Глава 27«СТРЕЛЬЦЫ НА МОСКВУ ИДУТ»
Пётр пробыл за рубежом около полутора лет, из них девять месяцев он посвятил работе на голландских и английских верфях. Ни один день не прошёл даром для государя, всё, что видел он у иноземцев, казалось ему чудесным, достойным тщательного изучения. С одинаковым усердием работал он простым плотником в Саардаме на частной верфи Линста Роге, и неделями просиживал в министерствах, трудясь над тем, чтобы постичь различнейшие отрасли управления государством. И чем больше знаний приобретал он, тем болезненней чувствовал, как далеко отстала Московия в своём развитии от Европы. Пётр был строг и к себе и к помощникам.
– Памятуйте, – повторял он при каждом случае, – не обучимся артеям иноземным, любая страна европская голой рукой нас возьмёт.
Но царь понимал, что, как бы ни старались его люди, без помощи иноземцев они не сумеют применить свои знания к переустройству страны. Поэтому он не жалел никаких денег, чтобы «заманить еуропейцев к себе на службы».
Когда капитан Крюйс[208] познакомил «москалей» с уставом морской службы, царь, не задумываясь, пригласил его на службу с небывалым для того времени жалованием в три тысячи шестьсот ефимков, кормовыми по шестнадцать алтын четыре деньги во время пребывания на берегу и с прибавкою в военное время трёх процентов с неприятельской прибыли. Крюйс, выторговав для себя ещё чин вице-адмирала, двух секретарей и двух холопов, принял предложение государя.
В мае семь тысяч двести шестого[209] года Пётр собрался выехать из Вены в Венецию.
Жизнь на Москве текла как будто по обычному своему руслу. Рынки кишели торговцами, в кабаках толпы людей всяких сословий распивали вино, дрались смертным боем, орали непотребные песни. Тысячи холопов, праздно толкавшихся по боярским усадьбам, чуть наступал вечер, выходили на улицу и рассыпались по городу в призрачной надежде выпросить деньгу или стащить с чужого двора имеющую хоть ничтожную ценность вещицу, чтобы потом выменять украденное на корку хлеба. У застав и в переулочках дозорили солдаты.
И всё же москвичи чувствовали смутное беспокойство. Как держатся стрельцы с начальными людьми, как хитро ухмыляются холопы, когда проходят мимо них господари, и как подозрительно опрашивают солдаты каждого запоздавшего в ночи прохожего, – во всём видели они дурную примету.
Особенно беспокоило, что вдруг присмирели и стали во всём послушными работные людишки.
Раньше только и слышно было, что избили работные то чрезмерно зазнавшегося, жестокого мастера, то подожгли сарай с сырьём на фабричном дворе, то, придя в конечное отчаяние от каторжного труда и голода, бросали всё и уходили к разбойным ватагам в леса. Ныне же работные стали неузнаваемы. Безропотно, с великим тщанием выполняли они все приказы и трудились, приводя в умиление хозяев-иноземцев.
Но русские только покачивали головами и уныло крестились на образа.
– Ой, быть беде! Не к добру такое покорство работных.
На реке Яузе, под Новой немецкой слободой, за Покровскими воротами стояла бумажная мельница.
Фабрика эта, построенная ещё при Алексее Михайловиче, хотя и числилась «за государем», но настоящими её хозяевами были Меншиков и добившийся наконец «чина» торгового гостя Иван Созонов.
Мельница представляла собою «анбар» площадью в сорок две сажени. В «анбаре» высотою в пять саженей были «два моста»: один пол, настланный на землю, другой «мост» – доски, положенные над ступами, где подвергалось обработке тряпьё.
В «анбар» вела тяжёлая дверь «с колоды», свет проникал через «большие красные» окна, по восемь на каждой сторон здания. Сверху фабрика была покрыта тёсом и «скопой» – берёзовой корой, чтобы не протекала крыша. Всe здания мельницы окружал высокий забор, состоявший из ста трехсаженных «звен».
На мельнице среди работных не было почти ни одного москвича.
– Балованный народишка стольные людишки, – печаловался Созонов и понемногу нагнал на мельницу гулящих, бродяжек и попавших к нему в кабалу крестьян.
Едва брезжил скупой рассвет, работные выгонялись из развалившейся от времени избы в «анбар». Иззябшие и синие от ночного холода, жуя на ходу ржаной сухарь, они спешили на свои места.
Непрерывною чередою проходили женщины и дети, волоча за собою в баню для варки тюки прогнившего тряпья.
«Тряпишники», согнувшись в три погибели, сортировали, обчищали, приготовляли для обработки тряпьё.
В толчеях при мельничных жерновах, приводимых в действие силой воды, тряпьё измельчалось. Здесь работали хозяйские любимцы, тихие, «не задирающиеся» людишки.
Более «языкатых», осмеливавшихся изредка жаловаться на «трудности» и малое содержание, не достаточное на прокорм, ставили к ступам.
Проваренное, сильно размягчённое тряпьё, очищенное и отбеленное при помощи квасцов, толчением в ступах превращалось в густую массу.
Вал, при помощи которого поднимались тяжёлые дубовые песты, часто портился. И потому, что починка его стоила дорого, Созонов распорядился заменить работу вала «задирающимися» людишками.
Редко кто выдерживал этот каторжный труд более года.
Из ступ масса разливалась тонким слоем на железные листы – «тёрки».
В особой поварне производилась варка клея из бараньих ног.
Работа оканчивалась после вечерни. Едва держась на ногах, людишки шли в избу «вечерять», потом, если стояла зима, тесно переплетались телами «для тепла» и забывались тяжёлым сном-полубредом.
Созонов больше чем кто-либо высасывал у работных соки и почти не платил за труд, но недостатка в людях на мельнице никогда не ощущалось. Помимо кабальных каждый день приходили сюда в поисках хлеба всё новые и новые нищие.
Приказчики не особенно допытывались: кто эти люди, беглые ли, разбойные, и даже не раз укрывали их от облав.
Важно было иметь почти даровую рабочую силу, а для этого стоило покривить душой даже перед приказными.
Мало обращали внимания надсмотрщики и на то, что к работным часто приходят какие-то оборванцы.
– Пущай их! Не иначе, как вместях воровством промышляют.
И никто не догадывался, что бумажная мельница служит главным местом для сходок мятежников.
Все приготовления к бунту, каждый пройденный шаг замутившихся стрельцов раньше всего были известны на фабрике, и уже оттуда вести переходили в стрелецкие слободы, к работным других мастерских и к живущим окрест крестьянам.
Вот почему притихли как будто, притаились убогие людишки на Москве и почувствовали смутную тревогу торговые люди, дьяки, бояре, управители и солдаты.
И поэтому сразу, точно по незримой команде, высыпали на улицы все голодные московские люди, а высокородных пришибла нежданная, как «хвостатая звезда» в небе, весть:
– Стрельцы подходят! Стрельцы на Москву идут! А с ними тьмы тем бунтарей!
Словно вымерла начальная Москва. На улицах не видно было ни бояр, ни дворян, ни дьяков. Спрятались в свою скорлупу, Немецкую слободу, и иноземцы. На площадях открыто, не страшась языков, заводили дерзновенные речи толпы работных, гулящих людишек и холопов.
– Братцы, поглядите окрест! – кричали бумажники. – В Китай-городе, да в Белом, да в Земляном городах пройтить не можно! Всё завалили купчины товарами, вином да яством!..
– А мы наги-босы! – перебивали бумажников, жестоко колотя себя в грудь кулаками, плотники, каменщики, медники, ствольные мастера и сотни других подъяремных людишек. – Сунься – купи! Не под-сту-пишь-си!!
Владимирцы-иконописцы собирали кружки, чинно окали, рассчитывали:
– Сапоги – десять алтын, рубашка – шесть алтын три деньги, портки – два алтына три деньги, сарафан, к прикладу, для бабы из крашенины – тринадцать алтын две деньга. О! видали? А харч? Мене чем за две деньги один не прокормишься. Да за угол – одна копейка две деньги в ночь[210]. И живи тут на алтын в день с бабой да с ребятишками малыми. Хуже скота почитают нас высокородные да купчины, будь они трижды прокляты, проваленные! Прости, Господи, за грешный глагол.
– Чего уж там… Как ни считай, все никак сытости да обрядки с обувкою не насчитаешь, – горько подтверждали окружающие, собирая пальцы в кулак.
Толпы росли. Мелкие торгаши в разнос, не владевшие дворами на Москве и потому лишённые права торговать в рядах, сразу примкнули к восставшим:
– Мы что?! Мы такие ж, как вы, голодные! Нас в ряды не пущают, а и за рядами торговать не дают. Мешаем, дескать, мы ходу уличному. Гонят нас, товар отнимают! А для че сие? Всё для купчин царёвы люди робят! Чтоб у них, мироедов, прибытков не отбивать! Бей их, православные! Айда на купчин!
Торговые гости торопливо закрывали лавки, благоразумно прятались от толпы.
Ромодановский потребовал, чтобы Голицын и Прозоровский разрешили ему арестовать всех московских стрельцов, независимо от того, замешаны ли они в бунте или неповинны в нём, и выступить немедля в поход против «замутивших» полков. Но напуганные бояре не отважились на крутые меры. Они надеялись кончить дело миром, до чего-нибудь договориться с выборными от мятежников, убедить их вернуться на свои места и потом уже, когда всё уляжется, поодиночке расправиться с главарями.
В день отбытия в Венецию Пётр получил цидулу от князя Бориса Голицына о походе на Москву четырёх взбунтовавшихся полков.
Узнав о мятеже, царь горько раскаялся, что перед отъездом за рубеж отослал шесть стрелецких полков к устьям Дона, а зимовавшие в Азове четыре полка перебросил на литовский рубеж, в Великие Луки, вместо того чтобы дать им законный отпуск и тем, как думал он, устранить повод к новому бунту.
Но сдаться сейчас, разрешить стрельцам покинуть службу и поселиться на Москве было равносильно признанию своего бессилия перед ними. На многое согласился бы царь, только не на такой опасный шаг. «Гораздей погибнуть на копьях стрелецких, как погиб Артамон Матвеев с иными моими заступниками, – вдалбливал он себе, – нежели поддаться стрельцам. Чихнуть не успеешь, как увидишь Софью на царстве. Нет, краше смерть, чем сей стыд».
Сто семьдесят пять выборных стрельцов во главе с Фомой подходили все ближе и ближе к Москве.
В одну ночь, точно по волшебству, исчезли из столицы многие стрелецкие полки. В слободах остались почти сплошь одни стрельчихи со стрельчатами.
Узнав об этом, Фёдор Юрьевич пришёл в ярость.
– Так-то ты Москву от лиха устерегаешь? – набросился с кулаками на Прозоровского. – Не я буду, ежели не отпишу обо всём государю!
Князь исполнил угрозу и в тот же день отправил за рубеж гонца.
«Действовать ли по своему разумению, ваше царское величество, – спрашивал он в конце цидулы, – а либо бездельников Голицына с Прозоровским, особливо же со Львом Кирилловичем, слушаться?»
Царь ответил коротко, но внушительно:
«Ежели не угомонишь бунтарей, на тебе первом мамуру испробую».
Фёдор Юрьевич, получив право самовластно распоряжаться, воспрянул духом. Раньше всего он передал все дозоры и службы Преображенскому, Семёновскому, Лефортову и Бутырскому полкам.
Улицы опустели: князь приказал палить «для острастки» через каждые пятнадцать минут из пушек.
По Москве прошёл слух, будто от государя прибыла цидула, в которой он пишет, что, «возмутясь духом против разбойных своих подданных, никогда не вернётся домой».
Слух этот охотно подхватили раскольники. Под грохот пушек вышли они с хоругвями, образами на Арбатскую площадь и торжественно сообщили, что «царь не токмо на Русь не обернётся», но что «Божьим промыслом его и за морем не стало».
Три орудийные залпа, один за другим, навсегда закрыли уста вышедшим на площадь раскольникам.
Сто семьдесят пять выборных беглецов, предводительствуемые Фомой, вошли в Москву.
Ромодановский ликовал в предвкушении обильной добычи. Он ждал, чтобы стрельцы подошли к Китайгородской стене. Там удобнее было встретить их из засады орудийными залпами.
Но Прозоровский, Голицын и Лев Нарышкин, подбиваемые перетрусившими боярами, решили обмануть Ромодановского. Они составили от имени царя подложный приказ и прочли его князю.
– Не трогать мятежников?! – вылупил Фёдор Юрьевич налившиеся кровью глаза. – Допустить до разоренья Москву?!
Лев Кириллович сочувственно поглядел на князя-кесаря:
– Я бы первый в ослопья их взял, окаянных, да что сотворишь, коли нет на то государевой воли!
Он развёл руками и тяжко вздохнул.
– А там Господь его ведает. Может, и впрямь лучше как-нибудь миром покончить, чтоб не дразнить смердов восставших?
Отведя душу таким потоком забористой брани, от которой кони пали бы с ног, Ромодановский залпом опорожнил флягу вина и плюнул в сторону Льва Кирилловича:
– А ну вас всех!.. Делайте чего хотите, а я не споручник вам… для милования с мятежниками…
И твёрдым шагом ушёл с поста.
Для переговоров с беглецами был отправлен Борис Алексеевич Голицын.
Вся московская знать укрылась в Кремле. По улицам растерянно сновали дозоры. Народ валил толпами встречать гостей. Староверы служили на площадях торжественные молебствования.
– Радуйтесь и веселитесь! – трещали на всех перекрёстках «пророки». – Не стало бо ныне царя за морем.
К Немецкой слободе с песнями и улюлюканьем катилась лавина людишек.
– Пожечь Кукуй! Вырезать басурманов!
Царёвы солдаты молчали, сумрачно следили за толпами, не смели остановить их.
Беглецы упрямо шагали к Кремлю, хотя наперёд знали, что ни в чём не договорятся с вельможами. Но это не беспокоило их. Не за тем рискнули они явиться на Москву, чтобы выпросить милостей для себя и стрелецких полков. Их радовало, наполняло сердца гордым счастьем то, что они на Москве, что идут окружённые ликующими толпами убогих людишек, а солдаты царёвы бродят по улицам растерянным стадом.
Ещё утром у околицы Фома напомнил товарищам, какой подвиг берут они на себя, отваживаясь войти в столицу.
– Памятуйте, брателки, статься может, встренут вас лиходеи пушками да фузеями. Покель не поздно, пообмыслите добро, не гораздей ли вам назад обернуться?
– А ты обернёшься? – в один голос спросили стрельцы.
– Пойду. Мёртвый, а в Кремль проберусь, прознаю ужо, страшатся ли вельможи восставших, а либо на силы свои надёжу имут.
И беглецы пошли за ним.
– Затем мы сюда и присланы, атаман. А с чем пришли от полков, то и выполним.
…Голицын приложил всю свою хитрость, чтобы уговорить беглецов вернуться в полки.
Но Фома только ухмылялся в бороду и отрицательно потряхивал головой.
– За чем пожаловали мы к Москве, на том и будем стоять. Не милости просим, но заслуженного. Вышел срок полкам в отпуск идти, к жёнам и чадам жаловать с отдыхом. А ежели закон признаете, то и творите по закону.
Голицын вынужден был сдаться и вручить выборным указ об отпуске шести полкам боярина Шеина, стрельцам армии Долгорукого и четырём полкам, зимовавшим в Азове.
Перед уходом из Москвы беглецы отправились к Ново-Девичьему монастырю.
Но Софья, чтобы не вызвать подозрений у приверженцев Петра, не показалась стрельцам.
– Недугует царевна, – объявила игуменья, – а и опричь сего сказывает, не к лику де ей перед мирянами быть да о мирских делах с ними речи водить.
Фома понял, почему не вышла царевна, и уговорил товарищей тронуться в путь.
Глава 28КАКОЙ ТАКОЙ БОГ?!
Была поздняя ночь, когда в келью царевны Софьи без разрешения ворвались Даша и Анна Клушина.
– Беда, государыня!..
Кровать заскрипела под тяжело заворочавшимся телом.
– Бе-да? – переспросила ещё не совсем проснувшаяся царевна и с трудом продрала заплывшие глаза.
Даша склонилась к её уху.
– Сказывают, будто прискакали нонеча гонцы от многих воевод бить государю челом, пожаловал бы он тех сто семьдесят пять беглецов изловить, а указ об отпуске, что у них на руках, изничтожить.
Клушина ткнулась в другое ухо царевны:
– А ещё сказывают, будто и то истина, что Ромодановский подбил дворян округи Московской в дружины собраться, да теми дружинами идти на усмирение замутивших полков. Верные люди про сие сказывают, государыня матушка.
Одутловатое лицо Софьи покрылось испариной.
Клушина на носках подобралась к оконцу и выглянула на площадь.
– Ходят, – покривилась она, – всю ночь соглядатаи ходят у монастыря. Не к добру сие. Ей, не к добру! Не инако, замыслил чёрное дело какое князь Фёдор Юрьевич.
Пыхтя и чавкая, как тесто в квашне, царевна в одной рубахе перебралась с кровати к столу и достала из ящика листок бумаги.
В келье, тревожимый призрачным язычком догоравшей лампады, тяжело ворочался сумрак. Бесформенной серой глыбой казалась склонившаяся над бумагой царевна. Двумя тоненькими, тающими тенями стыли приютившиеся за стулом Даша и Анна.
Софья прочла написанное, разорвала листок в мелкие клочья и притихла.
Уронив на стол голову, царевна сидела так, пока Даша не вывела её из забытья лёгким покашливанием. Она встрепенулась, зачем-то сунулась к оконцу, потом перекрестилась и снова принялась за цидулу.
– Вот, – высоко подняла она запечатанную грамотку, – все тут. – И надменно-строго уставилась в подволоку, – Боже мой… Ежели на каждый шаг мой не было бы поставлено по своре псов-соглядатаев да языков, с великим бы благоговением поскакала я к выборным от полков и сама с поклоном цидулу сию отдала.
Даша и Клушина пали на колени и прильнули к руке царевны.
– А мы на что? Неужто не содеем по воле твоей? Покажи милость, повели лишь.
Софья только того и ждала, чтоб прислужницы сами вызвались ускакать с цидулой. Она привлекла к себе Дашу и нежно поцеловала её в лоб и обе щёки.
– Ежели уж быть в гонцах, то не Аннушке, которую все дьяки крамольницей почитают, а тебе, моя ласточка. Ты тихая и смиренная. Не замутишь и воды. Да никто покель не ведает, что ты жена Фомушкина. – Она переждала немного и прижалась к груди Даши. – Однако же как быть с ребёнком твоим? Тебе уйти, дочку оставив, сдаётся мне, никак невозможно… А вдруг прознают с каким ты делом отсель ушла? Умучают ведь Лушеньку твою. Загубят херувимское сердце.
Всхлипыванья помешали ей договорить. Она всплеснула руками и сползла со стула к иконам. Даша благоговейно взяла из руки царевны цидулу:
– Не тужи, матушка.. Я с Лушей уйду. Не тужи. Христос милостивый о всех печётся, а наипаче о младенцах невинных.
И, метнув земной поклон, вышла.
…Готовая в путь, Даша склонилась над хворавшею дочкою. Скатившаяся невольно слеза упала на морщинящееся личико. Ребёнок улыбнулся во сне.
Мать перекрестила девочку и пала на колени.
– Господи! Единая молитва к тебе: всего лиши.. Обреки меня на вечные муки… Токмо дочку мою сохрани.. Одна она мне в радость и утешение… Фома, хоть и муж мне, а, почитай, и не видит и не думает обо мне. Фома сердце своё ватагам отдал. А ведь я простая христьянка Я не разумею ихних мужицких делов Мне вот токмо бы Лушеньку живу зреть. Токмо бы для неё хлопотать. Господи, пожалей… Помилуй… Спаси… Одна ведь, Господи., дочка-то… Лушенька… Сохрани же её, великомилостивый Спасителю – спасе наш…
Осторожно подняв Лушу, она уложила её в привязанный к животу мешок и направилась к монастырским воротам. На улице за ней увязался какой-то гулящий человечишко:
– Далече, бабонька?
– В Симонов монастырь. Дочку хочу старцу Игнатию показать. Болезнует она у меня, дочка, Лушенька-от моя.
Гулящий оставил Памфильеву лишь у ворот монастыря. Старец Игнатий в присутствии братии, помолился над девочкой, дал ей испить настой из святой воды, понюхать ладана и кадильного дыма и наказал Даше трижды обойти с ребёнком вокруг пруда, находившегося в глубине монастырской усадьбы.
За женщиной сунулись было любопытствующие монахи, но старец остановил их.
– Токмо рабе Божей Дарье и младенцу сему непорочному. И никому опричь не ходить.
Дойдя до пруда, Даша резко свернула в сторону. Из рощи донеслось ржанье коня и чей-то сдержанный призыв.
Перекрестившись на все четыре стороны и крепко прижав расплакавшегося ребёнка к груди, Памфильева юркнула в чащу.
– Эка замешкалась, – недовольно передёрнула плечами вынырнувшая из-за деревьев постельница царевны Maрфы Анна Жукова. – Я уж было домой собралась обернуться. – И разрезала ножом верёвку, спутывавшую ноги аргамака. – С Богом да рысью.
