую из хворостины вежу. «Брачное ложе» было изготовлено из сложенных в два ряда сучковатых полен, покрытых объярью и шёлковым, в кружевах, пологом.
Толпы не убывали. Работные, холопы и гулящие напирали на цепь дозорных преображенцев, жадно раздутыми ноздрями вдыхали дразнящие запахи яств, с воем, давя друг друга, падали, вступая в смертельную схватку из-за обглоданной кости, которую бросали им время от времени господари для потехи.
Но трое из всего людского потока не принимали участия в свалке. Они стояли молча в задних рядах и как бы безразлично наблюдали за происходившим. Изредка их взгляды встречались, и тогда глаза загорались неожиданным теплом, выше поднимались головы и пальцы любовно поглаживали что-то спрятанное на груди.
Пасмурная и сырая, уплывала за Яузу ночь. Вдалеке от влажной земли поднимался ленивый дымок тумана. С небес по молочно-розовой тропке несмело шёл зачинавшийся рассвет. Только что белёсый и беспомощный, он наступал все смелей, уверенней и золотисто-бирюзовыми лапками разгребал пыль умирающей ночи. На восходе засверкала тысячами огней золотая братина[174] – солнце. Утро проснулось.
Трубными звуками и барабанным боем возвестили Пётр, Меншиков и Шафиров об окончании празднества. Откуда-то сразу вынырнули вереницы колымаг и карет. Одного за другим увозили дворовые по домам упившихся господарей.
Последним собрался в усадьбу царь. В его лице не было ни кровинки. Глубоко ввалившиеся глаза утратили свой обычный блуждающий блеск, поблекли. Мутящая икота то и дело переходила в рвотный, выворачивающий все нутро кашель. Вцепившись руками в плечи Федора Юрьевича, поддерживаемый сзади Меншиковым и Шафировым, Пётр, чтобы немного освежиться, зашаркал отказывающимися служить ногами к реке.
Кольцо дозора разорвалось двумя ровными полосами.
– Добро, – икнул государь, оглядев преображенцев, и сплюнул на голову Ромодановского. – Гор…ик…аз-до…добр…ик…ро…
Протискавшаяся сквозь толпу тройка о чём-то взволнованно зашепталась.
– Не пробиться через дозор, – скорее глазами, чем голосом высказал свои опасения один из трёх.
Другой обнадёживающе тряхнул головой.
– А не будь я Фома, коли не достану его и через железную стену!
Один из его товарищей зло погрозился:
– Прикуси язык, все дело загубишь.
Памфильев не унимался.
– Не страшись, не зря мы с дядькою в стрельцах хаживали.
Он вдруг сдвинул сурово брови и оборвался. К нему, пошатываясь из стороны в сторону и беспрестанно отплёвываясь, шагал государь.
– Угуй! Поклон тебе, государь, от варничных людишек! – содрогнулось поле от дикого крика Фомы. – Угуй!
Тройка ринулась на Петра и замахнулась секирами. В то же мгновенье Меншиков и Шафиров резким ударом в бок оттолкнули государя далеко в сторону. Секиры резнули воздух, никого не задев.
Всё было кончено для покушавшихся. Нападение не удалось. Надо было думать о собственном спасении, немедля бежать.
– Лови их! – взревел Ромодановский. – Лови же! Лови!
Грохнули выстрелы. Дядька Фомы, Черемной, неожиданно остановился, разбросал в воздухе руки и рухнул наземь.
Пули нагоняли Фому и товарища. Памфильев рывком свернул в сторону и скрылся в одной из выселковых избушек.
В тот же час выселки были окружены пешими и конными отрядами. Одна за другой разбирались по брёвнышкам избы. К вечеру на месте выселок осталась изрытая, развороченная земля.
Фомы нигде не было. Какой-то ветхий старик, с белой бородой до пояса, глухой, как лесная чаща, прыгал, опираясь на костыли, от солдата к солдату и уверял всех, что видел, будто какой-то человек, добежав до выселок, свернул к Владимирской дороге и ускакал на приготовленном для него какой-то бабой коне.
На старика вначале не обращали внимания, но он так умолял поверить ему и так был настойчив, что ему поверили и двинули конных на Владимирскую дорогу.
Прежде чем тронуться в путь, начальник отряда строго воззрился на старика.
– Однако смотри. Ежели не сыщем разбойника, – грех на тебе. Не пеняй.
И приказал связать побледневшего вдруг старика. Позднею ночью отряд вернулся ни с чем. Беглеца нигде не было.
– Ты-ы! – заревел начальник, изо всех сил ударив связанного старика кулаком по лицу. – Врёшь, скажешь, куда антихрист девался. Из одного, видно, омута черти!