Даша чмокнула постельницу в губы, поправила мешочек на животе, в который уложила Лушу, взобралась без слов на коня и поскакала к полю.
…К вечеру Памфильева примчалась в лес.
Чуть передохнув и кое-как угомонив плачущую Лушу, она поскакала дальше.
Точно полонённый зверь, вспомнивший о родных лесах, безнадёжно выл ветер, и студенистыми жгутами хлестал по лицу дождь. Тряска растревожила Лушу. Она хрипела от крика, билась всем щупленьким тельцем и захлёбывалась от слёз.
То и дело сдерживая коня, Даша беспомощно склонялась над дочерью и, как могла, утешала её.
Хрипы и слёзы понемногу стихли. Девочка лежала в мешочке тяжёлым пластом.
Даша облегчённо вздохнула. «Спит», – подумала она и пришпорила коня. Вскоре она снова сдержала бег. Ей показалось, будто ребёнок что-то сказал.
– Спишь, Лушенька?
Девочка молчала. Даша попыталась заглянуть в её личико, но во мраке не увидела ничего.
Промокшее насквозь тельце болезненно передёрнулось. Памфильева торопливо достала из-за пазухи пузырёк со святой водой.
Откуда-то издалека донеслось чавканье копыт. Даша безотчётно взмахнула нагайкой. Конь ринулся во мглу.
…Брезжил рассвет, когда беглянка увидела скачущих впереди неё стрельцов. Фома сразу узнал жену и, успокоив товарищей, повернул к ней навстречу.
Обессиленная Даша выронила повод коня. Памфильев едва успел подхватить готовую свалиться наземь жену. Из мешочка на него в упор уставились остекленевшие глаза дочери. Он молча взял Лушу на руки, но тотчас же передал её одному из стрельцов и, пошатываясь как хмельной, ушёл в сторону от людей.
…Фома вернулся к своим, когда все уже собрались в дальнейший путь. У сплетённого наспех из еловых ветвей гробика стояла на коленях безмолвная Даша. Памфильев поцеловал восковое личико дочки и тоже опустился на колени рядом с женой. Рука его поднялась для креста, но, точно в раздумье, застыла в воздухе.
Даша с невыразимым страданьем взглянула на мужа.
– Бог дал, Фома, Бог и взял… Не уб… би… ввай… ся…
Словно от удара бича вскочил Памфильев.
– Бог?! Где он?! Какой такой Бог?! Где он?! Пущай объявится! Пущай! Я ему в лик пресвятой его крикну: «Душегуб! вот ты кто! Душегуб! Да! Душегуб!» Верую в тебя и кричу тебе: а все же ты душегуб! Ты токмо с высокородными да купчинами кроток, а убогим – упырь ты! Верую в тебя, а кричу в твой лик: «Душегуб! Душегуб! Душегуб!!! Отдай дочку! Лушу отдай! Отдай… а… а… ай!»
Стрельцы-староверы с ужасом отшатнулись:
– Чего он сказал?! Иль обезумел?! Чего он?! Господи! Чего он сказал?!
– И то обезумел, – поспешил на выручку товарищу Проскуряков. – Где уж тут ума не решиться.
Услышав ропот, Фома сразу опомнился и истово перекрестился:
– Прости меня, Господи! Не взыщи с тугою заморённого раба твоего…
Проскуряков и Тума принялись рыть могилку.
Уронив на грудь голову, стоял Фома подле гробика и срывающимся голосом читал наизусть заупокойные молитвы.
Даша распласталась в грязи и голосила так тягуче, жалобно, как требовал этого древний обычай.
Когда гробик опустили в могилу, Фома бросил в неё первую лопату земли и затянул срывающимся, словно чужим голосом:
Сам един еси бессмертный, сотворивый и создавый человека…
Икос прозвучал таким надрывным стоном, что на глазах беглецов проступили слёзы.
– «..сотворивый и создавый человека, – подхватили они со вздохом, – земнии убо от земли создахомся и в землю туюдже пойдём…»
Позабыв про обычай и каноны, ткнувшись лицом в могильную землю, каждой складкой корчившегося тела, каждой капелькой крови, каждой точкой сжатого в железных тисках сердца, плакала Даша, плакала самым страшным, непереносимым плачем – плачем без слёз.
Подле стоял окаменевший Фома. Когда Лушу зарыли в могилу, Памфильев искоса поглядел на стрельцов.
Он почувствовал смущение, стыд за себя: смерть дочери уже не угнетала его с такою жестокостью, как в первую минуту. Он меньше стал думать о Луше. Его охватывало новое чувство – чувство страха перед стрельцами. «Что, ежели стрельцы не простят мне слов богохульных?»
Мысль эта, застряв в мозгу, не покидала его. «Что, ежели не простят и отвернутся от меня? От меня да и ото всей ватаги? Дескать, атаман богохульник – значит, и товарищи таковские ж».
Чтобы рассеять впечатление, произведённое на товарищей вырвавшимися словами, он принялся усердно креститься и читать молитвы. Но и это не успокоило его, а породило новое беспокойство.
«Значит, и впрямь нету Бога во мне, коли не с верой молюсь, а для людей стараюсь?» – скрежетал он зубами и ещё усерднее, ещё растеряннее бил поклон за поклоном.
Но, несмотря на все старания снова пробудить в себе простое и сердечное чувство, связывавшее его с Богом, чувство это не возвращалось.
С Фомою произошло то, что должно было бы произойти с прозревшим от рождения слепым человеком. Все, что выковывал слепой долгими годами в воображении и принимал как истину, беспощадно рухнуло в тот самый миг, когда кромешную тьму рассеял свет.
Этим снопом света, поразившим Фому, была нечаянно оформившаяся хула на Бога, «коий только с высокородными да купчинами ласков да кроток, а убогим – упырь».
И потому, как ни старался он вызвать в себе то знакомое, казавшееся рождённым с ним настроение, которое охватывало его в минуты молитвы, – разум упорно отказывался подчиняться бездумным порывам сердца.
Стрельцы сочувственно поглядывали на Памфильева, взоры их смягчались, добрели.
– Доподлинно, с горя помутнение разума с ним приключилось. Ишь, мается как, каясь перед Господом, – перешёптывались они.
…Нигде не задерживаясь, лесами, под защитой разбойных ватаг, шли беглецы на Великие Луки.
Впереди, рядом с Фомой, Проскуряковым и Тумой, то и дело поворачивая голову в сторону могилки дочери, скакала Даша.
На полпути их встретил гонец и сообщил, что полки переведены в Торопец.
Беглецы поняли, что Ромодановский их обманул.
– Вот те бабушка и Юрьев день!.. Вот те в отпуск на Москву собираемся…
Сделав привал и дождавшись коней, которых пригнали из господарских усадеб разбойные ватаги, стрельцы понеслись вскачь к Торопцу.
Глава 29ИЗНИЧТОЖИТЬ ВОЛЬНОСТИ ГОСПОДАРСКИЕ!
Взбесившимся стадом тарпанов[211] затопал вдруг по тихим уличкам Торопца набат.
Люди, не разобрав, в чём дело, бросились спасать свой скарб от предполагаемого пожара.
На дворы полетели лавки, короба, вёдра, узлы, постели.
– Пожар! Ратуйте! Пожар! – тугим чёрным жгутом завился над избами вой.
Когда же в полном вооружении к заставе прошли стрелецкие полки, а сквозь густую завесу дорожной пыли показался конный отряд, всем стало ясно, что город подвергся разбойному нападению.
Как ветром снесло крики и сутолоку. С несказанной быстротой исчезли со дворов узлы и скрылись люди. Захватив с собой ребят и стариков, жители Торопца, как тараканы, расползлись по щелям погребов и колодцев.
Раздался залп. И тотчас же оборвался сполошный колокол. Город окутала тревожная тишина. Примолки даже неугомонно скулившие псы. Только издалека доносился заглушённый топот, как будто стучался о крышу частый и мелкий дождь.
Грянувшее вслед залпу «ура» окончательно сбило горожан с толку.
Но больше других смутились начальные люди.
– Неужто выборные здравыми из Москвы обернулись?
Сто семьдесят пять беглецов соскочили с коней и поклонились в пояс полкам.
Даша скромно отошла в сторонку и конфузливо потупилась, не зная, куда девать себя от любопытных взоров стрельцов.
Один за другим показались на улицах ребятишки-лазутчики. Крадучись, поползли они к заставе, долго вслушивались в голоса и, сообразив, в чём дело, пылью рассыпались по дворам.
Вскоре все убогое население Торопца было на выгоне среди стрельцов.
Фома, достав из-за пазухи цидулу Софьи, помахал ею в воздухе и взобрался на телегу.
Толпа почему-то обнажила головы.
– Внемлите! – строго, словно отдавая команду, выкрикнул он. – Пишет нам царевна Софья, что замыслили люди царёвы стрельцов до остатнего извести. «Ныне вам худо, – печалуется государыня, – а впредь будет ещё горше. Идите к Москве. Чего вы стали?..» А про царя прописывает: «Про царя ничего не слышно».
Одно мгновенье народ молчал, напряжённо следя за тем, как Памфильев складывает цидулу и прячет её за пазуху.
Когда же Фома спрыгнул с телеги, поднялся вдруг такой шум, как будто прорвалась плотина.
– Идти к Москве!
– Побить бояр!
– Изничтожить вольности господарские!
Начальные люди стояли тут же и не знали, как поступить.
Вдруг кто-то бросил камнем в одного из приказных. Приказный зашатался, схватился руками за голову и рухнул наземь.
– Не сметь! – заорали со всех концов. – Не до приказных нам ныне! Бояр на Москве опрокинем, в те поры и сия тля в прах обратится.
Выдворив из толпы начальных людей и добившись порядка, Проскуряков открыл круг.
Все дружно высказались за то, что нужно, не теряя дня, идти к Москве.
Фома достал в приказе бумагу, перо и чернила и записал постановление круга:
«Идти к Москве, послать и в иные полки, чтоб и они шли к Москве для того, что стрельцы от бояр погибают; и к донским казакам ведомость послать; и к вольницам волжским, а ежели царевна в правительство не вступится и по коих мест возмужает царевич Алексей, можно взять на время и князя Василия Васильевича Голицына: он к стрельцам, и в крымских походах, и на Москве милосерд был, а по коих лет государь здравствует, и нам Москвы не видать; государя на Москву не пустить. А буде и Голицын пойдёт противу народу, объявить казацкий круг, царю и вовсе не быть, а атаманить вольному атаману, выбранному по казацкому обычаю всем миром убогим…»
Недолго пришлось быть вместе Фоме и Даше. Не успела Даша хорошенько отдохнуть, как муж объявил ей, что уходит на Украину для новых переговоров с запорожцами о совместном нападении на Москву.
Даша покорно приняла весть и, простояв до поздней ночи на коленях перед образом Лукерьи, принялась за сборы в дорогу.
На рассвете Фома простился с товарищами и ушёл с женой из Торопца.
Через пять дней они добрались до затерянного в лесу староверческого скита. Их встретил сам игумен. Памфильев трижды облобызался со старцем и сейчас же приступил к делу:
– Покель прибыл я в место сие за тем, чтобы до время жену свою вам вручить.
Во весь день Фома не разлучался с Дашей. Они забрались в ельник и там, обнявшись, просидели до вечера. Ни ему, ни ей не хотелось говорить. Оба сознавали, что никакие самые сердечные слова не могут сказать им больше, чем полное глубочайшего смысла молчание. Так хорошо было, тесно прижавшись друг к другу, точно слившись в одно нераздельное целое, слушать тихую песню дубравы, пить медвяный хмель струящейся янтарными капельками по стволам деревьев смолы, следить, как невидимая рука предвечерья ткёт на зелёных шапках юных елей узоры из перламутрово-золотой паутины, и как бы чувствовать, зреть внутренним оком свою маленькую, милую, родную, навек ушедшую девочку Лушеньку.
– Даша, – шептал неожиданно, точно в забытьё, Фома.
– Фомушка, – тихо улыбалась Даша. Уста сливались в тихом и нежном, как запах скошенной травы, поцелуе…
Если бы не едкая сырость, они, наверное, не заметили бы, как лёг на землю сумрак. Первым очнулся Фома. Недоумённо оглянувшись и зябко поёжившись, он болезненно улыбнулся. Точно шрам, вдоль правой щёки залегла кручинная морщинка.
– Ан и срок пришёл расставаться. – И крепко, до боли пожал руку жене. – Прощай, Дашенька. Тебе в постелю пора, а мне в путь-дороженьку… Прощай… Авось и обрящем ещё друг друга… Прощ…
И, заторопившись, не договорил, резко свернул в сторону, исчез в густеющем сумраке.
Полки стрелецкие собрались уже в путь, когда к Торопцу неожиданно прискакал конный отряд. Начальные люди воспрянули духом.
– Наконец-то опамятовались на Москве! – с глубокой признательностью перекрестились они, выслушав приказ об отправке беглецов в вечную ссылку.
Воевода, окружённый солдатами, вышел на площадь и свысока оглядел собравшихся стрельцов.
– Ну вот, доплясались! – ехидно прищурился он. – Пришли на Москву.
– А ты не тяни, покель не отбило ещё у нас охоты на лик твой высокородный глядеть, – выступил наперёд Тума и так выразительно помахал кулаком, что у воеводы тотчас пропала всякая охота к шуткам.
– Ну вот, – уже другим, скорбным тоном повторил воевода, – доплясались.
– Да не тяни же! Ей, сказываю, слушать не станем.
Воевода снял шапку, снова нахлобучил её на глаза и беспомощно развёл руками.
– Так что повелел государь отправить беглецов в вечную ссылку. Дашку же с полюбовником казнью казнить, а вам на Москву не вертаться.
Полки, словно по уговору, набросились на воеводу и конных.
Чувствуя, что с превосходными силами стрельцов не справиться, московские солдаты побросали оружие.
– Мы вам не вороги, – объявил поручик, – а что царь повелел, то и исполнили.
– То не царь! – обступили офицера полчане. – То писали грамоту, удумав, бояре! О государе же не слышно, где он ныне!
Не передохнув, солдаты ушли из города, прихватив и воеводу. За ними в тот же день выступили стрелецкие полки.
У заставы стрельцов остановил раскольничий поп.
– Чада любезные, – обмахнулся он коротким крестом, – ныне сбывается по Писанию… Настал бо час избавления христиан от мерзости антихристовой. Всяк жив человек во спасение души должен идти ныне с вами, воинами христовыми, на Москву противу бояр.
Он стукнул себя в грудь кулаком и так крикнул, что маленькое серое личико его вздулось багровыми желваками, рассыпавшаяся копна волос, точно зола, облепила узкие плечики.
– Умрём ли друг за друга?
– Умрём, отец! – клятвенно ответили стрельцы.
– Даёте ли обетование в сём?
К небу поднялись сотни рук с отставленными для креста двумя перстами.
– Умрём друг за друга! Бояр перебьём! Кокуй вырубим! Круг объявим, как заповедал убогим Разин Степан.
От последних слов попика замутило, но он сдержался и достал из узелка восьмиконечный кипарисовый крест.
Один за другим воины, придерживавшиеся «древлего» благочестия, скрепляли обетование крёстным целованием и бросали в подставленную предусмотрительно скуфейку «лепту на благоустроение скита и торжественные молебствования о даровании победы».
– А как будем на Москве, – возгласил поп, – нас и чернь не выдаст.
Проскуряков и Тума, выборные от полков, отдали товарищам приказ строиться.
С лихой песней и разудалейшим посвистом стрельцы двинулись в путь.
Попик спустился в байрак и принялся жадно считать медяки.
Глава 30«ПЕЧАЛЬНИКИ» СТРЕЛЕЦКИЕ
Проведав о приближении великой силы мятежников, господарская Москва «почла за благо» как можно скорее бежать.
Ни уговоры, ни угрозы Ромодановского не помогли. Поручив вывоз своего имущества дворецким, приказчикам и посадским людям, бояре глубокими ночами тайно покидали столицу.
Работные, холопы и гулящие провожали тяжёлые возы до застав. Изредка из толпы выделялись сорвиголовы, подбивали товарищей не выпускать из Москвы добро и с горящими факелами набрасывались на обозы.
– А не им и не нам! Никому! Пущай горит! – гоготали они.
Но никто не поддерживал их. Слишком сильны были дозоры и слишком грозно было молчание их, чтобы рискнуть на налёт.
– Ждали столько, подождём ещё малость, – утешали люди друг друга, – пущай токмо полки стрелецкие подойдут, в те поры покажем ужо мы кузькину мать и боярам, и купчинам, и преображенцам.
И продолжали бесцельно слоняться по городу, по вновь ожившим торговым рядам, внимательно разглядывали товары в лавках, словно оценивали их.
Торговые гости злобно косились на людишек, но не гнали их, боялись погрома.
Рыбный, мясной и овощной ряды опустели – подвоз продуктов к Москве прекратился.
Управители государства – Лев Кириллович Нарышкин, Борис Алексеевич Голицын и Пётр Иванович Прозоровский никуда не выходили из кремлёвских палат и никого, кроме князя-кесаря, у себя не принимали. Вся забота их была о том, чтобы неотступно следить за каждым шагом царицы Евдокии Фёдоровны. Они перевезли её вместе с царевичем в Кремль и заточили в бывшей светлице царевны Софьи.
Евдокия Фёдоровна не только не огорчилась арестом, но в короткий срок ожила, поздоровела, готова была благословлять ежечасно управителей, нежданно-негаданно вновь соединивших её с сыном.
Ни о каких заговорах она не думала. Ей было всё равно, кто сядет на московский стол. Царевич находился при ней, – чего же ещё было желать?
И когда князь Вяземский, улучив мгновенье, шепнул ей, что царевна Софья предлагает бежать вместе с ней к Троице, чтобы написать оттуда воззвание к народу о защите их царственных прав, царица, не задумываясь, выгнала его вон:
– Скажи царевне, чтоб и имени нашего с Лёшенькою не поминала!
Притаившийся в подполье язык сейчас же отправился с докладом к Федору Юрьевичу:
– Царица-то… к Троице бежать удумала… сама князю Никифору так и сказала: «Мы-де с царевичем первые уйдём из Москвы, а там-де и Софья пожалует». Истинный Бог, так и сказала: «Мы-де первые из Москвы уйдём…»
В тот же день Алексей был взят от матери и снова передан на попечение Наталье Алексеевне. Царицу же заперли в угловом тереме, рядом с опочивальней Бориса Голицына.
Евдокия Фёдоровна как-то безропотно и тупо приняла новое испытание. Она даже не простилась с сыном и только, когда увели его, долго крестила дверь и шептала молитвы. Лишь к вечеру она как будто немного встревожилась, выглянула недоумённо в стрельчатое оконце и потом, подкравшись на четвереньках к двери, распласталась у порога.
Из сеней доносились мерные шаги караульного. В лад им сонно позёвывали половицы. Точно колеблемая ветром осенняя листва, шуршали чёрные тараканы. Один из них подполз к порогу, пощупал лапками выбившуюся из-под косынки прядь давно не мытых волос, раздумчиво приподнялся и юркнул под косынку.
Царица порылась двумя пальцами в волосах, раздавила таракана и вытерла руку о кофточку.
– Тешишься, государыня?
Царица вскрикнула от неожиданности и прижалась спиною к стене. Перед ней стоял, чуть покачиваясь от хмеля, князь Борис Алексеевич. Прыщеватое лицо его было мокро от пота. В глазах отражалась безнадёжная скука.
Евдокия Фёдоровна хотела было подняться, но ноги её так ослабели, что не могли удержать грузное туловище.
Голицын нехотя подал ей руку. Она с негодованием отвергла помощь и, собрав все силы, встала.
Порывистое дыханье, высоко вздымающаяся грудь, широко расставленные ноги вызвали в князе чувство брезгливости, смешанное с чем-то похожим на жалость.
«Какая уж она крамольница? – подумал он. – И воды не замутит». Но дошедшие до него слухи о связи Евдокии с Софьей понуждали его учинить допрос. «Лаской надо, – соображал он. – Ежели что таит она в себе, только лаской выудить можно».
Он подошёл к царице, грузно рухнувшей на кровать и застывшей в привычном для неё состоянии полного безразличия ко всему.
– Хочешь ли, государыня, сызнова с царевичем соединиться?
Она сразу точно проснулась и приподнялась на локтях. На дряблых щеках и в уголках толстых губ шевельнулась трогательная ребячья улыбка, а глаза наполнились слезами благодарности к князю.
– Хочу… Ой, хочу, князюшко!. Таково хочу, что и сказать не можно… Хо-чу…
Голицын присел на край кровати.
– И будет с тобой. То я, Борис Алексеевич, Рюрикович[212] тебе говорю!
Царицу обдал хмельной перегар. «Рюрикович, – невольно подумалось ей, – а из роту смердит, как из хлева свиного».
Она чуть отвернула голову и незаметно подвинулась к стене.
– Так-то, царица. Всем нам ведомо, что ни в чём вины твоей нету. То опутала тебя царевна Софья. – Евдокия Фёдоровна испуганно воззрилась на него и хотела что-то сказать, но он решительным движением руки остановил её. – Верь, государыня. Ежели скажешь, как перед Богом, что тебе Софья Алексеевна присоветовала, тут же царевича отдам тебе и будешь с сего дни в царских почестях пребывать. Скажи всё по правде – и очистишься перед Богом и государем.
Евдокия Фёдоровна сползла с кровати и пала на колени. Хмель выскочил из княжеской головы.
– Что ты? Опамятуйся! Царица – да перед подданным на коленях?!
Он поднял её и усадил на кровать.
– Слушай, царица. – И, стараясь смягчить донос языков, принялся рассказывать ей о том, как якобы царевна Софья склоняла её бежать в Выговскую пустынь. Тяжело вздохнув, он сочувственно поглядел на Евдокию Фёдоровну. – Что ж! Тут и твоя правда была. Вестимо, больно тебе зреть, как государь с немкою Монсовою якшается, а царицу православную ниже наложницы ставит…
– Нет! Нет! – заломила царица руки. – Не сетую я.
Но Голицын, будто не слушая, продолжал:
– А из пустыни подбивала она тебя письмо прелестное по Руси разослать, заступничества просить у народа и тем противу государя у людей гнев возбудить…
– Нет! Нет! Нет!
– Тьфу! – рассердился вдруг князь и, позабыв, что перед ним царица, зло передразнил её: – «Нет! Нет! Нет!» Застрекотала сорока!
Притаившийся в подполье язык строго обдумывал, что предпринять. Ему хотелось придумать для Ромодановского такую потварь на Голицына, которая сразу выделила бы его из общей толпы языков. Обидно было, что он услышал не то, чего хотел. Фёдор Юрьевич ещё утром намекнул ему на «подозрительную связь» князя с царицей и ждал теперь новостей. «Измыслить разве? Эка б радости сколько принёс Федору Юрьевичу. Шутка ли: царица – и на тебе: в непотребстве с подданным уличена».
Но ему стало вдруг страшно. «А что, ежели прознает о доносе Борис Алексеевич? Изведёт ведь. Живым в гроб загонит! Да и царица перед Евангельем поклянётся в своей чистоте». Он собрался уже уйти из подполья, но, неожиданно набравшись смелости, решил подглядеть хоть одним глазком, что творится в тереме. «Чтой-то тихо стало у них. Господи, благослови».
И, затаив дыхание, с большими предосторожностями чуть приподнял руками половицу. В то же мгновенье в рот и нос его забилась густая едкая пыль. Он не сдержался и оглушительно чихнул.
От неожиданности князь вздрогнул и вдруг загорелся лютым гневом.
Подслух хотел было нырнуть в подземелье, но до того растерялся, что просунул голову в терем.
Половицы тисками сдавили его горло. Страшный удар носком сапога в зубы лишил его сознания.
– Мору нету на вас, чертей! Распустились, словно гниды в волосьях.
И, ещё раз ударив подслуха, князь выбежал из терема.
Восставшие полки неуклонно двигались на Москву. К ним, без всякого зова, огромными толпами примыкали обезмочившие от непосильных тягот и произвола крестьяне.
Фёдор Юрьевич требовал у правителей крутых, решительных мер.
Но Голицын и Прозоровский не торопились, слушались Нарышкина.
– Пущай сам кесарь как может усердствует, – рассуждали они. – Нам же гораздее перегодить: на нашей стороне силу почуем – и мы под конец заговорим, а будет верх за мятежниками, так и пребудем в молчании. Авось бунтари и не тронут молчальников, коли одолеют.
Князь-кесарь, увидев, что помощи от управителей не добиться, начал действовать самостоятельно. По его приказу князь Михайло Григорьевич Ромодановский вышел в поле с новгородскими ратными людьми и, поставив их в боевой порядок на Московской дороге, послал к стрельцам пятисотных и приставов с требованием выдать виновников мятежа.
Бунтари, не выслушав послов, прогнали их.
Тогда за дело принялись пятисотные, выдававшие себя преданными сторонниками восставших. Каждый день приходили к ним какие-то люди и при рядовых стрельцах с такой неподдельной искренностью и так сокрушённо рассказывали о несметных полчищах дворян, занявших все дороги на Москву, что им нельзя было не верить.
Стрельцы смутились, присмирели, задор и ухарство сменились сомненьем, близким к унынию.
Сообразив, что наступило удобное время для действий, пятисотый Родион Боровков созвал круг.
– Братья! – снял он шапку и низко поклонился стрельцам. – Вы видели, с каким усердием служил я вам. Не корысти искали мы, исстаринные печальники стрелецкие, други первого вашего друга, блаженной памяти подполковника Цыклера, но подвига жертвенного. В том порукой и чины наши: разумно ли было званием немалым нашим нам рисковать и к вам примкнуть невесть для каких корыстей грядущих? Выходит, правду мы сказываем: не для себя хлопочем, о вас радеем.
– Истинно! Истинно! – раздалось со всех концов. – При Петре пятисотные как-никак, а все же господари, а при мятежниках они тож мятежники, коих, может быть, дожидается плаха.
– То-то ж, – ткнул себя в грудь Боровков и перекрестился. – А пошёл с вами я по той пригоде, что не мог боле переносить издёвы над вами…
На краю дороги показался бешено мчавшийся всадник. Сдержав на полном ходу коня, он спрыгнул наземь и протискался к пятисотому.
– Лихо! Донцы и запорожцы недобрую весть прислали.
Томительно-долго, то прерываясь от душивших его рыданий, то возвышая голос до степеней жесточайшего гнева, то кручинным шёпотом читал Боровков цидулу казаков о том, что они исхлопотали для себя перед Москвой «многие великие вольности и потому отказываются идти на подмогу мятежным стрельцам».
– «…А буде вы своей волей бунтарить станете дале, то, – читал Боровков, – как были мы ране в товариществе с вами, упреждаем по-братски: повелит государь – и пойдём мы всей силою противу вас».
На цидуле были печати и подписи знакомых атаманов, и сомневаться в подлинности её не было оснований, тем более что на полях имелась приписка Фомы о том, что по постановлению казаков он уезжает за рубеж.
До вечера кипел в страстных спорах стрелецкий круг. Полк Чубарова первый объявил, что повинуется государю, и в ту же ночь вышел к новому месту службы, к литовской границе. За ним, потерявшие веру в удачный исход борьбы, потянулись ещё три полка.
Ватаги крестьян, работных и гулящих людишек и часть продолжавших упорствовать стрельцов отделились от полков, но не отстали, а последовали за ними. Обозлённые, они выжигали на своём пути дворянские усадьбы, вешали помещиков, приказных и все отобранное у господарей добро делили между собой и крепостными.
Покорившиеся полки не сдерживали их, вначале ни во что не вмешивались, но постепенно, подбиваемые вольницей, сами того не замечая, заражались снова бунтарским духом и переходили в лагерь мятежников.
Пятисотные как могли сеяли раздор между повинившимися и бунтарями, изо всей мочи стремились к тому, чтобы создать бестолочь, неразбериху.
Тогда Тума, Проскуряков, Зорин и Ёрш, выборные от полков, пустились на крайнее средство: они неожиданно напали на начальников и полонили их.
– За кем шествуете? Не за холопями ли Петровыми? Не иуду ли слушаетесь, стрельцы? – обратились выборные к полкам.
Перевес снова оказался на стороне мятежников. Избавившись от влияния арестованных пятисотых и полковников, стрельцы, не задумываясь, приступили к выборам новых, преданных крамоле начальников.
Места полоненных заняли рядовые – Жмель, Воскобойников, Пострелов, Батурин, Сапожников и Плаутин. Во главе же всех войск остались по-прежнему Проскуряков, Тума, Алексеев, Зорин и Ёрш.
Утром по полкам был объявлен приказ: «Кто к Москве не пойдёт, сажать на копья!»
Крамольники двинулись через Зубцов прямо на Волоколамск, минуя Белую.
У Ржевы Владимировой их встретил клушинский дьячок Сухарев.
– Облыжно на Фому Памфильева пятисотные набрехали! – крикнул он изо всех своих слабеньких сил. – Облыжно! Ибо имам мы весть, что Фома ведёт на подмогу Булавину-атаману великую силу запорожских казаков. Оттель, одолев ворогов людишек убогих, всем кругом на Москву пойдёт вольница… Не давайте пятисотным веры! Воровски бесчестят они Памфильева-атамана! А на Москве князь Фёдор повелел господарям убраться в Белый город, взяв запасов на шесть недель. А ежели будет к вам какая присылка, станут бояре деньги вам присылать, – вы на деньги не зарьтесь, одно знайте – к Москве идите!
Ободрённые доброй вестью, полки снова двинулись с песнями на Москву.
Глава 31ГРУДЬЮ, БРАТЕЛКИ!
Михаил Григорьевич Ромодановский отправил на Москву подробное донесение о переговорах с мятежниками.
Несмотря на то, что повинившиеся было стрельцы вновь взбунтовались, управители и бояре всё же остались довольны вестью. Нарышкин, Голицын и Прозоровский воспрянули духом и отважились на более смелые действия, потому что у полков не было твёрдой веры в победу и полного единения ни друг с другом, ни с убогими людишками. Полученная же из-за рубежа от государя полная гнева цидула и вовсе ускорила ход событий.
Правители собрали бояр на сидение. Фёдор Юрьевич, как только дьяк приступил к чтению донесения Михаила Григорьевича Ромодановского, вскочил с лавки и так зарычал, что бояре, восседавшие на своих местах с напыщенной чванливостью, стремительно бросились в сени.
– С чего начал?! – ожесточённо тряс князь – кесарь дьяка. – Я тебя выучу чину, безродный пёс! Прознаешь ты ужо у меня, как цидулы холопей вычитывать допрежь цидул государевых!
Дьяк попытался свалить вину на Нарышкина, приказавшего читать ему донесение князя Михаила Григорьевича, но получил такую затрещину, что сразу умолк.
Когда порядок был восстановлен и дьяк прочёл цидулы от государя и от Михаила Ромодановского, бояре по предложению всё ещё гневавшегося Федора Юрьевича единодушно приговорили:
«Послать на ослушников воеводу Шеина с ратными людьми московского чина и с солдатами, наказав ему: стрельцов к Москве для прелести и возмущения не пропускать и возвратить их на службу в указанные места. В товарищи к нему назначить генерал-поручика Гордона и князя Кольцова-Масальского. Первому взять по пятьсот человек от полков Преображенского, Семёновского, Лефортова и Бутырского; второму собрать царедворцев, отставных, недорослей, подьячих, служителей конюшенного чина и следовать за Гордоном».
Чрезмерно взбаламутилась убогая Русь. Во всех уголках слышалось о каких-то казацких кругах, выборных от всех работных, крестьянишек и холопов. Дворяне, принявшие вначале боярский приговор без особой радости, вскоре же взялись усердно за «изничтожение крамолы».
Дружины дворянские каждодневно множились, как комарьё в серые дни.
Но и вольница росла и крепла, точно медвяный запах вешних лугов на заре.
Солдаты частенько встречались лицом к лицу с ватагами. Тогда завязывался жестокий спор. Обе стороны кипели такой ненавистью, что о замирении не могло быть и думки. Дрались, пока хватало силы и пока поднималась рука. Немногие уходили с поля живыми, а и уходили, то уж до конца дней оставались изуродованными полумертвецами.
Беглые крались лесными трущобами к замутившим стрелецким полкам. Надежда на одоление придавала им силы, бодрила. Шли к Волоколамску и старики, и тьмы беспризорных сирот, и даже женщины.
В разбросанных по медвежьим углам староверческих скитах для беглых всегда широко были раскрыты двери. Хоть и не по пути было раскольничьим начётчикам-толстосумам с убогими, однако они охотно примолвляли их, считая, что в нужную минуту, когда приблизится час победы людишек, сумеют обойти бунтарей и взять в свои руки верховодство над Русью.
На подмогу стрельцам шли убогие из Воронежа, Tулы, Тамбова, Поволжья, из самых дальних сторон, из Азова и Астрахани.
То и дело встречались «пророки» юродивые и проповедники. Они бесстрашно разгуливали по городам и селениям, призывали к последней брани христиан с антихристовыми споручниками. У каждого из них был всегда приготовлен пространный ответ на любой вопрос Они «точно» определяли, когда должно наступить светопреставление, сколько бояр и иных начальных людей нужно перебить для того, чтобы получить полное оставление грехов, и в какие часы тёмных ночей угоднее всего Господу Богу услаждаться созерцанием пылающих господарских усадеб.
Все поущения ревнителей древнего благочестия, связанные с местью господарям за произвол, принимались убогими всеми помыслами и всем нутром.
Чёрные ночи полыхали пожарищами, перекликались пищальными залпами, стонами раненых и хрустом человеческих костей на волчьих зубах.
Страшным путём, через кровь, голод и смерть, шла подъяремная Русь добывать свою долю.
Шестнадцатого июня семь тысяч двести шестого года[213] Шеин подошёл к Воскресенскому.
Стрельцы расположились станом у Воскресенского монастыря.
На подмогу Шеину подоспел Гордон.
Он сам пошёл для переговоров к бунтующим полкам, не захватив с собою ни одного солдата.
Стрельцы выслушали генерала и многозначительно подмигнули выборным.
Тотчас же из толпы выделился Проскуряков. Отвесив шотландцу поклон, он в упор и несколько свысока поглядел на него.
– Ежели б ты не один к нам пожаловал, а с солдатами, поверь, хотя и простые мы люди, а встретили б тебя, как подобает встречать ворогов лютых: ослопьем да бердышом. Но ты доверился нам, один пришёл, иди же с миром. Вот те и весь наш ответ.
Рассерженный Гордон ушёл совещаться с Шеиным. Обоим полководцам хотелось покончить дело миром – во всяком случае, оттянуть начало боя до того времени, когда к Москве подойдут тыловые силы дружинников. Поэтому, чтобы помешкать ещё немного, к мятежникам снова отправились послы.
– Не вороги мы вам, но печалуемся о вас, как печалуется родитель о чадах, – елейно закатил глаза один из послов. – А чтобы глаголы наши делом скрепить, велено нам добрую весть возвестить вам: всяк, кто обернётся на службу, получит царским соизволением двойное жалованье за прошлый год, да тройное за год грядущий, да множество иных прочих милостей.
Примкнувшие к полкам беглые тревожно уставились на стрельцов. Но когда выборные, посовещавшись с кругом, дерзко прогнали от себя Шеиновых послов, людишки подняли такой радостный гул, что в лагере противников суматошно бросились к оружию.
Едва ушли послы, выборные полковники собрали тайный совет.
Жмель предложил пуститься на хитрость:
– А что, ежели мы объявим боярину, будто драться не хотим, токмо волим-де с жёнами и робятками повидаться, поотдохнуть и обернуться на службу назад?
– Эка, разумник какой ты! Кто поверит тебе? – оттопырил нижнюю губу Проскуряков. – Как бы хуже не вышло. Пустить-то на Москву, может, и пустит, а там как бы в силок к Ромодановскому не угодить. Тоже пообмыслить сие надобно крепко.
– А пущай попытаются силки порасставить, – хвастливо присвистнул Воскобойников. – Так мы слюни-то и пораспустили, головой в силок сунулись. Да мы и в слободы не заглянем, покель всех бояр не перебьём и Кокуй с землёй не сровняем.
Предложение Жмеля приняли.
В полдень по вызову полчан в стрелецкий лагерь снова пришли послы.
– Так что, – громогласно заявил Воскобойников, – от брани мы отрекаемся. Токмо, – словно обдал он ушатом холодной воды повеселевших было послов, – допрежь того как на службу идти, вместно невеликой хоть срок отдохнуть нам в избах своих.
При упоминании о стрелецких слободах, о родных избах подростки-стрельцы подняли такой неистовый рёв, что оглушили послов.
– Домой! Хоть на малый срок пустите домой!
…Три дня не давал Шеин ответа стрельцам. Когда же прибыл гонец с донесением, что все дороги к Москве и самая столица запружены дружинами, он приказал служить молебен и готовиться к бою.
На горе против стрелецкого обоза построились воины Шеина. Зашедший с другой стороны Гордон в последний раз послал к стрельцам для переговоров верного своего человека, Тимофея Ржевского.
Мятежники, возмущённые боевыми приготовлениями Шеина, не приняли посла.
– Грудью, брателки! – точно вихрь зажёг сердца бунтарей могучий клич Проскурякова. – Нам ли страшиться?!
Но много пороха и свинца было у боярина Шеина. И хотя мятежники дрались отчаянно, – к концу второго дня для них всё было кончено.
Монастырь, подвалы, сараи, поварни и портомойни были заполнены скованными по рукам и ногам.
Монастырские колокола ухарски плясали победные плясы. В покоях архимандрита пировали начальные люди.
Всю ночь веселились Петровы споручники. Не забыл Шеин и про «доблестное» своё воинство. Разливанным морем лилось вино.
…Поутру боярин приступил к розыску. Чванно задрав бороду, он неторопливо обходил ряды полоняников и точно нехотя тянул одно и то же:
– Нуте-с, обскажи, кто из вас набольший вор да кто из ваших разбойников недавно на Москву хаживал? Где они, сто семьдесят пять воров богомерзких?
Стиснув зубы, молчали стрельцы, опасливо переглядывались, не выдавали друг друга.
Шеин не посмел учинить суд над мятежниками и запросил Москву, как ему быть.
– Перевешать, – коротко ответил князь Фёдор Юрьевич.
Боярин тотчас же приступил к выполнению предписания.
После жестоких пыток сто двадцать четыре бунтаря были зарублены и повешены, а сто сорок малолетних стрельцов избиты батогами и угнаны в ссылки.
Остальных полоняников, числом около двух тысяч, погнали в московские застенки для дальнейшего розыска.
…На дорогах между Поволжьем, Украиной и Москвой шли непрерывные бои между войсками князя Михаилы Григорьевича Ромодановского и крестьянской вольницей.
На «защиту царя и отечества» дворяне и купчины не жалели ни голов своих, ни казны.
Глава 32«БРАДОБРЕЙ»
Двадцать пятого августа семь тысяч двести шестого года государь вернулся из-за рубежа. С ним прибыли Франц Яковлевич Лефорт и окольничий Фёдор Головин.
Князь-кесарь приступил к пространному докладу в ту же минуту, как Пётр перешагнул через порог Преображенской усадьбы.
– Ты бы хоть в баньку дал сходить государю, – пожурил князя Тихон Никитич. – Что накинулся, как дитё на сиську?
Но Пётр, усевшись на лавку, приказал Фёдору Юрьевичу продолжать и, с огромным вниманием выслушав доклад, горячо расцеловал Ромодановского.
В стороне у у стены стояли Нарышкин, Голицын и Прозоровский. Государь пристально вглядывался в них, как будто видел впервые, потом подошёл к Прозоровскому.
– Хоть ты и не гораздо духом силён, а все ж за службу спаси тебя Бог. И тебя, Борис Алексеевич, – потрепал он по плечу Голицына и, словно нечаянно, больно отдавил ногу Льву Кирилловичу. – А тебя, Лёвушка, за то, что ты мудростью своею лукавою да глупою для князя Федора от моего имени цидулу состряпал, с сего дни отпускаю от всяких дел государственности. Посольский же приказ отдаю Ромодановскому.
Нарышкин пытался доказать государю, что поддельный приказ составил не он один, а при участии Голицына и Прозоровского, но Пётр только отмахнулся пренебрежительно и, что-то насвистывая, направился в баню.
На другой день по случаю благополучного возвращения на родину царь устроил в Преображенском пир, на который была приглашена вся московская знать.
Пётр хоть и был приветлив и ласков со всеми, хоть и держался просто и дружески как равный среди равных, но во всём этом чувствовалась какая-то нарочитость. Долго, с большим увлечением рассказывал он обо всём, что видел, слышал и чему научился в чужих краях.
– Был я в Саардаме, – смаковал он, – и на третий же день записался плотником на верфи Линста Рогге. А в Амстердаме таку дружбу повёл с королём аглицким Вильгельмом, гостевавшим там, что он яхты двадцатипушечной не пожалел на гостинец мне. Эвона как полюбился ему русский царь!
Он мечтательно и как бы с грустью вздохнул:
– Где не побывал я, чего не нагляделся! Так бы, сдаётся, до конца живота ездил бы, ездил бы, чудесам заморским дивясь. Да, други мои, многим доволен я, но наипаче всего радёхонек встрече и побратимству с Августом Вторым[214], Саксонским. Великую корысть сулит государству моему та дружба с ляхом.
Разинув рты, слушали поражённые бояре «чудесные государевы байки» о басурманских краях.
Вдруг Пётр умолк и положил руку на плечо сидевшего подле него боярина Шеина.
– Так как, боярин? По мысли тебе обычаи и повадки европские?
– По мысли, ваше царское величество. Ей, по мысли, коли тебе по мысли они.
Царь молниеносно сунул руку за пазуху, а другой ухватил бороду Шеина.
– А коль так, и сказ-то тут весь!
И прежде чем боярин успел опомниться, Пётр отрезал ему бороду.