Несмотря на то что старик призывал в свидетели своей невинности все силы небесные, ему не поверили и до полусмерти избитого уволокли в застенок.
Но своё дело он сделал. Пока конные рыскали по Владимирской, Фома пробрался в Тюфелеву рощу и там утаился в берлоге.
– Вот тебе и стрелец! А кичился, что умелец я великий головы рубить ворогам! – зло заскрежетал он зубами, встретившись с другим соучастником в покушении. – Как я в стан покажусь без Кузьмы! Как! Да скажи словечко своё, Оберни-Млын!
Первый помощник атамана Памфильева, запорожец Оберни-Млын, только стучал отчаянно кулаком по своему колену и молчал.
Просидев день в роще, Фома и запорожец вечером ушли из Москвы.
Глава 11ГИБЕЛЬ КУЗЬМЫ ЧЕРЕМНОГО
Коленопреклонённая Москва служила торжественные молебствования. Солдаты спозаранок обходили дворы, сгоняли народ на площади и в церкви. Над городом в промозглом тумане утра плыли неумолчные колокольные звоны.
Увязая в жидкой кашице грязи, шагали к Василию Блаженному войска. Перед ними расступались сонные толпы, кланялись в пояс начальным людям и кудахтающе выкрикивали положенное «ура».
– Возрадуемся о Бозе! – вещали на всех перекрёстках глашатаи. – Ввознесём благодарственное моление. Да укрепит отец небесный государя всея Руси, восставшего за крест Господень и за славу отчизны противу басурманов!
Несмотря на то, что слухи о войне давно уже носились в народе и с каждым днём крепли, все же возгласы глашатаев поразили всех и придавили своим страшным смыслом.
– Брань! – точно от лютой стужи лязгали зубами людишки – Что-то ныне станется с нами?
– Для че нам, Господи, людишкам убогим, брань? Корысть-то от сего нам какая?
– Царь ли одолеет, его ли поборят, нам все едино погибель да разоренье.
Языки шныряли по городу, выискивая крамолу. Вещания глашатаев поминутно прорезывались короткими, как взмах крыльев коршуна, выкриками: «Слово и дело!»
Застенки полнились колодниками. Ромодановский никого не допрашивал. Ему некогда было возиться с новенькими. Все вниманье своё он перенёс на Черемного, которого должны были после обедни казнить. Никогда ещё за всю свою службу в Преображенском приказе не встречал князь такого упрямого колодника, как этот приговорённый. Все самые тонкие уловки и страшные пытки ни к чему не привели. Так и не узнал Фёдор Юрьевич имён соучастников Кузьмы.
И всё же Пётр медлил с казнью, надеялся ещё развязать узнику язык.
– Ты, Фёдор Юрьевич, потрудись уж – ты уж влезь к нему в душу, – чуть ли не со слезами попросил он князя. – Я бы и сам сейчас с ним призанялся, да недосуг: сидение у меня.
И укатил к Лефорту. Там дожидались его всешутейший Иоаникит, Тихон Никитич Стрешнев, Голицын, Шереметев, Головин, Брюс, Пётр Андреевич Толстой и Апраксин.
На сидении окончательно решено было вверить Борису Петровичу Шереметеву начальство над стодвадцатитысячным войском старинного московского устройства.
– А войско сие, – посовещавшись с Яковом Брюсом, неуверенно объявил государь, – будет идти вместе с малороссийскими казаками противу укреплений турецких, что поставлены на Днепре.
Пётр Толстой, за все сидение не проронивший ни слова, неожиданно встал и низко поклонился царю.
– Дозволь молвить, ваше царское величество.
Глаза государя сузились, в них зажглись недобрые огоньки, правая щека чуть перекосилась, и точно в агонии сухо царапнула половицу дёрнувшаяся нога.
– Молви, дружище. Послушаем, что нам Пётр Андреевич скажет.
Толстой заломил руки и отвёл в сторону взгляд.
– Не гораздей ли соединить малороссов с нового устройства войсками, с верными вашему царскому величеству преображенцами и семёновцами?..
– Да с Петром свет Андреевичем Толстым, – прибавил с ехидством царь и зло обшарил глазами дворянина.
Однако Толстой не смутился, но ещё выше поднял голову. Голос его окреп. В нём зазвучала сила человека, готового защищать свою правду до последней возможности.
– Так, государь. Истину ты изрёк: «С Петром Андреевичем Толстым», верным тебе, как рука твоя правая. Настанет час – делом укреплю сии слова свои. Как в Христа пропятого верую, что придёт день, когда перед лицом всея Руси оправдаюсь перед тобой.
– Видывали мы твоё оправдание! – зарычал Ромодановский. – Да не перед царём, но перед Софьей – монашкой.