Из-под стола с оглушительным визгом выскочил на помощь царю шут Шанской.
Ромодановский с ужасом следил за тем, как одна за другой падают на пол бороды – «краса боярская, извечное украшение, честь православного человека».
– Отходи, – крикнул государь Стрешневу и князю Михайле Черкасскому, – покель и до вас не добрался!
Тихон Никитич и Черкасский, открыв головами дверь, вылетели в сени и, на удивление прохожим, со всех ног понеслись вон из Преображенского.
Фёдор Юрьевич хотел улизнуть за ними, но Пётр вцепился в его рукав.
– Нет уж, голубок-кесарь, постой уж!
И весело подмигнул шуту:
– Нуте, Шанской, приукрась в мою голову князюшку! Сотвори его женишком—молодцом!
Точно перед плахой тряслись в смертном страхе «обесчещенные» бояре.
А Лефорт и Шанской, подзадориваемые захлёбывающимся хохотом государя, кромсали уже полы боярских кафтанов.
В трапезной стояло то жуткое оцепенение, которое охватывает смертника, случайно увидевшего в оконце приготовленную для него виселицу. Даже Пётр как будто смутился.
Но царь никогда не раскаивался в том, что сделал, особенно ежели считал содеянное необходимым. Ещё за рубежом созрело у него решение разделаться с бородами и долгополыми уродливыми кафтанами. В срезанных бородах и в «европской обрядке» видел он продиктованный жизнью очередной шаг приобщения «умирающей азиатской Московии» к Западной цивилизации.
Прикрывая руками оголённые подбородки, полные стыда, бояре прямо из Преображенского поехали в церковь.
Священник оторопел при виде вельмож и так оставался с вытаращенными глазами и разинутым ртом до тех пор, пока князь-кесарь не вывел его из столбняка щелчком по переносице:
– Молись, проваленный, молись, стерва, не стой, словно бы на колу перед издыханием! И так тяжко нам! Чего дланями и очами хлопаешь?! И без тебя нахлопались вдосталь. Молись же, сука!
После службы Шеин положил бороду на пол перед алтарём, трижды поклонился ей земно, благоговейно поцеловал и спрятал за пазуху.
– Едино моленье к тебе, владыка живота моего, Бог мой, Отец небесный, – закатил он полные слёз глаза. – Едино к тебе моленье: сподоби, сподоби мя, спо-до-би мя, многогрешного, до гробовой доски сохранить у сердца браду мою, дабы мог я во образе православном предстать перед тобою на Страшном судище, дабы не почёл ты мя, Спасе мой, за басурмана.
Нерушимым обетованием повторили остальные бояре слово в слово моление Шеина, и как величайшую святыню, спрятали бороды на груди.
Потолковав с Гордоном и Лефортом, Пётр перерядился в новенькое, французского покроя платье и отправился к Монс. В сенях его встретила Фадемрехт:
– Свиэтик моя, черноошеньки! – бросилась она на шею гостю и звонко поцеловала его.
Услышав звук поцелуя, Анна приоткрыла дверь, но тут же сердито захлопнула её.
– Ну вот и попались мы, девка, с тобою! – рассмеялся царь и, отстранив Елену, шагнул в светлицу.
Монс стояла, отвернувшись к стене, и изо всех сил тёрла глаза, чтобы вызвать красноту. При входе царя она так жалко согнулась и от неслышных рыданий так мучительно задёргались её плечики, что Пётр умилился.
«Э-э, да она и впрямь вельми любит меня, коли так убивается», – подумал не без гордости он и нежно обнял иноземку.
– Аннушка-лапушка… кура-белокура… разъединственная…
Монс всхлипнула.
…Елена вошла в светлицу в то самое мгновенье, когда уже разморённый царь садился с примирённою иноземкою за стол.
– Чего ухмыляешься? – подмигнул Пётр. – Аль слюною исходишь? – И привлёк к себе Фадемрехт. – Погоди, ужо такого я тебе орла сыщу, – персты все оближешь…
Елена сокрушённо вздохнула и с завистью поглядела на подругу.
– Орёл имейт рост сажен висок, лисо румяни, глаз чернопроф и… – она прищёлкнула пальцами, подбирая нужное слово, – родимый пятна на прави щёк…
– Ну, ну, довольно! – с напускным гневом остановила её Монс и крепко, как бы защищая от нападения, обняла Петра.
Подруги помирились за первой же чаркой вина.
В разговорах, шутках и объятьях прошла незаметно ночь.
Царь заволновался:
– Идти, покель люди не видят.
Анна охотно помогла ему одеться и проводила на двор.
Из соседнего домика донёсся сдушенный плач ребёнка. Пётр болезненно передёрнул плечами и перекрестился:
– Сколько времени я на Москве, а сына не удосужился повидать.
И, чуть согнувшись, быстро зашагал по дороге, клубящейся предрассветным туманом.
У думного дьяка, нового начальника Сибирского приказа Андрея Андреевича Виниуса, спали все ещё крепким сном, когда кто-то властно постучался в стрельчатое оконце.
Пробудившийся дьяк крепко выругался и сорвался с постели.
– Кого черти нёс…
Но не договорил и с ужасом отпрянул к двери.
– Ццаррь!
Пётр дружески улыбнулся дьяку и этим сразу рассеял все его страхи.
В одном бельё бросился Виниус в сени и, открыв дверь согнулся перед нежданным гостем.
Пройдя в опочивальню, царь устало повалился на пуховики сохранившие ещё тепло человечьего тела. Призакрыв глаза, он сладко потянулся и разодрал в судорожной зевоте рот.
– Царицу веди сюда, – совсем уже сквозь сон процедил он и почувствовал, как мягко погружается в пружинящую, певучую глубину.
По тому, как непринуждённо, даже несколько вызывающе держал себя дьяк, Евдокия Фёдоровна догадалась, что свиданье с мужем не сулит ей ничего доброго.
Неторопливо одевшись, она горячо помолилась перед образом Богородицы «Утоли моя печали» и в простой колымаге поехала к Виниусу.
Андрей Андреевич не решался разбудить все ещё крепко спавшего государя и проводил царицу в дальний теремок-книгохранилище.
В ближней церкви заблаговестили к обедне. Пётр улыбнулся во сне и облапил подушку. «Аннушка-лапушка… кура-белокура… разъединственная…»
Густой и тягучий бас большого колокола столетним мёдом пролился по опочивальне и плеснулся о низенькую подволоку.
Царь приоткрыл один глаз и сунул пятерню в скатавшиеся волосы.
Услышав поскрипывание кровати, Виниус осторожно приоткрыл дверь.Пётр заметил его и окончательно проснулся.
– Привёл?
– Привёл.
– Поди, струсила?
– Не так чтобы очень. Крестом страх усмиряет.
– Уу, на-чёт-чи-ца тол-сто-за-дая!
– Чего, государь?
– «Чего»! Веди сюда, вот те и «чего»!
Евдокия Фёдоровна остановилась у порога и низко, по монашескому чину, поклонилась мужу.
Царь не ответил на поклон и, указав жене пальцем на лавку, стал посреди терема.
– Ну-с, когда в монастырь?
Царица, как это бывает иногда со слабовольными, незлыми людьми, вдруг почувствовала в себе такое упрямство, что даже сама испугалась.
– Монастыри строятся, государь, не для цариц, – чужим, сдавленным голосом бросила она Петру. – Тем паче не для цариц, коим подлежит в страхе Божием царевичей взращивать для царёва стола.
Не гнев, а удивление, близкое к уважению, вызвали в царе эти слова. Такой он не видел Евдокию Фёдоровну никогда. Перед ним стояла новая, незнакомая женщина, гордая, властная, готовая на борьбу. Даже белёсые глаза её, обычно сонные, ничего не выражающие, засветились странным, зеленовато-чёрным светом, и жёлтое лицо пошло лиловыми пятнами.
Ещё мгновенье – и смущённый царь отпустил бы жену, приказав отдать ей ребёнка. Он повернулся, резко взмахнул рукой, чтобы хлопнуть её по спине в знак примирения. Но Евдокия Фёдоровна не поняла доброго намерения и отпрянула в сторону, ожидая удара.
«Значит, не шутит, – пробуравила её мозг жестокая мысль, – значит, и впрямь без повороту решил запрятать меня в монастырь и тем навек от Лёшеньки оторвать».
Перед ней вдруг встал образ худенького, болезненного царевича. Её охватила такая невыносимая тоска по сыну, что она, готовая на любое унижение, только бы не потерять его, бухнула мужу в ноги.
– Все по-твоему сотворю! Не токмо что в монастырь, в холопки к басурманам пойду, Монсовой ноженьки буду мыть, одного лишь прошу у тебя, государь: пожалуй, покажи милость – отпусти со мной Лёшеньку!
Как только царь снова увидел перед собою прежнюю «начётчицу», в груди его тотчас же зашевелилось обычное раздражение.
– Памятуй, Евдокия, – прошипел он, дёргая ногой, – покель я жив, не видать тебе Алексея! Не попущу я, со всем миром на единоборство пойду, а не попущу, чтобы заместо царя-воина взрастила начётчика. Не любы мне начётчики. Мне такие наследники надобны, чтобы могли они разум иметь и понимать, куда Россию вести, как царством править, а не как обедни служить!
И, перешагнув через жену, вышел из опочивальни.
Глава 33ЦАРЁВО ОБЕТОВАНИЕ
Неурожай и господарский произвол гнали людишек с насиженных мест.
Угрожающе пустели поля, – чтобы обработать их, из городов сгонялись солдаты, ремесленники и простолюдины, никогда не занимавшиеся хлебопашеством. Не только убогие, но многие стрельцы и среднего достатка горожане перешли на похлёбку из травы и на хлеб из кореньев. Стоимость зерна поднялась вдесятеро. Четверть ржи на Москве продавали до сорока алтын с гривною, четверть крупы гречишной – до шестидесяти, овса – до шестнадцати алтын.
Чтобы ещё больше вздуть цены и этим вернуть убытки, понесённые от недосева, помещики и монастыри не торопились с продажей хлеба, припрятывали его.
В приказы посыпались челобитные на мошеннические проделки господарей.
Пётр сам рассматривал жалобы и выносил приговоры один беспощаднее другого. Всем верил царь, кроме московских убогих людишек и стрельцов. Стоило лишь проведать ему, что в каком-либо деле замешаны стрельцы, как он тотчас же гневно рвал челобитную.
– Проваленные! Когда ж я избавлюсь от них! – скрежетал он зубами и отпускал обвиняемого на волю.
Как-то собравшаяся толпа стрельцов дожидалась вывода из застенка князя Хотетовского, приговорённого к битью кнутом перед Поместным приказом за продажу своей вотчины сразу трём покупателям.
Но Хотетовский подкупил начальных людей и неожиданно явился один, без дозорных, верхом на богато убранном аргамаке.
– А кто тут на кнут пришёл поглазеть? – крикнул он вызывающе и изо всех сил хлестнул по лицу подвернувшегося стрельца.
Однополчане избитого бросились к князю.
– Вор! Бей вора, робяты!
Князя стащили с коня.
Подоспевшим преображенцам с большим трудом удалось вырвать истерзанного князя из рук стрельцов.
…– Кончать надобно со стрельцами! – резко бросил Пётр Фёдору Юрьевичу. – Чтобы духу смердящего ихнего вовек не слыхать…
Против стрельцов повели новое дело. Их обвинили в мятеже и «разбойном нападении на высокородных господарей».
В железах, прикованные к стене, больше двух месяцев томились узники в Симоновом, Новоспасском, Андрониеве, Донском, Покровском и Николо-Угрешском монастырях.
Каждый день в слободах стрелецких производились аресты. Дело росло, усложнялось. В Преображенский приказ посыпались десятки доносов господарей на «крамольные замыслы и воровские деяния» стрельцов.
Тюрьмы и монастыри переполнились сидельцами, новых узников пришлось содержать ещё в подмосковных сёлах – Ивановском, Мытищах, Ростокине, Никольском и Черкизове. Там же были заточены и мятежники, полоненные Шеиным под Воскресенском.
Иноземный приказ сдавал полоняников партиями по сто пятьдесят человек в Преображенское, на расправу Ромодановскому.
Едва проснувшись, Фёдор Юрьевич выпивал жбан вина и, наскоро помолясь, отправлялся в один из четырнадцати подчинённых ему застенков творить суд и расправу.
Теряя рассудок от страшных мучений, многие узники, чтобы как-нибудь избавиться от пыток, выдумывали друг на друга чудовищные небылицы, оговаривали ближних, малознакомых людей, всех, чьё имя приходило на память.
Розыск начался в день ангела Софьи – семнадцатого сентября – и кончился через месяц.
Раньше других были сожжены на костре три расстриженных полковых священника – Ефим Самсонов, Борис Леонтьев и Иван Кобяков, исповедовавшие стрельцов перед битвой под Воскресенском и служившие во время боя молебны о даровании победы мятежникам.
Десятника Колзакова полка Зорина допрашивал сам государь.
– Истину сказывай, стрелец: покажешь правду, нынче же будешь в своей избе.
Узник недоверчиво поднял глаза на Петра.
– И рад бы послужить тебе, ваше царское величество, да, ей, ничего не ведомо мне.
Чуть задвигалась родинка на побледневшей щеке Петра, и как будто глубже запали блуждающие глаза. Но Пётр сдержал гнев и изобразил на лице такую скорбь, что стрельцу стало не по себе.
– Пошто так наказует меня Господь с младых моих лет? Пошто? – жалко сгорбился царь и взял за руку Зорина. – Нешто я зверь? Нешто не плачу я, что с ворами томятся в узилище и невиновные души? Но как прознать? Как мне прознать, кто прав, кто не прав, коли никто помочь мне в сём деле не хочет?
Он выслал из застенка людей и остался с глазу на глаз с колодником.
– Брат… брат мой во Христе… как перед Богом, открой мне правду.
Стрелец взглянул на царя и опешил: перед ним стоял новый, незнакомый человек. Только что беспощадное, звериное выражение лица Петрова сменилось таким страданием и такой мольбой, что сердце узника сжалось.
Государь беспомощно свесил голову на плечо.
– Перед Иисусом Христом, нас ради пропятым, обетование даю тебе нынче же волей пожаловать всех, кого ты невинным назовёшь. Лишь открой виноватых. А ты за правду такожде с невинными на волю уйдёшь… Обетование тебе в том даю.
И Зорин поверил государю.
– Удумали мы, государь, стать под Девичьим, – неожиданно для себя выдохнул стрелец, – и бить челом царевне Софье Алексеевне, чтобы по-прежнему взяла она правительство; а ежли бы она отказалась, решили мы чернь возмутить и даже, буде вернулся бы ты из-за рубежа, – убить тебя.
Царь неотрывно и не моргая глядел в глаза Зорина. Он словно взглядом своим вытягивал из сердца его признание. Тяжело, точно ворочая глыбами, выталкивал стрелец слово за словом, перечислял имена своих товарищей.
Он не помнил, как вздрогнул застенок от дикого хохота, как неожиданно появившийся Ромодановский схватил раскалённую иглу и как двумя короткими взмахами были пронзены его глаза.
Из монастыря на Житный двор привезли кормилицу Софьи, вдову Марфу Вяземскую, постельниц-девиц – Веру Васютинскую, Авдотью Григорьеву, стрельчиху Ульку Еремееву и княжну Авдотью Касаткину, а с ними ещё несколько боярынь, девок и стариц.
Ромодановский приказал всех их вздёрнуть на дыбу.
– Худо кончится, – всё чаще повторял патриарх. – Ой, худо накликает на себя, а с собою на нас, государь. Вот уж и до сестры добирается. Ой, худо кончится…
Не выдержав, патриарх поднял икону Богородицы и отправился с увещеванием в Преображенское.
Пётр встретил Адриана с занесённой дубинкой.
– К чему икона?! К чему икона сия?! – затопал он ногами. – Или твоё монашье дело к царю хаживать?!
– Царь, – удручённо перекрестился патриарх, – не за тем я пришёл, чтобы воров защищать, а напомнить хочу, что через непомерное пролитие крови как бы не озверели смерды да, с горя главу потеряв, как бы нас всех не перебили.
Пётр зажал ему рукою рот.
– Молчи! Быть может, я поболе тебя почитаю Бога и Пресвятую Матерь его. Одначе я исполняю свой долг, я творю богоугодное дело, когда защищаю народ и злодеев казню, замышляющих противу меня, законного своего государя.
И указал патриарху на дверь.
Глава 34УЖАС
Страшен был Москве октябрь семь тысяч двести шестого года. Улицы стали застенками, и город – кладбищем. По всем дорогам на кольях торчали изуродованные стрелецкие головы. Подле них суетились родичи в тщетной надежде распознать в кровавом месиве своих.
Вдруг над Москвой прокатился редкий и медлительный гул погребального благовеста. И в тот же час, из избы в избу пронесли преображенцы весть по стрелецким слободам:
– Для спокоя отчизны повелел государь изничтожить все семя бунтарское. Молитесь и ждите кончины.
И прикладами загнали в церкви стрельчих и стрельчат.
В храме Василия Блаженного рядом с Фёдором Юрьевичем стоял коленопреклонённый Пётр. Его немного осунувшееся лицо ничего, кроме устали, не выражало. Служба надоела ему, духота, кадильный дым и запах ладана вызывали тошноту. Хотелось поскорее на улицу, подальше от этого запаха, духоты и выматывающего душу монотонного песнопения.
По случайно перехваченному взгляду царя протопоп наконец понял, что пора кончать службу, и так быстро затараторил, что сбил с толку клир.
Царь, воспользовавшись удачной минутой, встал с колен и мягким баритоном затянул молитву «На исход из храма». Регент неодобрительно покачал головой, но не посмел спорить с царём…
Пока в церквах шло богослужение, холопы из различных приказов, под управлением дьяков и катов, спешно готовили всё необходимое для казней.
Прямо от Василия Блаженного, в колымаге, окружённый конным отрядом, царь поехал осматривать «новые, как он говорил, хоромины бунтарей».
Вокруг Белагорода, у ворот Пречистенских, Смоленских, Никитских, Тверских, Петровских, Сретенских, Мясницких, Покровских, Семёновских, Таганских, Серпуховских, Калужских, Коломенских, в стрелецких слободах стояли виселицы, заботливо отёсанные и выкрашенные в белое с чёрной каймою.
Пётр остался доволен работой и поблагодарил дьяков за усердную службу.
У виселиц, стиснутые кольцом дозорных, ни живы ни мертвы стояли семьи приговорённых. Они не смели ни заговорить друг с другом, ни взглянуть на царёвых людей. Весть о том, что царь «повелел изничтожить всё семя бунтарское», они приняли на веру и нисколько не сомневались в истинности её. Никто из них не рассчитывал на спасение, поэтому и в голову не приходило бить челом о помиловании.
Всем мучительно хотелось лишь одного: умереть не на глазах приговорённых родичей, не отягчать их последних минут жесточайшей пыткой.
Томительно-медленно длилось время. Улицы точно вымерли. Изредка слышался плач грудных ребят, тыкавшихся бесплодно в иссохшие материнские груди. Темнело. С полуночной стороны дул резкий ветер. Солнце то проглядывало ненадолго сквозь осенние тяжёлые тучи, то скрывалось, утопая в дождевой сизой мути. Бездомные псы вертелись под ногами стрельчих и умильно заглядывали в глаза, точно прося подаяния.
«Неужто же ночью будут с нами кончать?» – тупо ворочалось в мозгу у сбившихся подле виселиц людей.
Чёрные улицы, усиливающийся вой осеннего ветра, дождевая муть, молчаливые и в молчанье своём ещё более грозные призраки дозорных давили, порождали в сердцах человеческих ужас.
Но в полночь улицы опустели. Солдаты увели стрельчих и стрельчат в слободы и заперли их в избах.
Пётр медлил с казнью. Он не удовлетворился розыском, чего-то ждал ещё от бунтарей.
Царевен, кроме Натальи, он перевёз в Покровское и запретил им выезд оттуда.
Каждый день всеми правдами и неправдами царь пытался вызвать Софью и Марфу на откровенность. Но царевны стойко держались первоначальных показаний. Петра приводило в бешенство запирательство сестёр, из простачка, каким он старался прикинуться, он вдруг превращался в разъярённого зверя, снова ластился к ним и снова готов был на любое преступление, только бы вырвать хоть какое – нибудь признание.
Больше всего ему хотелось проведать, действительно ли Софья отправила с Дашей цидулу к стрельцам. Это сразу решило бы всё, распутало бы весь клубок заговора. О, тогда он знал бы, что делать! Казнь Софьи была бы тогда оправдана перед людьми. И он, конечно же, убил бы её тогда, не задумываясь. Её, которая всю жизнь приносит ему зло, лютое зло.
– Скажи, – то с мольбой, то злобно допытывался он у Софьи.
Царевна шумно дышала, тройной затылок её багровел, на низеньком, заросшем колючими волосками лобике проступала испарина. Груди вздували тяжёлым шаром давно не стиранную польскую кофту.