Пётр прицыкнул на князя. Слова Толстого, произнесённые как клятва, смирили его.
– А быль молодцу не в укор. Поживём – увидим. Умными головами зря не бросаемся. Авось понадобятся ещё.
И перешёл к обсуждению вопроса об украинцах.
После долгих пререканий все же решено было отдать казаков под начало Бориса Петровича Шереметева, самое трудное – осаду Азова – предоставить войскам нового устройства, числом тридцать одна тысяча человек.
Головин, Лефорт и Гордон, главноначальствуюшие над войсками нового устройства, поклонились царю до земли.
– Спаси тебя Бог за великую честь, ваше царское величество, – приложил к груди руки Борис Петрович, – Точию сдаётся нам, вместно бы тебе быть главою над всеми войсками.
Лефорт недовольно поджал губы:
– Как тебя угодна, моя суврен, но я не может быть чину више мой кайзер.
– Ладно, – успокоил их государь. – Будет консилия[175]. И надёжу имею, что консилия сия из генералов Головина, Гордона и из тебя, Франц Яковлевич, допрежь того, как приговор какой выносить, оповестит о сём и меня, бомбардира полка Преображенского Петра Алексеева.
Шумно в палатах Лефорта. Государь и ближние пьют за грядущие победные подвиги, за бомбардира Петра Алексеева, «подъявшего во славу отчизны меч противу ненавистников Иисуса Христа». В лёгком танце плывёт по залу белокурая Монс. За ней, то легко, с ужимками и сладчайшей улыбкой, то притоптывая так, что звенит серебряная посуда и на белоснежную скатерть проливается вино, увивается Меншиков. В лад плясу неустанно хлопает в ладоши царь и, заложив руки фертом, сам ухарски плывёт на Анну.
По московским улицам, одетым в серые ризы тумана, скачут вестники на пышущих паром низкорослых татарских конях.
– Возрадуемся о Бозе! Ввознесём благодарственное моление! Да укрепит Отец небесный государя всея Руси, восставшего за крест Господень и во славу отчизны противу басурманов богомерзких!
Стрекочут развесёлые колокола, и, кружась, врывается в избы звон. Людишки кланяются перезвонам, крестятся медлительным широким крестом.
– Господи, Господи! Что готовишь ты сиротинам своим? Избави нас, Господи, от глада, кровей и непосильных тягот.
Исходит благовестами и стонами убогих людишек, плачет, в хороминах откалывает русскую, радуется, пирует широко раскинувшаяся, нескладная, утонувшая в туманах старуха Москва.
За несколько часов до казни в Преображенский приказ явился в сопровождении князя Бориса Голицына и Меншикова сам государь.
Пётр по лицу Ромодановского понял, что он ничего не добился от узника. Это расстроило его, снова пробудило притихшие было страхи за личную безопасность.
Угнетённый состоянием царя, Фёдор Юрьевич, точно оправдываясь, развёл беспомощно руками.
– Всё сотворил, ваше царское величество, две ночи очей не смыкал, для Бога, для тебя и для отчизны стараючись. Места живого не оставил на змие богопротивном, а ни в какую, молчит, проваленный.
Царь хмуро оглядел жалко сгорбившегося Ромодановскго. Обезьянье лицо князя в бессильной злобе и сознании вины перед государем стало ещё безобразнее, тупее и отвратительнее. Он то и дело, словно томимый горячечной жаждой, облизывал губы концом толстого, в сером налёте, языка и так щёлкал клыками, как только способен изголодавшийся волк, у которого из-под самых когтей ускользала добыча.
Пётр шагнул к низенькой двери, ведущей в подвал.
– Не ходил бы, государь, – повёл Фёдор Юрьевич кожей на низком, приплюснутом лбу. – Уж больно неказист стал злодей. Не отрыгнуло бы тебя от вида подлого.
Уши князя подпрыгнули, борода всплеснулась, обнажив короткую, усеянную багровыми, с белыми головками прыщами шею. Срезанный затылок побагровел.
Голицын и Меншиков невольно вздрогнули. «Каково же изуродован злодей, – подумали они, – коли сам князь Фёдор сие заприметил».
– И впрямь не ходил бы, – попросил Голицын. – Чего зря сердце тревожить.
Но Пётр открыл коленом дверь и спустился в подвал.
Отхлебнув для храбрости из фляги настоянного на перце вина, Фёдор Юрьевич согнулся вдвое и с трудом протиснул грузное своё тело в узкие сенцы. За ним сунулись любопытно Голицын и Меншиков.
Пётр, убедившись, что Черемной не выдаст товарищей, возбуждённо зашагал из угла в угол подвала, потом неожиданно резко повернулся к Федору Юрьевичу:
– Вези!
После обедни солдаты согнали народ на Болото[176]. Долго, с большим уменьем и чувством, то напрягаясь и забирая высочайшие верхи, то едва слышными, нежными шелестами читал дьяк приговор. Видно было, что он упивался не только собственным голосом, но и всей окружавшей его обстановкой. Он священнодействовал, как жрец, совершающий в честь особенно любимого божества торжественное жертвоприношение. Его раскосые глазки почти закрылись от близкого к сладострастному наслаждения, и скуластое лицо горело, как в горячечном бреду. Он был не только приказным, выполнявшим честно свой долг, но ещё и великим лицедеем, которому дан чудесный дар перевоплощения.
Прочитав приговор, дьяк вытер рукавом потное лицо и скромненько, как и подобает настоящему природному лицедею, поклонился загудевшей оживлённо толпе.
Кат стоял с горящим факелом в руке, дожидаясь приказа разжечь костёр. Обречённый был привязан к столбу на высоте человеческого роста от земли, чтобы все могли видеть, «каков конец уготован поднявшему руку на помазанника Господня».
Все приготовления давно уже были закончены. Ожидали прибытия государя.
Но Пётр, всегда точный во всём, заинтересованный опытом, который должен был проделать с ласточкой придворный лекарь, задержался в Преображенском.
Подробно ознакомив царя с устройством и значением воздушного насоса, лекарь посадил под колпак ласточку. Когда воздух из колпака был вытянут настолько, что ласточка, трепыхая немеющими крылышками, зашаталась и широко раскрыла клюв, Пётр схватил лекаря за руку и больно стиснул её.
– Тяжко мне на сию забаву глядеть. Не надо. Не отнимай жизни у твари безвредной.
Он осторожно взял птичку, приложился губами к её поникшей головке и так продержал на ладони до тех пор, пока она не отдышалась.
– Лети, горемычная, – с отеческой нежностью прошептал государь и, растворив оконце, выпустил на волю пленницу. – Лети, сердечная!
Увлажнённым взором царь долго следил за полётом ласточки и, когда она скрылась из глаз, неожиданно заторопился:
– Эка, замешкался! Заждались меня на Болоте.
Выбежав во двор, он вскочил на коня и помчался к Замоскворечью.
Завидев Петра, дозорные врезались в толпу и расчистили путь.
Царь передал коня преображенцу, подошёл к столбу и с опаской прислушался.
– Ну слава те, Господи, жив! – вздохнул он облегчённо. – А я уж встревожился было, не отдаст ли проваленный душу нечистому допрежь того, как закон Божий и мой свершится над ним.
И, перекрестясь, шевельнул этими же тремя перстами: подал знак катам.
Тотчас зло затрещал облитый смолою хворост. Огонь фыркнул, тряхнул рыжею бородою, колюче заспорили меж собой сучья, вверх по столбу забегали алые струи, задержались раздумчиво и, обнюхав человечьи ступни, стремительной волной залили вдруг Черемного по самую грудь.
Но Кузьма ничего не слышал. Он был уже мёртв.
Глава 12ПОД АЗОВОМ
Седьмого марта семь тысяч двести третьего[177] года генерал Патрик Гордон, отслужив торжественную мессу и прослушав православное молебствование, выступил с войсками в поход. Дойдя до Тамбова, он расположился лагерем за городом и остался там до конца апреля.
Каждое утро со всех концов округи к лагерю тянулись бесконечные обозы с фуражом, провиантом и табуны лошадей. Гордон сам отбирал годных для похода коней и оценивал их.
Генерал не щадил ни господарей, ни людишек. Его офицеры объезжали край и под страхом смерти требовали точные списки с подробнейшим перечислением имущества помещиков, работных и крепостных.
Спасаясь от полного разорения, народ стал угонять в леса скот и зарывать в землю хлеб. Но соглядатаи следили за каждым шагом убогих и обо всём доносили офицерам. По лесам и селениям рыскали преображенцы. Плохо приходилось от них укрывшим имущество. Они не только отписывали в казну найденное, но для острастки выжигали дотла деревни, а крестьян, не разбирая правых и виноватых, секли смертным боем и бросали в остроги.
Сборщики и усмирители были так жестоки, что вызывали возмущение даже среди помещиков.
– Словно бы не русское воинство, а орды татарские, – жаловались они тамбовскому воеводе. – Чем жить будем, в толк не возьмём: все пожгли, пограбили, басурманы!
Воевода мрачно пожёвывал ус и ожесточённо скрёбся спиной о стену.