– Не посыловано цидулы стрельцам, – каждый раз как заученный урок повторяла она. – А что стрельцы бают, что пришед было им к Москве звать меня по-прежнему в правительство, и то не по цидуле от меня, а знатно потому, что я со сто девяностого году[215] была в правительницах.
Ничего не добившись от сестры, Пётр всю силу гнева перенёс на Евдокию Фёдоровну. Явившись к ней, он раньше всего пригрозил, что убьёт царевича, если она не расскажет чистосердечно о своём участии в заговоре. Ни в чём не винная царица упала на колени перед киотом.
– Пущай не я, пущай Богородица ответит тебе за меня! Как первопуток, чиста я перед тобой.
Царь понял, что Евдокия Фёдоровна говорит правду, и на время оставил её в покое.
Но Анна, узнав о свидании Петра с женой, взволновалась. Оставшись с государем наедине, она вдруг достала из-за корсета скомканную бумажку.
Царь сразу узнал почерк жены.
– Не может быть! – оторопело перекрестился он. – Она перед образом клялась…
Смиренно опустив голову и пряча в руки лицо, чтобы не выдать торжествующей усмешки, Анна прижалась плечиком к боку царя.
– Прости, что я огорчиль тебе, гозудар. Но по-другом я поступаль не может. Хочю слюжба тебе, как верни холёпка.
Она вздохнула и поцеловала руку Петра.
– То я зделаль. У стрельчиха, что тайно слюжит цариц, я купил за ошен много золот письмо к крамольник.
Не простившись с Монс, царь понёсся к окольничему Семёну Ивановичу Языкову.
Оставшись одна, Монс приоткрыла западню и помогла взобраться к ней споручнику своему, немцу.
– Ты заслужил свою награду, – поцеловала она его в губы. – Государь поверил, что твоя рука – рука царицы…
Глухою ночью Языков увёз обряженную в крестьянское платье Евдокию Фёдоровну на послух в Суздальский монастырь.
В ту ночь Пётр до утра пировал у Лефорта. Анна была особенно нежна с государем, старалась улавливать каждое желание его, не выпускала его руку, проникновенно целовала каждый сустав пальцев до самых забитых грязью ногтей.
Измученная ласками до омерзения к самой себе, она всё же дома с великим усердием молилась перед распятием. Да и как можно было не благодарить Бога, помогшего ей освободиться от соперницы и тем приблизить час, когда на белокурую головку её возложат царский венец!
Едва очутившись на свежем воздухе, Пётр сразу протрезвился и от вина и от ласк. Вспомнилось ещё другое подложное письмо жены к бунтарям в Воронеж, в подлинность которого он поверил теперь. Его охватил лютый гнев. Он вскочил на коня и помчался, сопровождаемый Меншиковым и Лефортом, в Покровское.
Софья молилась, когда к ней ворвался государь.
– Сказывай, ведьма! Сказывай! Слышишь?!
Царевна встала с колен и гадливо отодвинулась от брата.
– Та не ведьма, которая образам святым поклоняется и крестом себя осеняет. Холоп же духа нечистого тот, кто смеет помеху чинить православному во время молитвы.
Не помня себя от бешенства, царь схватил со стола нож и ринулся с ним на сестру.
Рискуя жизнью, Лефорт стал между Петром и царевной:
– Не нюжно, суврен!
Пётр опомнился, и, чтобы снова не потерять рассудка, резко повернул к двери, и выбежал на двор.
Злоба давила его во всю дорогу от Покровского до Преображенского.
Едва вбежав в застенок, он схватил секиру и одним ударом срубил голову Жмелю.
– Вввот тебе, вввыборный полковник!..
Окровавленная секира врезалась в затылок Воскобойникова, потом стремительно перекинулась на Ерша и Проскурякова.
– Вввот… вввот… вввот!..
Восхищённый ловкостью царя, Ромодановский торопливо подал секиры стоявшим в стороне князю Борису Голицыну, Лефорту и Меншикову.
Голицын, белый как убрус, тяпнул дрогнувшей рукой по затылку Тумы. Лезвие секиры скользнуло к плечу, раздробило кость. Тума скребнул зубами половицу, но не проронил ни слова. Второй неверный удар пришёлся по макушке. Стрелец забился в предсмертной агонии. Меншиков снял со стены фузею и, прицелившись, добил колодника.
У дыбы, точно неживой, стоял Пётр. Одной рукой вцепился он в правую щёку, рукав изредка бороздился мелкою рябью.
Тридцатого сентября Москва убралась флагами, венками из бумажных цветов и хвоей.
Из Преображенского, под прикрытием трёх полков, потянулись к Белому городу сотни телег. В каждой телеге сидели по два стрельца с горящей в руках восковой свечой.
Родичи приговорённых стояли у виселиц, окружённые дозорными.
У Покровских ворот по приказу дьяка страшный поезд остановился.
В польском кафтане, верхом на белом коне, из-за переулка показался Пётр. За ним, на такой же масти конях, скакали Лефорт, генерал Карлович[216], Автоном Головин и множество бояр. Позади двигались торговые гости.
Толпа обнажила головы. Иноземные послы и резиденты, снабдив толмачей бумагой и перьями, приказали записать подробно всё, что произойдёт на площади, и с крайним любопытством вытянули шеи.
Царь подал знак.
Низко кланяясь и беспрестанно крестясь, на помост взобрался дьяк. Маслено облизнувшись, он взбил пятернёй ниспадавшую на горб серую бороду и, раздув ноздри, как будто собрался смачно чихнуть, негромко начал:
– «Воры и изменники, и крестопреступники, и бунтовщики, Фёдорова полку Колзакова, Афонасьева полку Чубарова, Иванова полку Чернова, Тихонова полку Гундермарка стрельцы…»
Он прищурился и потянулся пригревшимся на печи котом, откашлялся в детский кулачок и оглушил площадь непостижимым для крохотной горбатой фигурки могучим раскатом баса:
– «Великий государь-царь и великий князь Пётр Алексеевич, всея Великие и Малые и Белые Руси самодержец, указал вам сказать…»
Свечи дрогнули в руках приговорённых, взгляды их невольно потянулись к конным, врезались тупо в почувствовавшего странную неловкость государя.
– «…В прошлом, в двести шестом году, – рокотал бас, – пошли вы без указу великого государя, забунтовав, со службы к Москве всеми четырьмя полками и, сошедшись под Воскресенским монастырём с боярином Алексеем Симеоновичем Шеиным, по ратным людем стреляли, и в том месте вы побраны. А по розыску ваша братия казнены смертию, а вы сосланы были в разные городы, и в том вашем воровстве взяты ваша братья стрельцы четырёх полков, пятидесятники, десятники и рядовые, всего триста сорок один человек, расспрашиваны и пытаны; а в расспросе из пыток все сказали, что было притить к Москве и, на Москве учиня бунт, бояр побить и Немецкую слободу разорить, и немцев побить, и чернь возмутить, всеми четыре полки ведали и умышляли…»
Дьяк перекрестился. За ним перекрестился весь народ.
– «…И за то, – тоненьким, словно прозрачным голосом закончил дьяк, – за ваше воровство великий государь-царь и великий князь Пётр Алексеевич, всея Великие и Малые и Белые Руси самодержец, указал казнить смертию».
Наступила могильная тишина. Родичи приговорённых пали ниц и так долго, неподвижно лежали. Страшно было поднять голову, ненароком увидеть затянутую петлю на шее родимого человека.
Какая-то стрельчиха, обняв девочку, ползла к переулку.
Девочка упиралась.
– Черно, маменька… Боюсь очи открыть… а черно…
Стрельчиха ползла. Ребёнку чудилось, будто чьи-то ледяные пальцы перебирают его волосы на голове и толкают вниз, в пропасть.
– Мамынька, гляди… свечи горят… Вон она, тятькина свечка…
И вдруг вскочила девочка и бросилась к одной из виселиц, на которой болтался отец её.
Вопль предельного безумия, вселенской скорби, неосознанного и потому ещё невыносимее жуткого возмущения вырвался из детской груди…
Ребёнок ухватился за ноги отца и зашёлся.
– Убрать! Батогом! – зло приказал дьяк.
Один из дозорных склонился к девочке.
Зловещая тишина снова похоронила площадь…
Пять месяцев болтались на столбах трупы повешенных.
Царевну Софью постригли под именем Сусанны и оставили за строгим караулом в Новодевичьем монастыре.
У окна её кельи долго, жуткими виденьями, маячили повешенные стрельцы. Их остекленевшие, выкатившиеся на лоб глаза преследовали Софью днём и ночью. Она всюду видела их перед собой, и они странно влекли её, как влечёт к себе пропасть. Поздними ночами Софья вдруг пробуждалась и крадучись подходила к оконцу. «Они», как верные друзья, как ретивые, злобные острожные дозорные, как собственная тень царевны, как призрак смерти, глядели на неё из мрака ничего не видящими, страшными в слепоте своей стеклянными глазами.
Один, осклабившись и высунув язык, протягивал к оконцу изглоданный дождями, ветром и морозом лоскут бумаги, изображавшей челобитную, по которой полки просили Софью вернуться на управление Русским государством.
Глава 35МОСТ ЧЕРЕЗ ПРОПАСТЬ
Мазепа твёрдо стоял на своём:
– Усом не поведу… Покуда не придут на Московию шведы, и не подумаю баламутить казаков.
Так, снова ничего не добившись, уехали от гетмана Фома и Оберни-Млын.
Едва переступив порог походного атамана, Памфильев хватил шапкой о пол.
– Тьфу! Вот тебе и весь сказ про Ивана Степановича. Не инако, мудрит он, на уме чегой-то держит от нас. Заладил одно – и ни с места: «Покель-де шведы не препожалуют, никаких бунтов учинять не подумаю».
Оберни-Млын тяжело и длинно выругался.
– Доки шведы заявлються, мабуть, мы и ноги протянемо… хай воны сказються… тее-то, як его… царя москальского… биса скаженного не нашего Бога!
Сказал и, видимо, весьма довольный собой, принялся старательно набивать тютюном самодельную люльку. Ни Памфильеву, ни его ближним споручникам, да и многим из вольницы не терпелось. Им надоело сидеть сложа руки и выжидать каких-либо событий. Вести о том, как господари, расправившись со стрельцами и иными мятежниками, «до остатнего взбесились и глумятся над убогими в три краты лютее лютого мора», вызывали такую страшную ненависть и такую жажду отмщения, что они готовы были ринуться очертя голову против какой угодно вражеский силы.
Булавин глубоко задумался, не знал, как поступить.
– Что же молчишь? – подозрительно оглядел его Фома. – Иль по мысли пришлись гетмановы советы?
Походный атаман остро приподнял плечи и сдавил в кулаке ухо.
– Как в байке: направо пойдёшь – волк задерёт, налево сунешься – в пропасть угодишь…
– А ты на рожон, – убеждённо крикнул Памфильев, – прямо иди на рожон! Прокладывай телом своим мост через пропасть ту! Авось по мосту легче будет убогим идти!
– Ото… тее-то, як его… дило, – любовно поглядел Млын на товарища и, раззявив в широчайшей улыбке рот, выколотил о край стола пепел из люльки.
Булавин неожиданно встрепенулся.
– А ежели мост прокладывать, добро начинать сразу на обоих-двух концах: один конец – Москва, другой – Дон с Украиной.
Завязался едва слышный, но горячий спор.
Млын побежал за Некрасовым, Драным и Голым.
Вскоре все ударили по рукам.
– Добро, енерал! Быть по сему. Мы пойдём на Москву, великий пожар учиним, побьём царя и бояр, а ты украйны поднимешь.
– Одному не управиться, – замахал руками Булавин. – Без Фомы толку не будет. Фома всем ватагам украйным и родитель и брат.
Долго думали станичники, кому идти на Москву. Каждый отстаивал это право для себя. Но победил Млын.
– Та я ж… тее-то, як его… Москву знаю бильш, чим свий оселедец… Та я ж там сродничков маю во всих острогах. Братыки вы мои раскоханые, тай пустыть ж мене…
Поутру ушёл Оберни-Млын на Москву. Ничего не подозревавший Пётр в то же время уехал с Крюйсом в Азов.
Народонаселение Азова и окрестностей состояло из пятнадцати тысяч двухсот восьми человек, переведённых из низовых городов в числе двух тысяч семисот сорока шести семей.
Вызванные из степных мест, жители Азова были чужды характеру обитателей морских побережий. Всё для них было ново и в новизне своей враждебно, нелепо, ненужно. Пётр же ни с чем не хотел считаться и одним махом, сплеча повелел переделать скотоводов и пахарей в матросов.
Из Воронежа по приказу государя были отправлены в Азов двадцать восемь кораблей, ладья со всеми мореходными принадлежностями, а из Архангельска выписан кормщик Ивашка Молот, которому поручили «учить азовских людей на реках и морях, на кораблях, ладьях и прочих суднах водяному ходу в кормщиках».
Ивашка принялся за дело рьяно, со всем усердием. Москва сулила ему офицерский чин в случае, если он оправдает доверие царя.
От зари до зари, каждый день шла морская учёба. Никогда не протрезвлявшийся Молот изводил людей придирками, за малейшие провинности бил смертным боем и взыскивал в свою пользу непосильные денежные штрафы. Того, кто не мог платить, кормщик отправлял в море в самую бурную непогодь. Неопытные, запуганные ученики не знали, что предпринять в борьбе со стихией, и отдавались на «Божью волю». Суда, пущенные на произвол, разбивались о скалы, гибли, погребая с собою десятки людей.
Изредка волны выбрасывали на берег утопленника. Сбегался народ. Плач женщин возбуждал толпу, там и здесь слышались дерзкие выкрики возмущения. Но солдаты быстро расчищали берег и улицы, а с батарей грохотали залпы.
Весть о скором прибытии государя возбудила, взбаламутила Азовский край. Только и было разговоров, что о Петре. Каждый день приносил свежие новости, одну нелепее другой. Рассказывали, будто царь везёт с собою немцев, которых поселит в Азове, а русских, особливо раскольников, частью продаст в рабство туркам, частью, обратив в «лютерство», оставит при немцах холопами.
Вместо того чтобы доказать лживость слухов, царёвы люди по первому доносу хватали всякого и беспощадно расправлялись с ним в застенках.
И это не успокаивало умы, а ещё больше укрепляло веру в истинность слухов.
…Ознакомившись с Азовом и округой, продержав два дня на сидении начальных людей, Пётр собрался в обратный путь.
В дороге он был весел, много пил и поил своих спутников. Он утешился тем, что Азов встретил его если и без особого радушия, то уж во всяком случае не по-бунтарски.
– А я Азову не верил, – улыбался он мягко. – Столько страстей понаговорили, что, едучи туда, и не чаял назад обернуться живым.
Ему всемерно поддакивали.
На пути в Москву Пётр остановился в Воронеже. Работа в лесах и на верфях была на полном ходу. Это окончательно утвердило его покой.
Поблагодарив всех, и начальников и работных, за верную службу, он заложил девятнадцатого ноября пятидесятивосьмипушечный корабль «Предестинация» и укатил в Москву.
С ним поехал Григорий Семёнович Титов, назначенный царём одним из помощников Федора Юрьевича.
В октябре семь тысяч двести седьмого года на Москву прибыли шведские послы, барон Бергенгиельм и барон Лилиенгиельм.
Им был оказан такой почётный приём, какого никогда ещё не удостаивались иноземные дипломаты. Все войска были выведены за город навстречу гостям. Сам Пётр с ближними ждал дипломатов на Красной площади. Музыканты без передышки играли шведский гимн. Заливчато хохотали литавры, в весёлой пляске кружились колокольные звоны и надрывно кашляли турецкие барабаны.
Вдруг всё смешалось, тяжело поползло по земле, умолкло.
На Рождественке морем знамён плеснулись багряно-алые полотнища пожара. И тут же страшный взрыв пороховых погребов потряс Москву до основания.
За какой-нибудь час все выгорело по Неглинную и Яузу, а в Белом городе и в Китай-городе – все ряды, лавки и Сыскной приказ.
По Лубянке метались, как затравленные крысы, соглядатаи и языки, срывая со столбов невесть откуда появившиеся прелестные письма:
«Ведомо нам, – кривыми корягами было выведено в письмах, – что царь брань затевает с королём свейским. Так вот же ему за сию затею первый гостинец наш. А ежели и впрямь погонит людишек на бой, как гнал под Азов, не миновать самому ему живьём сгореть. Пущай так и ведает… Для торговых гостей старается, пущай их на брань и ведёт. А нас пущай не займает».
Страшась, что неожиданный мятеж может кончиться для него печально, царь благоразумно укрылся в лавке Евреинова, где никому не пришло на ум искать его.
Уехал Пётр домой, когда войска разбили наголову бунтарей, а языки Ромодановского изловили «заводчиков крамолы». Не выдержав страшной пытки, один из гулящих предал Оберни-Млына. В тот же день приволокли споручника Фомы в застенок.
До рассвета вымучивал Фёдор Юрьевич у станичника имена и местопребывание его сообщников.
– Яки таки сообщники? Я соби сам по себе – и cooбщнык и голова, – неизменно твердил Млын, слизывая языком кровь с усов.
– Врёшь, все обскажешь! – ревел князь. – Как мамурой поглажу, сразу покаешься!
Молчал казак. Не проронил ни звука, когда явился в застенок и сам Пётр.
Озверевшие царь и князь подтащили узника к мамуре.
– Сказывай, гадина! Иль прознаешь ужо, как тешиться с государем своим!
Млын задрожал.
– Государь? Ты не мой государь! Я казак! Вкраинец я. Ты Московию свою под мамурою держишь, та щё хочешь и Вкраину мою мамурою обезголовить! Брешешь! Не буде цего! Сам пид мамурою сгинешь зо всими боярами тай купчинами!
Ромодановский, собравшийся было отхлебнуть из кубка обычную свою (в полстакана) меру перцовки, в первое мгновение застыл в столбняке от дерзких слов казака. Но, чуть опомнившись, он размахнулся с плеча и ударил Млына кубком по темени, навек закрыв этим ударом казачьи уста.
На полу лежал опрокинутый кубок. От игры теней и томительно медленно текущих рубиновых ниточек крови казалось, будто сыто потягивается распластавшийся на чугунном кубке чугунный орёл. Полумрак лёг на Петра, состарил его, и лицо стало похожим на заржавленное чугунное надгробие.
Глава 36«ЧЕКАНКА С ТОЛКОМ»
Стрелецкие полки редели и таяли, как марево. На смену им приходили новые войска, обученные по иноземному чину.
К июню семь тысяч двести седьмого года все стрельцы были распущены по городам и посадам, туда же выслали их жён и детей.
Пётр не разрешил полчанам захватить с собою имущество, и они уходили из Москвы в рубище, полученном взамен форменной обрядки, с котомками за плечами, питаясь в пути подаянием.
Не трогал пока государь не принимавших участия в бунтах городовых стрельцов Новгорода, Пскова, Смоленска и некоторых других мест. Но и их положение было непрочно: чувствовалось по всему, что по первому знаку с ними поступят так же, как с московскими стрельцами. К каждому полку приставлены доверенные царёвы люди, которые и являлись полновластными хозяевами над полками.
Загнанные в тупик стрельцы терпели произвол, не смели поднять голос в защиту своих прав и былых вольностей. Каждый думал лишь о том, как бы сохранить свою жизнь и умереть не на плахе, а «христианскою кончиною живота».
Из городов всё реже поступали донесения о бунтах. Народ устал, неудачи последних лет пришибли его, обезмочили. Так истекающий кровью зверь прячется в непрохожие лесные дебри затем, чтобы, зализав свои раны, с утроенной силой, порождённой ненавистью и болью, броситься на врага для решительной смертельной схватки.
Царь, не веривший в окончательное «успокоение людишек», чтобы не дать опомниться придавленной крамоле, бил её нещадно, пользуясь любым поводом.
Работные, крестьяне и холопы не вступали в бои с царёвыми людьми, но по-прежнему толпами убегали в леса. Они селились в раскольничьих скитах, примыкали к разбойным ватагам, а если удавалось, то уходили на Дон, в Запорожье и даже за рубеж.
Помещики непрестанно приезжали на Москву с челобитными на недостаток рабочих рук и на «великое оскудение».
Цены на хлеб резко поднимались. Простолюдины с семьями с утра до ночи бродили по московским рынкам, выклянчивая подаяние. Начинался голодный мор.
Пётр снова очутился в безвыходном положении: так же, как в дни мятежей, нельзя было серьёзно помышлять о войне, когда так заметно тощала казна.
Но оживить страну, возбудить её торговую деятельность могли лишь удобные морские пути, ведущие на Восток и в Европу. И не думать об этих путях было невозможно.
– Близок локоть, да не укусишь, – скрежетал царь зубами и ожесточённо тыкал пальцем в ландкарту. – Присоветуйте же, каково поступить… – Он хватал за руку кого-либо из ближних и тряс её с таким злорадством и жестокостью, как будто нашёл главного виновника всех своих кручин. – Подмогайте же, олухи!
Лучшим другом Петра в последнее время стал прибыльщик Алексей Курбатов [217].
Пётр видел в прибыльщике своего спасителя и дарил его такими милостями, что тот зазнался чуть ли не превыше самого Меншикова.