– Как не басурманы, коли начальным человеком к ним немца приставили! Е-не-рал! А по-нашему и говорить-то толком не может. Да и молится, чать, не нашему Богу, а Лютеру. И духом-то русским не пахнет, поганый!
– А для него кому не служить, было бы где покуралесить. Небось которому государю да королю служит уже!
Помещики не преувеличивали, жалуясь на разорение. Гордон двинулся с войском в дальнейший путь, когда в амбарах господарей и крестьян не осталось ни меры зерна.
Генерал шёл, почти нигде не задерживаясь, до тех пор, пока изнурённые солдаты сами не потребовали привала.
– Крамоль?! – замахнулся Гордон саблей на выборных. – Ви посабиль, что сам cap на свой мест над вам поставиль я?
Выборные отвесили низкий поклон.
– Воли царёвой мы не ослушники, а и ногам своим не воеводы. Не идут, ваша генеральская честь. Что содеешь с ними, ослушниками.
Они повернулись по-военному и пошли к своим.
– Кончай, брателки, ложись!
Взбешённый шотландец хотел было тотчас же отправить к государю гонца с донесением о мятеже, но офицеры удержали его.
– Поотдохнут и дале без ропота двинутся. А ежели свару затеять, глядишь, до стрельцов мятежных дойдёт, а тогда такая каша заварится, вовек не расхлебаешь!
Генерал поддался уговорам.
– Карош. Нишего не сделай с русска свинья.
Простояв неделю у Маныча, выборные снова явились к Гордону с докладом, что полки готовы в дорогу.
Двадцать седьмого апреля показался наконец Азов.
Изнурённые длительными переходами, недоеданием, оборванные и заросшие грязью войска в большинстве почти не годились уже к службе в строю.
Война требовала огромных расходов. А денег в царёвой казне недоставало. Помещики же и купчины раскошеливались туго, с большой неохотой, хоть и были главными застрельщиками нарушения мирного договора с Портой.
Стрешнев, думный дьяк Гаврила Деревнин, князь Михаил Лыков[178], думный дворянин Викула Извольский[179], Борис Голицын и все более или менее причастные к приказам Большого дворца выбивались из сил, придумывая источники доходов.
Больше же других старался Меншиков и раньше всего, «чтобы какой не вышло неправды и казне не приключился убыток», львиную долю казённых подрядов сдал своим дольщикам.
Но Александр Данилович помышлял не только о своём благополучии, заботу о приумножении государевой казны он также почитал важной задачей.
По его предложению уговорщики занялись усиленной скупкой хлеба и перегонкой его на водку, продажа которой давала такие барыши, о каких и думать не приходилось при отпуске зерна за рубеж.
Меншиков обратил внимание на то, чтобы «кабашными» головами и целовальниками избирались такие люди, «которых бы на такое великого государя дело стало, которые б великого государя казну собрали с немалою прибылью».
Но, задавленный непосильными, чрезмерно увеличившимися со дня объявления войны налогами, народ не имел денег на покупку вина, от целовальников то и дело поступали донесения о том, что «подлые людишки вина за скудостию не пьют».
– Не пьют?! – обдал как-то Меншиков уничтожающим взглядом дьяка, докладывавшего о питейных делах, – А от докладу такого, умная твоя голова, прибавится денег в казне царёвой?! – И грубо приказал: – Пиши немедля: «Буде выборные против откупа чего не доберут, а те недоборные деньги велеть управить на них выборных».
Страх перед правежом оказал своё действие.
– Чем нам ноги под батоги подставлять, – решили целовальники, – мы с других семь шкур посдираем.
И покупка вина стала повинностью для людишек.
…Торговым людям и монастырям пришёлся по мысли новый указ, он сулил им большие корысти.
– Пить вино повелели убогим, – хихикали они, потирая довольно руки, – а где на сию повинность казну достать, не указали. Да уж ладно! Мы подмогнём… Мы их завсегда ссудой выручим… Хе-хе-хе-хе!..
И крестьяне, чтобы платить пьяный налог и тем избавиться от лютого правежа, писали на свои дворы, живот и на себя закладные, наперёд зная, что никогда не сумеют выплатить ссуду в срок.
Меншиков не ошибся: питейное дело принесло казне огромные барыши.
Сам государь в цидуле к любимцу благодарил его за «усердие и превеликой умишко».
Прибыв в лагерь, царь опешил.
«Не сии ли мощи на брань пойдут?» – мысленно воскликнул он, увидев полки. Но тут же взял себя в руки.
– Молодцы! Во всём молодцы! – бодро повторял он, обходя стан и запросто, как старый товарищ, здоровался с солдатами.
Пётр обо всём расспросил их и, посетовав на тяжёлые переходы, опустился на охапку соломы рядом с больным барабанщиком.