Но Пётр ничего не замечал и поощрял дьяка. То же проделывал и Александр Данилович.
– Кто царю верный холоп, тот и мне кровный из кровных, – преданно заглядывал он в глаза государю и нежно обнимал Курбатова.
Кичась перед всей Москвой, Курбатов в то же время ни на мгновенье не забывал, что положение его только до тех пор останется прочным, пока он будет полезен царю. И он из кожи лез, чтобы угодить Петру, а заодно и торговым гостям.
Всё, что поручал ему царь, выполнял он быстро и толково. Особенно же по мысли Петру пришёлся преобразованный Курбатовым «приказ купецких дел» в Бурмистерскую палату «для суда и расправы, для управления сборами окладных доходов и разных пошлин». В палату торговые люди должны были ежегодно выбирать в бурмистры из гостей и каждой московской слободы по одному человеку с тем, чтобы один из них в течение месяца был президентом.
Почти ежедневно выплывали новые статьи расходов. Всё обветшавшее требовало настойчиво замены, преобразования.
– Минуло время, – то и дело повторяли Пётр, Меншиков и Гордон, – когда лишь на срок войны небогатый помещик становился солдатом. Кака цена командиру, коий дела военного не ведает, а в начальниках числится по то, что во дворянах родился!
Ближние в один голос твердили:
– Нам нужны полки, по иноземному образцу обученные! Нам и фитильная фузея ни к чему ныне, коли зрели мы в Европиях ружьё кремнёвое с привинченным к нему штыком.
Пётр Андреевич Толстой презрительно крутил носом.
– Тоже, прости Господи, царёво воинство! У одной половины – мушкеты, у другой – бердыши с иной прочею пустельгой. То ли ружья со штыками на них! Хочешь – стреляй, хочешь – коли! Добро бы обзавестись товарцем таким, покель свейский король до сего у себя не додумался.
– А деньги? – ломал пальцы Пётр и в упор глядел на Курбатова.
Прибыльщик нашёл удачный выход.
– Есть, государь! Удумал я, как казне пособить, – объявил он утром царю, едва тот поднялся с постели. – По твоему же подсказу удумал.
Пётр немедля назначил сидение.
Прибыльщик чванливо огляделся и по старой привычке скользнул рукой по гладко выбритому подбородку, как будто разглаживал бороду.
– Чеканка монеты, – пропустил он сквозь жёлтые тычки зубов и, чтобы увидеть, какое впечатление произвёл на государя, чуть скосил на сторону круглые глаза, – чеканка монеты, ежели с толком, суть главная корысть всякому государству…
И напыжился:
– Во! Превыше всего – чеканка с толком.
Внимательно выслушав дьяка, Пётр сам уже деловито продолжал говорить за него.
На сидении постановили накопившуюся в казне полноценную иноземную монету перечеканить с прибылью на русскую, более низкопробную.
Кроме того, государь приказал скупить хорошую, высокопробную русскую монету и перелить её в плохую, низкопробную.
…Прошёл месяц, и место высокопробной серебряной копейки заняла низкопробная.
Оставшийся от перечеканки излишек серебра сразу дал казне огромную прибыль.
То же самое проделали и с золотом. По стране пошли перелитые из иноземных полноценных монет червонцы.
И хотя червонец содержал в себе три четверти лигатуры, на лицевой его стороне было вытиснено изображение Петра, а на обороте красовался двуглавый орёл.
Государь повеселел.
– Не миновать стать-гулять нам в Балтийском море, – дружески похлопывал он Курбатова по плечу. – А пораскинем умом, глядишь, найдём казну и не для единого Балтийского, но и для Черноморского походу.
– А не миновать, ваше царское величество, – уверенно подтверждал дьяк. – По твоему наущению из камня золото выкуем, государь.
– Из камня не из камня, – ухмылялся царь, – а из руды попытаемся золота пораздобыть. Чай, памятуешь, что пустил я уже на левом берегу реки Алгачи Нерчинский завод, да строю завод на Невье, под деревнею Федьковскою, да готовлю содеять рудники в Верхотурье и иных местах…
Деньги начали падать, обесцениваться, но это не волновало Петра. В своём увлечении он не видел и не хотел видеть тех пагубных последствий, которыми могла закончиться перечеканка хороших монет в плохие.
Полный радужных надежд на будущее, царь укатил в Воронеж, чтобы поторопить адмиралтейца Протасьева с постройкою судов.
Но недолго ему пришлось пробыть на воронежских верфях: из Москвы прискакал гонец с вестью о кончине Франца Яковлевича Лефорта.
Пётр спешно вернулся в столицу хоронить любимца, павшего жертвой перепоя. После погребения он сам до того напился с горя, что его замертво увезли из Лефортовой усадьбы.
Место Франца Яковлевича Лефорта занял Фёдор Головин.
Надзор же за флотом был поручен вице-адмиралу Крюйсу.
Вскоре царь снова собрался в Воронеж. Перед самым отъездом у него попросил строгой «авдиенции» князь-кесарь.
– Государь, – засипел не пришедший ещё в себя после поминок Фёдор Юрьевич. – Горько мне было глядеть, как кручинишься ты по Лефорте, помяни, Господи, душу его, хоть и подлый был человечишко, сучий сын, Лютер богопротивный.
Царь сдвинул брови.
– Болтлив ты, князь… Как бы язык не укоротил я тебе.
Угроза царя не произвела на Федора Юрьевича никакого впечатления. Он спокойно стоял враскорячку и, пока Пётр ругался, сосредоточенно ковырял пальцем в носу.
– И порешил я, ваше царское величество, радостью порадовать тебя, – шёпотом произнёс Ромодановский, когда Пётр умолк. – Батюшка твой, блаженной и вечной памяти гораздо тихий наш государь Алексей Михайлович, царство небесное и вечный покой, великую честь показал мне, доверил тьму тем денег серебряных и голландских ефимков.
Пётр вздрогнул и с таким предельным любопытством уставился на широкую пасть Ромодановского, как будто норовил высмотреть все княжеское нутро.
– И наказал мне царь Алексей Михайлович, упокой, Господи, душу его, захоронить деньги сии в особой каморе при Тайной канцелярии, а выдать казну ту лишь на крайние нужды военные.
Государь не так обрадовался неожиданно свалившемуся богатству, как поразился честности князя.
– И ты не утаил добро, в коробы свои не перетащил?
Точно бичом хлестнули Федора Юрьевича. Он сжал кулаки и так цокнул клыками, что из глаз его посыпались искры.
– Рюрикович я, государь!
Пётр искупил свою вину перед Ромодановским троекратным поцелуем и многократным чоканьем кубков. Примирение между Романовыми и Рюриковичами состоялось.
Вечером хмельной царь выехал в Воронеж. В кармане его немецкой куртки лежал приказ, которым по всему воронежскому краю строжайше запрещалась рубка леса даже для топки.
На запятках царёвой колымаги дремал захваченный из Москвы для расправы с порубщиками большой умелец своего дела – заплечный мастер Антипка.
Глава 37ПРОТИВУ «СВЕЙСКИХ ЗЛОДЕЕВ»
Ещё в октябре семь тысяч двести шестого года юный король Швеции Карл Двенадцатый извещал Петра, что намерен жить с соседями в твёрдом согласии, а потому хочет отправить на Москву, на основании Кардисского трактата, полномочных послов, которые должны подтвердить прежние мирные договоры.
Царь ответил, что дружба такого могущественного владыки, как свейский король, принимается им с великой благодарностью.
Это происходило в те дни, когда Пётр только что договорился в Раве с Августом Вторым Саксонским во что бы то ни стало идти на шведов войной.
Август Второй, так же как московский царь, усиленно готовился к брани, лелея мечту вернуть Польше захваченные шведами Лифляндию и Эстляндию[218].
Был у Петра и Августа ещё один союзник – Дания, для которой Швеция создала под боком непримиримого врага, герцога шлезвиг-голштейнского.
Дания и Польша считали себя жестоко обобранными и всеми силами стремились как можно теснее сдружиться с Московией, разжечь в ней ненависть к Швеции, не возвратившей России после Кардисского мира семь тысяч сто шестьдесят девятого года[219] ни Ингрии, ни Карелии.
То и дело из Польши и Дании наезжали на Москву дипломаты с тайными поручениями.
Пётр запирался с ними в Преображенском и в присутствии самых доверенных людей подробно обсуждал план совместных действий против «свейских злодеев».
На всех сидениях неизменно присутствовал Гордон.
Царь с большим вниманием прислушивался к каждому слову генерала, в преданность которого давно уже верил, во всём соглашался с ним и, когда тот кончал, с болезненным вздохом поглаживал заскорузлой ладонью по его старческой спине.
– Эх, Пётр Иванович, кабы вернуть тебе годы, кабы можно человеку младость вернуть, Пётр Иванович… Сколько бы чудес натворили с тобою мы, старик, в Финском заливе!..
Шотландец выдавливал улыбку на круглом, до синевы выбритом лице.
– Послюжу я ещё тебя, ваш сарский велишеств… Я имей надежда на Бог… – И слезливо моргал: – А как будем иметь побед, с помощь Божи швед будем побивать, отпустит меня cap Пётр умираль на родин, где умирай мой родитель… Шотландии пемирайль. Отпускай меня после побед над Карл Двенасат…
Мечта, упрямая, до боли настойчивая – вернуться в Шотландию, хотя бы для того чтобы умереть на родной стороне, ни на мгновенье не оставляла Гордона.
И чем дряхлее становилось обрюзгшее, когда-то словно из стали отлитое тело, тем неуёмнее томила душу тоска по далёкой отчизне.
Пётр никогда не отвечал на просьбу Гордона, но по хмурящемуся царёву лбу и вздрагивающей родинке на правой щеке генерал отчётливо читал ответ.
Бодрый, жизнерадостный вернулся как-то Гордон с сидения, на котором с успехом защитил свой план нападения на Ингерманландию.
Государь до того остался доволен докладом старика, что сам заговорил о Шотландии.
– Доподлинно, Пётр Иванович, многих милостей достоин ты. И ведай: как свейских побьём злодеев, так с Богом на родину сбирайся. Ей, душевно тебе говорю. Жалко расставаться с тобой, а все же противу воли твоей не пойду.
Помолодел генерал. Вскочив с лавки, он пристукнул ухарски каблуками и, выставив по-военному грудь, отрубил, как бы отдавая команду:
– Бомбардир Петру Алекзееву, императору будущи вся Рюс, вовеки слав!
– И вашей генеральской чести, наставник мой в бранных делах, ура и память на Руси во века!
Дома генерал Патрик Гордон горячо помолился на сон грядущий и, едва приклонив к подушке голову, сладко заснул.
Поутру денщик, удивившись, что генерал, всегда поднимавшийся на рассвете, так долго не кличет его, вошёл в опочивальню без спроса.
Вытянувшись на постели, с лицом, застывшим в счастливой улыбке, с полуоткрытыми глазами, чуть удивлённо уставившимися в пустоту, лежал мёртвый генерал Патрик Гордон.
Смерть шотландца удручила Петра. Он не отходил от покойника, присутствовал на заупокойной мессе и вместе с Меншиковым, Головиным и Шафировым вынес гроб к катафалку.
На кладбище, сняв шляпу и трижды перекрестившись, царь первый бросил в могилу лопату земли и гулко глотнул слюну.
– Я даю тебе, воину верному, учителю, споручнику моему, единую горсть земли, а ты дал мне целое государство земли с Азовом.
Чтобы рассеяться, не так остро чувствовать горе, царь со всем флотом, состоявшим из восьмидесяти шести судов, построенных в Воронеже, двадцать седьмого апреля поплыл через морские гирла в Азовское море.
Восемнадцатого августа Пётр прибыл в Керчь.
В знак приветствия туркам он приказал открыть пальбу из всех орудий.
В городе поднялся переполох. Разгневанный паша, сопровождаемый толпой турок, явился к государю и резко потребовал объяснений.
– Кто так, без предупреждения, воюет?
– Герценкинд! Да мы, ей, не со злом. Мы салютуем вам. Почтенье, сиречь, показываем, – расхохотался царь, довольный тем, что напугал турок.
Толмач поклонился паше.
– Великий государь просит тебя пропустить в море корабль на котором плывёт думный дьяк Емельян Игнатьевич Украинцев, послом назначенный в Константинополь.
Паша ещё пуще запетушился:
– Море турецкое – и никто, кроме турок, не смеет плавать в море турецком!
– Кочевряжится как, – ухмыльнулся насмешливо царь и вдруг зло ощерился. – А коли ты такие разговоры с нами ведёшь, на ж тебе, Магометово гузно, всей эскадрой проводим посланника своего!
Не имевший никаких предписаний из Константинополя и не надеявшийся на свои вооружённые силы, паша почёл за лучшее уступить.
Не взглянув на государя, он крепко выругался и покинул царский корабль.
В Швецию в качестве дипломата с поручением заявить о расположении царя к миру был отправлен князь Хилков.
Но основной задачей князя было другое: Пётр приказал ему собрать подробные сведения о военных силах Карла Двенадцатого и об отношениях Швеции к другим державам.
Москва готовилась к войне и потому изыскивала все меры к тому, чтобы добыть как можно больше денег
– Деньги суть артерии войны, – твердил день и ночь государь. – Без денег словно без рук на войне. На разбой пойду, а денег добуду!
Прибыльщики старались как только могли. Они придумывали самые чудовищные налоги и пошлины.
Пётр усиленно скупал иноземное вооружение. Однако чужестранные фузеи были так дороги, что нечего было и думать о приобретении всего необходимого запаса.
Тогда государь вызвал на Москву Никиту Демидова.
Демидов явился в Преображенское с гостинцем. Поклонившись в ноги государю, он подал ему отлично сработанную фузею.
– Помилуй, ваше царское величество, прими в дар незатейливое рукомесло моё.
Царь принял гостинец с великой радостью.
– Неужто сам смастерил?
– Сам, государь, разве что чуток сын подмогнул, – широко улыбнулся Никита и окинул фузею взглядом оценщика. – Добра штучка, слов нету, да, сдаётся мне, не дорогонька ли?
– А какая цена?
– Да не малая, ваше царское величество, по рупь восемь гривен не меньше продать могу.
Пётр ахнул от неожиданности:
– Да ведомо ли тебе, родимый ты мой, что цена фузеи за рубежом двенадцать, а то и все пятнадцать рублёв!
Подарив кузнецу сто рублей, царь отдал ему в Малиновой засеке под Тулой восемь десятин земли для добывания железной руды и заказал большое количество ружей.
Уезжая, Никита поднёс Шафирову сполна причитающую ему часть со всей суммы заказа, а по пути, «про всякий случай, чтобы ублажить нужного человека», вручил «поминки» и Меншикову.
Глава 38ПОД НАРВОЙ
– Отныне возвеличится Русь! – с гордой уверенностью объявил Пётр ближним, размахивая цидулой, полученной из Константинополя от Украинцева. – Добрые вести. Приспел час. С Портою докончание! Одним ворогом менее! Нынче приспело время дерзнуть на бой с Карлом! Скоро, скоро Московия азиатская будет державой европской!
Он запрокинул голову и величественно поднял руку.
– А посему, чтобы памятовали, с коих лет зачалось в скорбех и муках доподлинное рождение великомощной державы нашей, порешил я исчислять лета не от сотворения мира, но от Рождества Христова, как ведётся сие во всех цивилизованных государствах.
Никто не осмелился выступить с возражением. И двадцатого декабря семь тысяч двести седьмого года Шафиров составил для объявления всем «верноподданным» указ о новом летоисчислении:
«Известно ему великому государю стало не токмо во многих европских христианских странах, но и в народах словенских, которые с восточною нашею церковью во всём согласны, как волвхи, молдавы, сербы, долматы, болгары и самые его великого государя подданные черкассы[220] и все греки, от которых вера наша православная принята, все те народы согласно лета свои исчисляют от Рождества Христова в восьмой день спустя, то есть генваря с первого числа, а не от создания мира, за новую рознь и считание в тех летех, и ныне от Рождества Христова доходит 1699 год, а будущего генваря с первого числа настанет 1700 год, купно и новый столетний век, и для того доброго и полезнаго дела указал впредь лета исчислять в приказах и во всяких делех и крепостех писать с нынешнего генваря с первого числа от Рождества Христова 1700 года».
В первый раз за все годы царствования Пётр проводил Святки чинно, без озорства и разгулов. Каждое утро являлся в церковь, сам зажигал лампады и свечи, прислуживал причту, читал Апостола и задушевным баритоном подпевал клиру.
В левом притворе на коленях перед иконой Рождества Христова стоял царевич Алексей. Время от времени к нему подходил государь и, опустившись на корточки, долго, с задумчивой нежностью поглаживал сиротливо склонившуюся на грудь головку.
Облокотившись на выступ стены, сладко подрёмывал новый наставник царевича, саксонец Мартин Нейгебауер[221].
Из церкви Пётр шёл домой и там проводил время в сидениях, мирных беседах и невинных забавах.
Но едва окончились Святки, прахом развеялось молитвенное настроение государя. И, будто стремясь наверстать зря потерянное время, он с удесятерённой силой принялся за военные приготовления.
Для почина в деле была проверена численность войск и их боеспособность.
Двадцать девять новоприборных полков из вольницы и даточных по тысяче человек в каждом, пристёгнутых к четырём старым полкам: двум гвардейским и двум кадровым, – никого удовлетворить не могли. Поэтому Пётр объявил рекрутский набор.
Рекрутов толпами гнали из деревень и распределяли по «станциям». Жили они по пятьсот-тысяче человек в тесных и грязных бараках, спали вповалку на никогда не подметавшихся земляных полах. Ежедневно с восхода солнца и до вечерни капралы и ефрейторы вколачивали в новобранцев нагайками и кулаками военную мудрость.
Голодные, оборванные рекруты, терпеливо переносившие вначале каторгу, под конец стали бежать со «станций», скрываться в нетях.
Головин, Вейде и князь Репнин, главноначальствующие над всеми войсками, чтобы пресечь возможность побегов, отдали строгий приказ держать рекрутов десятками – скованными по рукам одной общей цепью. Кроме того, к ногам новобранцев были приделаны колодки.
Чуть свет гул колокола будил бараки. Солдаты вскакивали и, похлебав наспех пустых щей, отправлялись на плац.
Ефрейтор с нагайкой в руке становился в отдалении и оттуда без устали отдавал команду.
Рекруты то бежали маршем, то падали в снег, – учились подкрадываться к врагу, – то вскакивали молниеносно и с улюлюканием, рахбойным «ура» стремглав бросались на приступ. За ними волочились по сугробам обессиленные товарищи – их крепко держала цепь.
Ефрейтор, размахивая нагайкой, как увлёкшийся регент палочкой, скорее выплёвывал, чем выкрикивал команду.
Во время короткой передышки офицеры строго обходили ряды.
– Иль не солодко? Ишь ты, господари каки! – тыкали они кулаками в лица поднятых и привалившихся безжизненно к плечам товарищей слабосильных солдат. – Нуте-ко, господарики смердящие, бе-гом мммарш, раз… раз… раз… раз!!
Когда срок обучения кончился, рекрутов обрядили в зелёные кафтаны и треугольные шляпы, выдали им фузеи и багинеты, заменявшие тесак и штык, и приказали готовиться к царскому смотру.
Третьего июля тысяча семисотого года по новому летосчислению Украинцев после долгих торгов подписал с Турцией мирный трактат.
«…быть миру в образе перемирия на тридцать лет. Разорить форты на Днепре, места же, где русские стояли, возвратить Порте. Азову с новыми фортами быть в державе царя. Хану крымскому ежегодно дани от Московского государства не требовать. Землям между Перекопом и Миусом, также между Запорожской Сечью и Очаковом быть впусте».
– Ничего, – потирал руки Пётр. – А ничего. Занадобилось бы, и Азов отдал бы, и хану бы поклонился, лишь бы не мешал мне турок со шведами воевать. Придёт срок, с Карлом разделавшись, разделаюсь и с турецким султаном и крымским татарином. А ничего.
Двадцать первого августа Хилкову велено было объявить шведам войну:
«За многие их свейские неправды и нашим царского величества подданным за учинённые обиды, наипаче за самое главное бесчестие, учинённое нашим царского величества великим и полномочным послам в Риге в 1697 году, которое касалось самой наши царские величества персоны».
У Головина было десять полков пехоты и один драгунский полк; у Вейде девять пехотных полков и один драгунский; у князя Репнина девять пехотных полков.
Кроме того, под Нарву двигались из Новгорода солдатские полки Брюса и Ивана Кулума, из Украины под началом наказного гетмана Одоевского десять тысяч пятьсот казаков и пять стрелецких полков.
…Под гул колоколов и оглушительный барабанный бой, как на парад, выступил Пётр с Преображенским полком из Москвы.
В Твери у городской заставы Петра встретил опечаленный Меншиков.
– Лихо, мой государь. Проклятый Карл с отборным войском будет скоро в Лифляндии, в Пернау.
Государь был уверен, что Карл с главными силами двинется походом на Польшу и что на русской границе предстоит борьба лишь с малой горстью шведов. Но весть Меншикова повергла его в трепет. Отдав приказ Якову Брюсу «остановиться походом», он уехал в Торжок, а оттуда в Новгород, подальше от места предполагаемых битв.
Разбухли, пожирнели и изрядно расхлябались нескладные дороги российские. Мутное небо день и ночь клубилось громоздкими тучами, то и дело лили дожди и в воздухе уже чуялось болезненное угасание лета.
По истерзанным дорогам ползли проржавевшие насквозь, никуда не годные пушки, закупленные когда-то у шведов, поскрипывали плаксиво колеса бесчисленного обоза и смачно чавкала круто замешенная грязь под тысячами солдатских ног.
Чем ближе подходили войска к Нарве, тем безнадёжней представлялось им грядущее. Крутом на долгие вёрсты – леса, непролазное месиво грязи, кладбищенское запустение и доводящий до отчаяния дождь, дождь, дождь без конца…
Подобрав животы, с покорностью людей, примирившихся с мыслью о смерти, шли солдаты в неизвестную даль, к неведомой Нарве.
На остановках разжигали костры, кипятили болотную воду, долго, чтобы хоть как-нибудь обмануть голодный желудок, пережёвывали сухарь и луковицу – подённый рекрутский прокорм.
Валиться стали солдаты как-то сразу, точно по предварительному сговору. Мор, едва появившись среди войск, принялся косить их толпами, беспощадно.
Прибывший после долгих уговоров царь на вороном аргамаке объехал полки.
– Подтянись! – время от времени сурово покрикивал он. – Бодрее гляди! Не на воровское дело пришёл, а за честь постоять! Подтянись!
Но тщетно.
…Теснины Пигайоки и Силламеги, которые должен был занять Борис Шереметев[222], ловким ходом Карла Двенадцатого неожиданно очутились в руках у шведов.
В тот же час по русскому лагерю пронёсся невесть где родившийся слух:
– Король свейский идёт под Нарву с великою силою воинства.
Ночью царь ускакал на коне в сторону Новгорода.
…Восемнадцатого ноября вечером русские ударили тревогу. Назначенный главнокомандующим герцог Крюйс осмотрел стан, поставил впереди него сто человек для дозора и продержал под ружьём всю ночь половину войска. Утром, едва убрали с дороги обмороженных солдат, началась канонада.
Притихший было ветер облютел, закружился снежными вихрями, с пронзительным визгом и плачем ударил русским в лицо. День обратился в снежную белую мглу. Снег резал глаза, слепил их; от лютого ветра захватывало дыханье, жестокий мороз сковывал, деревянил; ноги тяжелели камнями, солдаты переставали их чувствовать.
Карл подкрался к стану и ринулся в атаку. Восьмитысячная бригада его легко, почти не встретив сопротивления, вдребезги разнесла русский корпус.
Ошалевшая от страха конница, вместо того чтобы ударить в тыл шведам, бросилась к реке Нарове. Тонкий слой льда не выдержал тяжести лошадей, рухнул. В то же мгновенье под натиском тысячных толп провалился мост на острове Кампергольм.
Мёртвая Нарова ожила, вскипела воплями утопающих и жадно глотнув неожиданную богатую добычу, снова застыла в мёртвом ледяном молчании.
Порывы ветра доносили хохот и свист торжествующих шведов.
Виновниками всех неудач солдаты считали офицеров-чужеземцев.
– Нешто может что доброе статься, коли басурманы наши и по-русски-то не разумеют.
– Аль своих людей у государя не стало?! Пущай русскому человеку нас под начало отдаст!
– Бей их, анафем!
К новоприборным войскам примкнули и преображенцы.
– А что правда, – противу того не пойдёшь. Ничего мы не разумеем из вашей молви поганой, – подступили преображенцы к начальным людям.
Герцог Крюйс торопливо собрал свою свиту.
– Будем бежаль… Такой непокорни зольдат, как рюский звинья, надо имель командир сам шорт, а не шеловек европейски! – заревел он и поскакал через болото вдоль Наровы.
Царевич Имеретинский – Александр[223], Яков Долгорукий[224], Головин и Иван Бутурлин, посовещавшись в окопе, отправили к королю князя Козловского и майора Пиля для переговоров.
Едва заприметив Козловского, шведы убили его. Перепуганный Пиль к неприятелю не пошёл, а, просидев недолгое время за сугробами, вернулся к Головину.
– Рыскал, рыскал, а короля не нашёл… Черт его знает, куда он подевался!
– Врёшь! Ты и не хаживал никуда! – ткнул его ногой Головин и повернулся к Бутурлину. – Не инако, тебе придётся идти.
Бутурлин перекрестился и без слов пополз из окопа. Карл разрешил русским свободно отступить, но взял себе всё вооружение их.
Глава 39«НЕ В ГРЕХ, НО ВО СЛАВУ БОЖИЮ»
Тяжки были царю первые недели после нарвского поражения. Он забросил дела государственные и заперся от всего мира в Преображенском. Как в детстве, когда охватывала его тоска по воле, бегал он часами вдоль бревенчатых стен опочивальни; руки бессильно висели, кисти глухо постукивали, как мёртвые, о тонкие, своевольно несущиеся ноги.
Пришибленные, жалкие, словно виноватые в чём-то, боясь шумно вздохнуть, в соседнем тереме дозорили ближние.
Пётр бегал из угла в угол, ругался, колотил дубинкой о стол, потом вдруг всё стихало. В свою очередь немели ближние, вымирала усадьба. Уткнувшись лицом в подушку, царь лежал до тех пор, пока давивший его горло солёный ком не прорывался наружу безудержным надрывным плачем.
По утрам в опочивальню заходил протопоп. Как в былые времена, он благословлял государя золотым, в бриллиантах, крестом и начинал вполголоса службу.
Пётр отворачивался к стене, натягивал через голову одеяло, левые нога и плечо зябко подрагивали. Священник искоса глядел на царя, делал нерешительный шажок к кровати и брызгал святой водой.
– Будь поздорову, преславный, – неизменно, закончив утреню, отвешивал протопоп земной поклон царёвой спине. – И не кручинься: с тобою бо сам Христос пребывает.
Пётр молчал, давно не стриженные ногти вонзались в наволоку, по-звериному рвали зелёный шёлк. Раз навсегда затверженные слова утешения, сухие и бесстрастные, как лицо псаломщика, читающего Псалтирь, ещё больше раздражали, будили гнев. Пётр ожесточённо кусал губы, извивался, как придавленный ногой уж, но стыд не давал ему выглянуть из-под одеяла, выше сил было встретиться взглядом с кем бы то ни было. Ему казалось, что весь мир смеётся над ним, над небывалым его позором…
Как-то в праздник протопоп, наскоро сотворив службу, с несвойственной ему смелостью подошёл к Петру и возложил на его голову руки:
– Мужайся, преславный, ибо принёс я исцеление скорбям твоим.
Государь напряжённо прислушался.
– Единым оком взгляни на угодника Божия, – пропищал умоляюще священник и, набравшись духу, чуть отдёрнул полог.
Ввалившиеся и оттого ещё больше потемневшие глаза Петра уставились на крохотный образок чудотворца Николая.
– Вот споручник твой в море. Им же и крепкии спасаются. А обрёл я сей лик чудотворный в келье великого схимника.
Государь разочарованно сплюнул и оттолкнул от себя духовника. Выпавшая из рук священника иконка сверкнула рубиновыми искорками крови, сапфировой тихой улыбкой и кокетливым бисерным подмигиванием.
– Постой! – неожиданно бодро привскочил царь с постели. – Не доподлинно ли чудо свершил Николай Мирликийский?
В соседнем терему все сразу ожило и тотчас же застыло в томительном напряжении.
Меншиков на всякий случай юркнул к порогу, чтобы первым ворваться в опочивальню, если Пётр окликнет кого-нибудь.
– А что, ежели бы каменья сии, – поднял царь образок, – да обратить бы в мортиры?
Дверь чуть приоткрылась. В опочивальню просунулось продолговатое, начисто выбритое лицо Меншикова.
Пётр поманил его к себе и просто, как будто продолжал прерванную беседу, ткнул пальцем в иконку:
– Что, ежели малость добра позаимствовать у святых? Чай, Бог и святители его не златом и каменьями крепки и сильны, но славой пречестною!
– На добро сие, на каменья и злато, коими усеяны образа святые, иноземные государства дадут нам вооружения столько, что на три рати достанет, – угодливо осклабился Александр Данилович. – А ежели ещё малость колоколов с церквей поснимать да в мортиры и пушки их перелить, то уж в те поры полная погибель тем шведам будет.
Протопоп так схватился руками за грудь, как будто слова Меншикова смертельно ранили его.
– А Божье ли то дело добро храма Господня на пушки переливать?!
– Молчи! – топнул ногой царь. – Молчи и слушай, что мужи государственные говорят! Мы сие не в грех творим, но во славу Божию!
В опочивальню прошли Шереметев, Шафиров, Зотов и Ромодановский. Выпроводив протопопа, Меншиков заложил дверь на засов.
Два указа, изданные один за другим, поразили своею смелостью русскую землю:
«Поелику патриарх Адриан в Бозе почил в месяце октябре 1700 года, – говорилось в первом указе, – повелели мы, почитая сие за благо, патриаршему престолу не быть; дела же о расколе и ересях ведать преосвященному Стефану[225], митрополиту Рязанскому и Муромскому, которому именоваться экзархом святейшего патриаршего престола, блюстителем и администратором».
И второй:
…«Со всего государства, с знатных городов от церквей и монастырей собрать четвёртую долю колоколов на пушки и мортиры…»
Изъятие части колоколов не особенно возмущало священников и монахов, так как не касалось личного их благосостояния.
– Ну, поснимали… что ж делать, коли нужда пришла. Не вечно же мортиры в работе будут. Окончится брань, сызнова можно медь перелить в колокола, – рассуждали они, правда, с грустью, но без раздражения. – Бог простит, коли для славы его нужно бить басурманов.
Задело же их уничтожение патриаршего приказа и распоряжение «ведать святого патриарха домы, архиерейские и монастырские дела боярину Ивану Алексеевичу Мусину-Пушкину», человеку светскому, который несомненно сведёт на нет власть духовных мужей.
В церквах, дома у прихожан, на улицах попы и монахи, не упоминая имени Петра, говорили о последних временах и незаметно подбивали людей «поднять глас в защиту поруганного дома Господня».
Изредка, чтобы не разжигать гнева подданных, Пётр являлся в собор и после проникновенной молитвы обращался со словом к подданным. Он колотил себя в грудь кулаками, страстно доказывал, что верен церкви, и давал обетование все вернуть с лихвой «дому Господню», едва одолеет Карла Двенадцатого.
А вера в то, что такой час настанет, крепла в царе с каждым днём.
– Карл за Августом гонится. Эка, чурбан безголовый! – торжествующе потирал руки Пётр. – Ну, пущай его гонится. Пущай рыскает по польскому королевству, покель мы с новою силою не соберёмся. Пущай потешится, ирод.
Пётр, никому не давая роздыха, лихорадочно готовился к новым боям. Этому немало способствовал своим поведением и сам шведский король.
Карл пользовался всякой возможностью, чтобы поиздеваться над русским царём, поносил его имя, выдумывал про него самые грязные небылицы и иначе как «о свинье, обряженной в европейское платье» не отзывался о нём.
Царь только до судорог сжимал кулаки, когда ему доносили о какой-либо новой проделке Карла, и отвечал утроенной работой и подготовкой к войне.
– Пущай он меня зашибает словами, а я попытаюсь ужо пушками поглумиться над ним. Там поглядим, кому больней будет.
Король не унимался, не оставлял в покое Петра, а однажды и в самом деле «осоромил его перед всем миром, выпустив на издёву медаль премерзкую».
На одной стороне медали был изображён царь, греющийся у огня своих пушек, бомбы из которых летят в Нарву. Под изображением стояла надпись из Евангелия об апостоле Петре: «Бе же Пётр стоя и греяся». На другой стороне изображались русские, бегущие от Нарвы. Впереди бежал государь, утирающий платочком слёзы, в царской шапке, падающей с головы, и с брошенной в грязь шпагой. На этой стороне была надпись: «Исшед вон, плакася горько».
У кого находили медаль, того немедленно казнили на месте.
Пётр сулил одарить языков богатыми поместьями и пожаловать высшими должностями, если они сумеют выловить все ходящие по рукам медали.
Жгучая обида и личная смертельная ненависть царя к шведскому королю достигли высшего предела, граничившего с безумием.
«Ради Бога, поспешайте артиллерией как возможно: время яко смерть», – отправил Пётр спешную цидулу Виниусу и сам помчался в Биржи на свиданье с королём польским Августом.
Август принял Петра с большими почестями, устроил трёхдневный пир, свёл гостя с красивейшими и знатными польками и был до того предупредителен, что очаровал не только царя, но и Головина с Шафировым.
Но когда торжество встречи окончилось и приступили к переговорам, Август стал вдруг неузнаваем.
– Отдай Малую Русь, – затвердил он и ни о чём больше не хотел слушать. – Отдай, и тогда всем, до последнего солдата и злотого, поделюсь с тобой, царственный брат мой.
Головин и Шафиров должны были пустить в ход всю свою хитрость, чтобы заставить короля пойти на уступки.
И Август согласился на том, что «Пётр даёт пятнадцать-двадцать тысяч пехоты в полное распоряжение короля и выплачивает ему субсидию; Август обязуется употреблять свои войска против Швеции в Лифляндии и Эстляндии, дабы, отвлекая общего неприятеля, обезопасить Русь и предоставить царю возможность с успехом действовать в Ижорской и Королевской землях».
– Как бы не так! – собираясь в обратный путь, лукаво подмигнул государь Головину и Шафирову. – Так и отдал я ему и Речи Посполитой Лифляндию и Эстляндию! – И поочерёдно крепко облобызал обоих дипломатов. – До чего ж вы лукавы, птенцы мои! Как подумаю про ваши слова королю, сердце ликует моё.
Шафиров застенчиво потупился и сложил руки на жиреющем брюшке.
– Мы, государь, что… мы только медком смазали то, что ты, ваше царское величество, замесил своей премудростью.
Головин с восхищённой гордостью поглядел на своего выученика – молодого дипломата.
Глава 40«ВИКТОРИИ»
Царь не щадил ни людей, ни казны, всё отдавал на борьбу с Карлом Двенадцатым.
Пока шведы громили Польшу, Шереметев все глубже проникал в Финляндию. Одним удачным напором он опрокинул войска генерала Шлиппенбаха[226] и опустошил захваченные местности.
Весть о победе быстро разнеслась по всем уголкам Руси.
Ночь на восемнадцатое июня тысяча семьсот первого года была холодна и черна, как ночь глухой осени. На улицах не было ни души. Исчезли даже дозорные. Изредка в лад унылому ветру подвывали спросонья голодные псы. Уличный мрак как будто ещё больше густел, тревожно мигали подслеповатые зрачки догорающих в избах лучин, и ветер припадал, то умолкая, то вихрясь с присвистом, и зло теребил листья редких осин. Одна за другою гасли лучины. Кряхтя и покашливая, старуха Москва погружалась в покой.
В полночь столицу разбудил сполох. Новый пожар, более страшный, чем учинённый Млыном, как сказочный огненный конь, перекидывался от строения к строению, выбрасывал с разгневанным ржаньем из чёрных ноздрей тучи искр. Ночной ветер развевал по багровой мгле взлохмаченную свинцовую гриву коня. Полуголые люди, жалкие, прибитые ужасом, прыгали из оконцев на двор, вновь врывались в дома, спасали перины, подушки, бадьи, образа. С грохотом рушились своды и хоронили образа, бадьи, людей.
И вот уже не один огненный конь, а табуны золотых аргамаков с хрипом и скрежетом промчались по улице, одним взлётом перебросились через Москву-реку и, словно изнемогая, повалились на зардевшийся Кремль.
Ничего, кроме Житного двора и Кокошкиных хором, не пощадило пожарище. Всё выгорело, сровнялось с землёй. Огонь пожрал приказы со всеми делами, каменные палаты, обильные запасы вооружения и продовольствия.
Монахи, бояре, боярыни в исподних рубахах стояли в стороне с образами в руках и усердно читали молитвы, заговаривающие огонь.
– Господи, из персти[227] мы взяты и в персть обратимся, Господи, что мы, люди твои? Персть! Ты же еси отец света, Господи, спаси нас.
Догорало людское добро.
Вдруг с шумом и плачущим перекликом с Ивана Великого попадали колокола. Все пали ниц и замерли.
Самый большой из них, добела раскалённый, упав, разлетелся в осколки.
Разбойная казацкая ватага рыскала по столице, тщетно добиваясь найти государя. Но царь был в безопасности. Едва занялся пожар, он, заподозрив злой умысел, переоделся крестьянином и, как в прошлый раз, схоронился в лавке Евреинова.
Ромодановский вооружил всех, кому только доверял, и неожиданно напал на разбойных людишек, действовавших небольшими отрядами.
Станичники дрались, не щадя живота. Истекая кровью, предвидя погибель, они прикалывали друг друга, не даваясь живыми в руки царёвых людей.
Царь недолго печалился нападением мятежников на Москву. От Шереметева прибыли такие вести, перед которыми блекла любая беда.
Москва хохотала перезвонами колоколов.
На Красной площади, перед лицом толпы, всешутейший собор «служил благодарственное богу Бахусу возлияние».
С барабанным боем проходили перед хмельным Петром войска. На всех перекрёстках глашатаи зычными голосами читали коленопреклонённому народу шереметевское донесение:
– «Чиню тебе известие, ваше царское величество, государь мой неустрашимый, храбрый из храбрых, мудрый из мудрых, что всесильный Бог и пресвятая Матерь Господня желание твоё исполнили: больше того неприятельской земли разорять нечего – все разорили и запустошили без остатку».
Шереметев не преувеличивал. Смильтен, Роннебург, Вольмар, Адзель, Мариенбург и бесчисленный ряд поселений были начисто сметены русским воинством.
…Война пожирала людей и казну. «Виктории» доставались чрезмерно дорогой ценой.
Курбатов изощрялся вовсю. Он ввёл сборы – «поземельный, померный и весовой; хомутенный, шапочный и сапожный – от клеймения хомутов, шапок и сапог; подужный – с извозчика одну десятую долю найма; посажённый, банный, мельничный – с постоялых дворов, с найма домов, с наёмных углов; пролубной, ледокольный, погребной, водопойный, трубный – с печей; привальный и отвальный – с плавных судов, с дров, с продажи съестного, с арбузов, огурцов, орехов и другие мелочные всякие сборы».
Ему усердно помогал прибыльщик Ершов. Вскоре не осталось ничего, что пощадил бы Курбатов.
А казна с каждым днём безнадёжно тощала.
Царь начинал сердиться, винить во всём Курбатова.
– Ты, рыло, чего возгордился? Аль мыслишь, что очи твои мне по нраву пришлись?!
Курбатов пытался защищаться:
– Ваше царское величество, я ночи не сплю… я думаю… я весь думкою изошёл.
Пётр провёл ладонью по его лицу от виска к подбородку.
– Домрачеем прикидываешься, слезою пронять меня хочешь? Тыы! Думаешь, дело имеешь с моими ближними? Взгляни-ко! На меня взгляни… То-то ж. И не серди. Лицедействовать перед бабами будешь. Памятуй: коли со мной говоришь, – выворачивай душу. Душа бо твоя вся у меня на ладони. И не лицедействуй. Говори все передо мною… перед Петром… царём твоим… Не по власти отцом, по умишку… Говори же.
Курбатов не спускал глаз с Петра.
– Давеча я подсчитывал: в лето тысяча шестьсот восьмидесятое расходы в государстве равны были миллиону с половиною рублёв, а из той суммы на воинство ушло семьсот пятьдесят тысяч рублёв. В нынешнее же лето на государственность потрачено два миллиона, да ещё половина, а из них на флот и воинство миллион девятьсот шестьдесят четыре тысячи рублёв… Почти все деньги, государь, из казны.
– Молчи! – изо всех сил ударил Пётр прибыльщика по руке. – Ежели руки твои на то горазды, чтобы расходы считать, а о прибылях не заботиться, отшибу я их, как сучья гнилые!
Курбатов сиротливо вздохнул:
– Есть статья одна. Платье немецкое.
Пётр ехидно ухмыльнулся.
– Кто тебе про сию статью говорил?
– Ты, ваше царское величество.
– «Ты, ваше царское величество», – передразнил прибыльщика Пётр. – «Ты-ы». А вот сам придумай что-нибудь новенькое.
– Соль, государь. Вели пошлину на соль увеличить.
Царь забегал по терему.
– Платье немецкое… соль… бороды… пролуби… Не то… всё не то.
И сел на лавку.
– Пиши: «Всяких чинов людям носить платье немецкое, верхнее саксонское и французское, а исподнее – камзолы, и штаны, и сапоги, и башмаки, и шапки – немецкие; и ездить на немецких сёдлах; а женскому полу всех чинов носить платья, и шапки, и контуши немецкие, а исподнее – бостроги, юбки, и башмаки – немецкие ж; а русского платья отнюдь не носить и на русских сёдлах не ездить. С ослушников брать пошлину, в воротах, с пеших сорок копеек, с конных по два рубля с человека». Прочти.