Гордон нерешительно предложил ему отдохнуть с дороги в нарочито поставленной для этого веже[180].
Государь с презреньем поглядел на шотландца.
– Не придумал ли ты и басурманов каких особых, с коими воевать вместно царям? Нет уж, Пётр Иванович, где сыны домовничат, там вместно и родителю пребывать.
Солдаты были тронуты сердечным отношением к ним Петра, слова его вливали в них бодрость и пробуждали какую-то неосмысленную надежду.
Поутру, на тайном сидении, государь с места в карьер разразился такой чудовищной бранью, что не только иноземцы, но и русские офицеры разинули рты.
– Аль едиными пушками собираетесь драться? Пушками?.. спрашиваю… а либо ещё чем другим? Чего молчишь? – набросился он на Гордона с кулаками. – Не ты ли мне денно и нощно долбил, что не едиными фузеями да кораблями Бог виктории дарует… государям, но допрежь всего духом доблестным воинства!
На том и окончилось сидение.
Ни на кого не взглянув, Пётр покинул вежу генерала и, подрыгивая правой ногой, зашагал в сторону лагеря.
Пятнадцатого июля не проявлявшие себя до того турки, прознав от лазутчиков кое-какие подробности о положении русских, врасплох напали на батарею Гордона и почти без боя выгнали оттуда солдат. Сам Гордон едва успел спастись и унести на плечах раненого сына, полковника Джемса.
Редут и пушки остались в руках неприятеля.
Пётр был так обескуражен поражением, что заперся в землянке и больше суток никого не допускал к себе. Несколько раз в землянку пытались проникнуть Лефорт и прибывший в стан Меншиков, но царь встречал их жестокими пощёчинами и бесцеремонно, как надоедливых псов, выбрасывал за дверь.
Только услышав голос голландского матроса Якова Янсена, он как будто оживился немного, охотно принял его.
Пётр ещё в Архангельске полюбил Янсена за то, что тот умел искусно бросать бомбы и увлекательно рассказывать о корабельном деле и морских путешествиях. Когда же голландец перешёл в православие, царь окончательно уверовал в преданность его и почти никогда больше не расставался с ним.
– Что печаль, моя гозудар? – удручённо спросил голландец.
– Ещё б не печалиться. Сам посуди, Якушка: серед бела дни турок побил, да кого побил – самого генерала!
Янсен хотел что-то сказать, но горло его сдавила спазма.
Он только ухватился за грудь и тяжело, точно в непереносимых страданиях, застонал. Усадив матроса подле себя, царь долго шептался с ним, внимательно выслушивал его советы и сам подробно делился всеми своими планами и предположениями.
Янсен покинул землянку, выведав от Петра почти все военные тайны.
Остался доволен беседой и государь. То, что советовал матрос, пришлось ему по мысли, казалось простым и ценным.
Обдумав всё ещё раз, повеселевший Пётр прямо из землянки отправился на сидение к Гордону.
Лефорт и Головин, едва царь поделился своими мыслями, бросились к его руке.
– Ты – мудрей Соломона! Ты – спасение людям.
Молчал лишь Гордон, раздражённо переступая дугами ног.
– Мудр, да не гораздо, – процедил сквозь зубы царь. – Вон, к примеру, Пётр Иванович, сразу видать – не по мысли ему слова мои.
– Да! Не по мысль, гозударь, – отрубил генерал и в коротких словах доказал всю легковесность планов Петра. – Помни, ваш сарский велишеств: нельзя строй укреплений там, где ты думай. Вес дорог между мой лагерь и лагерь Лефорт остался будет тогда открытий для тюрк.
Завязался жестокий спор, окончившийся победой государя, которого горячо поддерживали Головин и Лефорт.
Так было почти всегда. Любое предложение Гордона неизменно разбивалось о часто нелепые доводы Лефорта.
Пётр знал, что шотландец как военачальник гораздо ценнее Франца Яковлевича, но относился к нему с некоторым оттенком недоверия, не мог целиком на него положиться. То, что Гордон служил раньше при многих дворах королей, часто вспоминал о Шотландии, тосковал по родине и был ревностным католиком, порождало в царе невольную подозрительность, заставляло держаться настороже.
– На кой шут ему Русь наша, коли только и держит в мыслишках думку про отчизну свою! – часто твердил государь в кругу ближних. – То ли дело Лефорт Весь наш, весь русский! А пьёт так, инда меня зависть берёт.
И поэтому, часто вразрез со здравым смыслом, царь отвергал полезные советы Гордона и поступал так, как настаивал пустой, невежественный, болтливый Лефорт.
Выслушав решение царя, шотландец покорно склонил голову:
– Я всё скасаль, но сакон для мой голоф не мой голоф, а твой, ваш сарский велишеств, злова.
Была поздняя ночь. С незримого неба беспрерывным потоком падал дождь. То и дело дали прорезывали острые жала молний и раненою волчицей над трупом детёныша выли глухие раскаты грома.
Лагерь спал тем тревожным и в то же время сладостным сном, какой охватывает людей лишь в бурные грозовые ночи. Там и здесь слышались вздохи, произносимые спросонья слова беспокойно спавших воинов.
Промокшие дозорные тяжело шагали во мгле, трусливо прислушиваясь к неумолчному шуму дождя.
По земле, весь в грязи, полз на брюхе к турецкому стану голландский матрос Яков Янсен. Время от времени он задерживался на миг, приподняв мокрую голову, скорее, обнюхивал, чем оглядывал темь и снова скользил по-змеиному дальше.
В непроглядном мраке он натыкался на редкий кустарник, проваливался в глубокие лужи и даже упёрся головою в ноги дозорного.
Солдат хотел взять на изготовку фузею, но тут же сообразил, что неудачным выстрелом – может быть, по крадущемуся зверю – только ещё больше разгневит невидимого врага, и благоразумно отбежал далеко в сторону. Превозмогая ужас, Янсен вскочил на ноги и помчался изо всех сил через поле.
Добравшись до крепости, он крикнул что-то по-турецки и высоко поднял руки.
Чернильный поток дождя пронизали шипящие языки факелов. Показались турки.
На рассвете перебежчика повели к паше. Паша недоверчиво слушал Янсена через толмача, но не перебивал.
Перебежчик обиженно вздохнул:
– Нет веры – пошли своих соглядатаев в русский стан.
Турецкие офицеры расхохотались:
– Хороша прогулка! Кто же согласится пойти!
– А если найдутся охотники, не думаю, чтобы они живыми с прогулки вернулись, – напирая на каждый слог, отчеканил паша, точно намекал на судьбу, ожидающую голландца.
Но матрос не смутился и предложил отправить в русский лагерь раскольников, живших в Азове.
Паша ухватился за совет и в ту же ночь отправил в стан русских соглядатая-старовера.
Полем, засеянным коноплёй, соглядатай пробрался во вражеские траншеи.
– Кто идёт? – разорвалось вдруг над его ухом.
Соглядатай из всех сил шлёпнул рукою по груди солдата.
– Очи повылазили, что ли, что казака не заприметил? – и закатившись разудалым смехом, пошёл, насвистывая, дальше.
Петровы войска были погружены в обычный послетрапезный сон, когда турки подкрались к недоделанным траншеям, расположенным между лагерями Лефорта и Гордона, и стремительно ринулись на беспечно дремавших дозорных стрельцов.
Обезумевшие от страха дозорные побежали к шестнадцатипушечной батарее.
Джемс Гордон, которого ещё тревожили раны, встретил неприятеля грудью.
Но враг был сильнее, и застигнутые врасплох стрельцы, не выдержав натиска, беспорядочно отступили. Услышав тревогу, Патрик Гордон поспешил с отрядом солдат на помощь сыну.
– Так ли привикаль драться рюзки витяс? – крикнул он, преграждая дорогу беглецам. – Будем перёд! Уррра!
Загорелся бой. Турки готовы были сдаться или бежать, но к ним подоспела подмога.
С гиканьем, свистом и бешеным рёвом бросились они на русских и одним ударом опрокинули их.
Флот стоял за сотни вёрст от Азова. Как раньше глубоко верил Пётр в мощь кораблей своих, так теперь, когда пришло время пустить их в бой, он твёрдо почувствовал, что никакие силы не заставят его отважиться на такой шаг.
И, чтобы не жертвовать кораблями (по мнению государя, при встрече с флотом опытного в морских делах неприятеля корабли должны были непременно погибнуть), он решительно отказался прибегнуть к их помощи. И флот бездействовал.
Все свои чаяния государь перенёс на потешных.
– Видывали, как турки бьют стрельцов и казаков? – болезненно искривил он лицо, собрав выборных от Преображенского и Семёновского полков.
– Видели, государь, – гадливо сплюнули выборные.
– А ведомо ли вам, отчего сие приключается?
Он снял шляпу и размашисто перекрестился.
– Оттого, что не воины они, а крамольники.
Выпрямив грудь и высоко подняв голову, он гордо, с непоколебимой верой в свои слова бросил в пространство:
– Но да не зреть им погибели отчизны моей, покель со мной орлята мои, Преображенские и семёновские богатыри! Так ли? Родилась ли сила такая, что одолеет меня, покеле при мне вы – родимые?!
– Так! – клятвенно вырвалось из грудей солдат.
Потешные стали усердно готовиться к бою, а заодно принялись выслеживать крамольников среди стрельцов и казаков. Государь обрёл в лице преображенцев и семёновцев не только верных воинов, но и языков.
Потешные щеголяли друг перед другом умельством чуять нюхом крамолу и, подбадриваемые начальством, в короткий срок тайно перебили всех, кого считали заводчиками, сеявшими среди войск недовольство и ропот.
Уверенный в преданности потешных, Пётр отправился к донским казакам. Он так обольстил их своей простотой, прямолинейностью и бесшабашной удалью, что вскоре меж донцами не осталась ни одного человека, который не отзывался бы о государе, как о желанном друге.
Бои вспыхивали всё чаще и чаще. Положение турок и русских без конца колебалось. Бывали мгновения, когда преображенцы и казаки подходили уже к стенам крепости, но в последнюю минуту их неожиданно встречал такой ураганный огонь, что они пылью рассеивались по полю. Тогда начинались вылазки со стороны турок, смертельные схватки, короткие лебеды, бегство, поражение, атаки и снова победы.
Мёртвых и раненых не убирали. За многие вёрсты стоял страшный запах разложившихся трупов, над убитыми кружилось вороньё, и на такие же долгие вёрсты никуда нельзя было уйти от предсмертных стонов раненых.
Священники обходили неубранные поленницы мертвецов, пели над ними заупокойные песни и, заткнув носы, спешили в лагерь к живым, чтобы молитвой и крестом пробудить в солдатах предельную ненависть человека к человеку, благословить на убой во благо господарей и купчин.
И шли, шли полки за полками отдавать за дворян и гостей убогие жизни свои и отнимать жизни таких же убогих, изнурённых турецких солдат.
…Инженер Франц Тиммерман, Адам Вейде, Яков Брюс и швейцарец Морло торопились с рытьём подкопа.
Когда всё было готово, они устроили в подкопе камеру и начинили её порохом.
Гордон пробовал возражать:
– Но ми свой перебьём. Поверить меня, не радозт, а ошен большей горе ваш фантази.
Пётр отмахнулся от генерала.
– И всегда-то ты, Пётр Иванович, всем недоволен. Всё не так да все не по-твоему.
Военный совет решил взорвать подкоп и, как только обрушится стена, занять пролом войсками.
Больше всех суетился Меншиков. Он сам рыл землю, подносил порох, старался быть всегда на виду. И потому, что он день и ночь кричал о себе, выставлял напоказ свою удаль там, где это, собственно, не сулило ему явного ущерба, и вмешивался во все военные советы, начинания и приготовления, выходило, как будто более отважного и самоотверженного воина, чем сержант Александр Данилович Меншиков, не было во всех полках.
Узнав, что Шереметев ведёт успешное наступление, Меншиков испросил разрешения у государя поскакать к Днепру и прибыл туда в тот час, когда Шереметев входил победителем в форты Кизыкерман и Таган.
И в этом деле вышло так, как будто только с появлением Меншикова был решён исход боя.
Пётр расцеловал Алексашу за храбрость, но всё же добрая весть не обрадовала его. В тот день хоронили убитых стрельцами потешных Воронина и Лукина.
Мрачный, как своды кремлёвские, шёл царь за гробами лучших своих споручников. Эти два человека тончайшим нюхом легавых улавливали дичину, и ни одна крамольная затея не ускользала от них. Из десятков людей они сразу угадывали того, кто сеял недовольство среди солдат. Они заманивали верховодов к себе, прикидывались друзьями, потчевали доверчивых отравленным вином, а потом, «чтобы не было огласки и вредного шуму», зарывали их тут же, в яме, вырытой у вежи.
Вихрастая голова государя клонилась все ниже и ниже. В глазах закипали слёзы, а сердце так мучительно ныло, как будто прощался он с навек разбитой, заветной мечтой.
…Каждый день вспыхивали стычки и бои. Неудачи обескураживали солдат, порождали ненависть к царю и более всего к иноземцам-офицерам.
– Всё от них, – скрежетали зубами стрельцы и казаки. – Слыхано ли, чтобы начальные люди глаголов русских не разумели! Какие они начальники! На Кокуй бы их всех да огнём пожечь!
Завязывались морозы. У солдат не было ни тёплой одежды, ни обуви. Босые, оборванные, всё чаще убегали нетчики. Их ловили, секли, но всем было ясно, что побегов никакими силами остановить не удастся.
О продолжении войны уже никто не думал. Толпами гибли люди и кони от стужи и лютого голода.
Пристыженный, павший духом Пётр вынужден был отдать приказ о возвращении на Москву.
На пространстве восьмисот вёрст завьюженные степи усеялись трупами.