Курбатов прочитал.
Царь потёр висок, подумал и нехотя, через силу обронил:
– Была не была: пиши пошлину и на соль.
…Откупщики, гости торговые принялись за «работу». По цене подрядной соль стоила восемь алтын, а продавать её начали по рублю с алтыном за пуд.
И стала соль для народа русского такой же несбыточной, но заветной думкой, как солнечный свет для брошенного в темницу крамольника.
Великим походом поднялись на подъяремную Русь цинга и мор.
Фома приступил к действию.
– Да, брателки, видывал я беду соляную далече, в местах студёных, у соловецких монахов, и не чаял, что беда сия до этих, до астраханских краёв доберётся. А без соли быть человеку как же возможно? Перемрём ведь. Как же так, а?
– А невозможно! – как один, отозвались станичники.
– Веди, атаман!
– Поднимем Астрахань!
– Украйны поднимем!
– Приспело время!
– Веди!
Тяжёлые тучи нависли над Астраханью. Воевода Ржевский расставил по всему городу усиленные караулы и обратил в военный лагерь кремль астраханский, но утраченного с недавнего времени покоя не обрёл.
Не только в Астрахани – на всех украинах было тревожно.
Горы пойманной рыбы гибли на берегу, далеко по округам разносилось зловоние. Никто и не думал о разорительном засоле. С каждым днём пустели торговые ряды, закрывались лари и лавки. Жизнь свёртывалась, угасала. В тщетных поисках заработка бродили от дома к дому, от промысла к промыслу работные, крестьяне, гулящие.
Каждую ночь собирались на тайный сход выборные астраханские стрельцы. Драный настаивал «вновь почать возмущение».
– Добро сотворим, ежели смутим людей. И Дон и Яик за нами потянутся.
Он рассказывал, как из московского края бегут от помещиков и царёвых людей великие силы крестьян, как множатся и крепнут ватаги.
– И вот чудно: бьют крестьянишек, бьют холопей, гулящих бьют… ай, как бьют! А пошто сие? Их бьют, а они растут в три краты, в четыре краты, в пять крат. Чем боле их бьют, тем боле растут…
По астраханским улицам, смелея, шныряли раскольники. На папертях, в оградах церквей закипели споры.
Настоятель Троицкого монастыря Георгий Дашков с архиереем Сампсонием с утра до ночи вели торжественные богослужения и как могли увещевали «паству» не поддаваться «козням еретиков».
Посадские не знали, на чью перекинуться сторону. Закипели бунтом все украины, это радовало их и томило сомнениями. Не много нужно было посадским: не гнули бы их в бараний рог торговые гости – и всё шло бы по-доброму. Только того и желали они. Примкнуть же открыто к убогим никому из них не хотелось. Ни мелкому торговому человеку, ни богатому купчине ни к чему был казацкий круг.
Но дальше терпеть разорение не хватало силы. Приходилось лукавить и пока что держаться стороны убогих людишек.
Зорко следил за стрельцами воевода, но не показывал вида, что не доверяет им. Особенно смущал Ржевского полк Голочалова, сплошь почти состоявший из раскольников и бунтарей. Чтобы привлечь на свою сторону голочаловцев, воевода решил приблизить их к себе, задобрить. Поэтому целовальником по сбору пошлин с русского платья он назначил голочаловского стрельца Григория Евфтифеева.
Стрелец отвесил Ржевскому низкий поклон за честь и прямо от него пошёл на сход.
Сход запретил Григорию «ходить в целовальниках».
На другой день, в воскресенье, когда Ржевский вышел из церкви, Евфтифеев, растолкав толпу, остановил начальника:
– Хоть умру, а пошлины собирать и бороды брить не стану!
Толпа вздрогнула, опешила от смелых стрелецких слов, но тут же всколыхнулась.
– Правильно!
Широким вешним потоком пролилась человечья волна по Астрахани. Взбесившимся стадом быков взревели сполошные колокола.
– Бей! Топи их в соли, кою у нас из глоток поотнимали!
Со скорбной молитвой, подняв иконы и хоругви, вышли монахи из Троицкого монастыря.
Впереди всех, согнувшись, как будто давила его страшная ноша, шагал, непрестанно крестясь, отец Георгий Дашков.
Сойдясь грудью с толпой, он широко расставил руки, закачался и пал на колени:
– Чада! Что творите вы? Противу кого восстаёте?
В то же мгновенье из разных концов донеслось песнопение монахов, переряженных целовальников, воеводских людей.
– Противу кого восстаёте? Противу помазанника Господнего, коий царство наше возвеличить поставлен перед всем миром?
Толпа смутилась, притихла. Уже неистовствуя, раздирая на себе рясу, то полный звериного гнева, то рыдающий, отец Георгий призывал всех верных церкви к смирению.
– Были Сим, Хам и Иафет. И был отец их – Ной. Ной – государь, церковь – Россия, Хам – вы людишки. Таково Богом положено. Не верите мне, слову Божию верьте. Тако прописано. Смиритесь. Не поднимайтесь противу Господа Бога. От начала века и до скончания века Хам будет служить Ною.
Из-за переулка показался голочаловский полк. Драный отделился и подскочил к Дашкову.
– Хамы, сказываешь?!
Ярославский гость, Яков Носов, решил, что пришла пора действовать.
Толпа приходила в себя. Понемногу верховодами движения становились простые стрельцы. Уже никто почти не слушал отца Георгия.
– Покель не поздно, мы должны в атаманы пробиться, инако худо нам будет, – шепнул Носов московскому купчине Артемию Анциферову.
– Не за того ли государя ратует отец Георгий, – взревел Носов, – который не токмо указал бороды брить и в обрядке немецкой хаживать, но и упретил семь годов свадьбы играть, а дочерей и сестёр наших повелел выдавать за немцев?
Заявление Носова, только что им же придуманное, сразу объединило и раскольников, и никониан.
Дашков и монахи, побросав иконы, шарахнулись от хлынувшей на них толпы и едва спаслись в одном из ближних дворов.
Волна слизнула караулы, захватила пороховые погреба и оружейные склады.
Ночью триста мятежников во главе с Драным вломились в кремль и перебили почти всех офицеров.
Ржевского нигде не могли найти.
Долго бегали по городу люди, кричали, требовали:
– Мошенника-воеводу! Ржевского! Ворога человеков!
– Добыть воеводу! – больше всех орал Носов. – Добыть сребролюбца!
Только на другой день к вечеру на воеводском дворе за поварнею, в курятнике, нашли переряженного в крестьянское платье воеводу Тимофея Ржевского и за ноги уволокли на круг.
Суд происходил открыто, на площади. Всему народу было предоставлено право требовать у воеводы ответа за его неправды, мздоимство и произвол.
Но астраханцам было не до того. Напуганные сообщением Носова, они со стремительной быстротой отправляли под венец дочерей и сестёр с первыми попадавшимися парнями, только бы «не достались девки басурманам богопротивным».
В Никольской церкви перед Пречистенскими воротами пытали Ржевского. Он каялся в своих грехах, клялся служить честью «по всей Божьей правде», униженно вымаливал себе жизнь.
Круг постановил опросить весь народ.
– Как повелят вольные астраханцы, так тому бесперечь и быть.
На рассвете Ржевского повесили.
Каждодневно на Москву прибывали гонцы. Торжественно ухали колокола.
– Виктория! Виват! Виктория! Море близко! У моря Русь!
А Пётр метался растерянный – не знал, что делать: бороться ль с мятежниками или продолжать войну Но остановиться, не воевать нельзя было: России нужно было море. Без моря больше не было бы России.
И Пётр шёл. Шёл к морю.
– Ай, море! Ай, зазнобушка моя, море!
Глава 41У МОРЯ
Борис Шереметев творил чудеса. Каждый день почти прибывали на Москву гонцы с донесением о победах. Пётр всем говорил одно и то же:
– Для меня суть солдат, коего содержать потребно, и ещё суть крестьянин, коему содержать солдата потребно.
Он мало верил в свои слова, но хотел им верить, так как знал, что иначе действовать, чем действует, не может.
Петровы «птенцы» лезли из кожи, чтобы добывать казну. Но страна была обезмочена поборами. Убогие люди, не видя никакой корысти в войне, не хотели приносить жертв.
– Нешто мы брань затеяли? Да пущай она пропадом пропадёт.
– Мы и светлых дней-то не видим, – все громче раздавалось кругом, – тягота на мир рубли да полтины, да подводы, отдыху нашей братье-крестьянству – нету… а кого для крест тяжкий носим? Себе ли на грядущие радости? А не для господарей ли и гостей торговых великая сеча занадобилась?
Языки наводняли села, деревни, посады и города. Они проникали в хоромы, монастыри, к разбойным ватагам и в раскольничьи скиты. От них нельзя было укрыться даже в кругу самых близких друзей.
Неузнаваемой стала Астрахань. С утра до поздней ночи кипела она гневом и бурными сходами убогих людишек. Мирные жители, работные, бурлаки и стрельцы чувствовали себя полновластными хозяевами города. Примкнули единодушно к народу и посадские.
Потому, что купчины первые потребовали казни Ржевского и настойчивее всех предлагали соединиться с казаками и запорожцами, убогие людишки приняли их в свою среду.
Но Драный и стрельцы Иван Красильников с Григорием Артемьевым не доверяли купчинам и старались не допускать их выборными на крут. И всё же посадские, щедро оделявшие народ хлебом, рыбой и вином, победили. Верх взяли занимавшиеся рыбным торгом, пятидесятники конных полков – Алексей Потапов, Марко Петров и Прокофий Носов, родной брат купчины Якова Носова.
По ночам у главного старшины Якова Носова и его помощника Ганчикова собирались «лутшие» люди.
Угрюмые, подавленные, обдумывали они план действий.
Ходили слухи, будто главное участие в закипавшем на Волге, Дону и в Запорожье мятеже принимают не казаки и средние крестьяне, а разбойные ватаги, гулящие и до остатнего разорившиеся людишки. Это пугало их, заставляло держаться настороже.
Не по пути было купчине и нищему. Торговый человек второй и третьей статьи поднялся противу богатых гостей, хозяев русского торга, чтобы убрать с. дороги препятствия, мешавшие ему самому легче добраться до чина гостя, володеть большой казной и прибрать к своим рукам крестьянские промыслы.
Народ же стремился к освобождению от начальных царёвых людей, помещиков и купчин всех мастей.
Не могли эти силы слиться воедино. Как бы дружно ни выступали они вначале, дороги их должны были разойтись.
Но посадские, раз начав игру, упорно её продолжали.
Носов каждую ночь вёл спор с перетрусившим Артемием Анциферовым:
– Поднять надобно всех. Пущай переполошится Москва.
– А ежели на нашу голову людишки поднимутся да нас в прах сотрут? – сумрачно жевал пегую бороду Анциферов.
– Не сотрут, – подбадривал старшина скорей себя, чем Артемия. – Придут полки государевы, сумеем договориться мы с ними. А сдаётся мне, замутят людишки, и податливей станут гостюшки торговые да и сам батюшка государь… хе-хе.
Отступать, идти на попятную было поздно. Волей-неволей приходилось быть заодно с бунтарями, поддакивать им и делать по их воле.
Вернувшиеся из Черкасска в Астрахань разведчики доложили кругу, что царёвы люди обошли донцов, что донцы снова отказались быть заодно с Астраханью. И ещё доложили послы, что на Астрахань движется великая сила преображенцев и иных полков.
Смущённые сообщением, выборные ударили в сполошный колокол, собрали круг.
Позже всех, один, в чёрной рясе и с посошком в руке, явился на круг отец Георгий Дашков.
Раскольники встретили его улюлюканьем.
Священник молчал, лишь истово крестился и с таким отеческим сожалением глядел на всех, как будто предвидел неминучую беду.
Круг бурлил, заметно разбивался на лагери.
– До смерти постоять за старую веру и друг за друга! – ревели раскольники.
– Челом бить государю! Помилует нас государь!
– Голытьба! Не слушайте их, голытьба! Бить их, ворогов наших!
Когда поутихло немного, отец Георгий поклонился в пояс толпе:
– Братие…
Его прервал дикий вой раскольников. Он переждал немного и, не обращая внимания на шум, принялся обстоятельно доказывать «бесплодность» мятежа. Он говорил о войне, которую «наслал Бог в наказанье за грехи», о том, что только «вороги веры и отечества» могут в лихую годину затевать мятежи и тем споручествовать победе басурманов над воинством христолюбивым; о государе, который дал обетование «освободить крестьянишек от крепости и весь остаток дней своих отдать на благоустроение убогих людишек, ежели сподобит Спас одолеть супостата».
В толпе слышался нарочитый плач монахов и языков. Медлительно и тяжело, как осенний туман над рекой, клубились великопостные перезвоны. Люди притихли, слушали, уставясь в землю нахмуренными лбами. О чём-то чуть слышно перешёптывались старшины.
Высоко подняв наперсный[228] крест, отец Георгий ещё раз поклонился толпе и, слегка раскачиваясь, отправился восвояси.
И как только ушёл он, на его место стал Драный.
– А не пожалуете ли, брателки, за медоточивым настоятелем в подклет и чуланы его? Чать, ломятся они от зерна, соли, вина и масла! Ему дожидаться царёвых милостей сколь хоть время есть. Не подохнет авось!
– У нас же зубы начали падать, зубы падают! – через всю толпу прокатился крик товарищей Драного, стрельцов Красильникова и Артемьева, и утонул в перелесках, за дремлющей Волгой.
Крик этот, вырвавшийся из глубины сердца, определил всё. Проповедь Дашкова, нашёптывания языков, сомнения развеялись прахом, пропали бесследно, растоптанные одним студёным, как смерть, словом: «голод».
Носов понял, что, если он сейчас же не предложит какого – либо пути для сговора с донцами, его снесёт, уничтожит толпа.
– Нам ли сдаваться, за правду восставшим?! Кто как, а я сам пойду к донцам для сговора!
– Грамоту! В Черкасск грамотку с послами отправить! – единодушно загремел круг.
И тотчас же появился дьячок с чернилами, пером и бумагой. Его усадили на колоду.
Драный наклонился к дьячку:
– Пиши: «Атаману войсковому, Якиму Филиппьевичу и всему Донскому Войску все астраханские люди челом бьют…»
– Че-лом бью-ют, – повторил тоненько, как на клиросе, дьячок и, запрокинув высоко голову, подул зачем-то в небо. – Ещё чего?
– А ещё, – подошёл Носов, – пиши: «…Ведомо вам чиним, что у нас в Астрахани учинилось за веру христианскую, за брадобритие, за немецкое платье…»
– Постой, – запищал дьячок, – всё перепутал.
Он перечитал написанное, снова подул в небо.
– Ещё чего?
– А ещё: «…за табак и за то, что к церквам Божиим нас, жён наших и детей в русском старом платье не пущают. А которые в церкви Божий пойдут…»
Драный оттолкнул Носова локтём.
– Ты чего мелешь? Нам цидула не та надобна. Вот нам что надобно. Пиши, дьячок: «В прошлом годе наложили на нас и взыскали банных денег по рублю, с нас же велели брать с погребов за всякую сажень по гривне… да у нас же хлебное жалованье без указу отняли и давать не велели… а ныне и без соли оставили, наложив на тою соль великие пошлины. И вы, атаманы, казаки и все Войско Донское, пожалуйте, посоветовав меж собой, с нами вместе постойте вообще и к нам в Астрахань ведомость учините. А мы вас, атаманов-казаков, ожидаем, и на вас надёжу имам».
Надо было избрать надёжных послов, которые бы не изменили голытьбе. Об этом больше всех говорил Носов.
Круг согласился со старшинами и отправил в Черкасск с грамотою Скорнякова, Красильникова, Якимова, Артемьева, Евфтифеева и Драного.
Вскоре ушли для переговоров с Запорожьем и Яиком ещё пятнадцать прослывших буйными головами убогих людишек.
Носов радостно потирал руки.
– Ну-с, крикунов всех беспортошных поразгоняли из Астрахани Ну-с, теперя тут мы хозява. Ну-с, теперя своею дорогою мы и пойдём… хе-хе!
Одна за другой падали шведские крепости. Одиннадцатого октября тысяча семьсот второго года был взят Нотебург.
При троекратной пушечной стрельбе Шереметев со всем генералитетом вошёл в крепость. Государя, прибывшего за два дня до падения Нотебурга, солдаты внесли в крепость на руках.
Отслушав молебствование, царь приказал укрепить на западной башне ключ – в ознаменование того, что взятием крепости отворились ворота в неприятельские земли.
Пётр неуклонно стремился к устьям Невы, туда, где открывается путь к Балтийскому морю, путь к торговле с Голландией, Данией, Англией.
Утро шестого мая тысяча семьсот третьего года проснулось в белесой немой мути. Пётр неслышно обошёл тридцать лодок, с напряжённым вниманием осмотрел их и, убедившись, что все в порядке, взмахнул платком.
Преображенцы и семёновцы столкнули лодки в Неву и прыгнули в них. Головная лодка скользнула по пыльному бархату реки, флотилия скрылась за островом. Пётр со своим судёнышком отстал от флота, держась ближе к берегу.
Стояла мёртвая тишина. Безлюдная гладь реки, окутанный дымом тумана чуть дышащий остров и тридцать лодок – всё, что было на многие вёрсты в пустынном, неприветном краю.
Седьмого мая полил тяжёлый дождь. Воздух, небо, река слились в одну воющую, промозглую темь. Начинался шторм. Ночь была глухая, чёрная. Ночь в чужом, неведомом, враждебном краю. Шторм крепчал. Тридцать лодок затерялись в месиве мрака и бури, – пропали.
Пётр всполошился. Страх придавил его.
– Флот мой! Что, ежели волны похоронят мой флот допрежь того, как мы вражий свейский флот одолеем?! Что тогда?
Но поздно было падать духом, унывать, хныкать.
Маленькое судёнышко, которым командовал Пётр, одичало. Людей бросало из стороны в сторону, они падали за борт, молились. Пётр обхватил руками мачту, скрежетал зубами, думал.
– Флот, мой флот! – цедил он безнадёжно. – Флот мой!
Вдруг царь оторвался от мачты.
– Лодку!
Жалкие, беспомощные люди, подчиняясь царёву приказу, ползли на четвереньках к лодке. Волны ревели, бились грозили смертью.
Пётр прыгнул в лодку, присел. Казалось, нет спасения, не совладать ему со стихией. На глазах царя проступили слёзы. Стал он маленьким, беспомощным. Лодку бросало. Ежеминутно грозилась смерть. Цепко держались матросы за борт молчали. Приготовились к смерти.
Вдруг Пётр ожил. «Сдаться?! Смириться?! Петру?!»
На тонких ногах покачивался длинный, вытянувшийся человек. Он знал уже, чем взять забитых, суеверных людей.
– Матросы! Люди мои! Сыны мои! Сыны государя помазанного! Чего боитесь? Кого везёте? Царя везёте! Чего боитесь? С нами Бог! Его помазанника везёте!
Чёрная ночь. Бушующие волны. Чуждый край. Дождь Страшное небо. Смерть. Лживые, нарочито сказанные для поднятия духа «верноподданных» слова попали в цель, разожгли ненадолго удаль.
Несколько взмахов, и… песня русская, бесшабашная, вольная песня. Несколько взмахов – и лодка несётся через волны, мрак, через ночь, через неведомую вражью страну к берегу.
И вот Пётр на берегу.
Он сорвал кафтан, схватил со дна лодки брезент, облил его горючим, поджёг.
Взвилось к небу пламя.
И снова притих Пётр. Склонился к самой земле. И снова стал маленький, жалкий. Слушает Пётр. Пламя все выше, выше и ярче.
Залп.
Взыграло сердце Петрово.
– Ура! Узрели факел птенцы мои!
Новый залп.
– Ура! Морюшко! Эгей, море моё! Зазноба!
И уже спокойно, уверенным шагом отошёл Пётр за выступ скалы, укутался в рубаху, лёг и заснул.
Царь был спокоен: его флот спасён.
Шестнадцатого мая тысяча семьсот третьего года, в день Троицы, в Ижорской земле, на топи одного из пустынных гнилых берегов Невы, на завоёванном Янни – Сари[229], откуда открывался гораздый путь в европейские страны, была заложена крепость во имя святого Петра – Санкт-Питерсбурх.
Государь обезумел. Он метался по острову, ревел, как вырвавшийся из неволи зверь, падал, задыхаясь от дикого хохота, катался по вязкой земле, вскакивал, вытягиваясь во весь свой сажённый рост, неожиданно стихал, гордо скрещивал руки на груди и горячечным взором так резал даль, как будто и впрямь считал себя единым владыкой морей всей земли.
– Море! Морюшко! Зазноба моя!
Заложив первый камень будущей русской столицы, Пётр стремительно сорвал с головы шляпу, пал на колени, хотел что-то сказать, но голос его задрожал, сорвался. Навалившись на плечо Меншикова, он вдруг без удержу заплакал, как плачут дети, дав полную волю своим чувствам.
Остров одевался в промозглую мглу. Протяжно, однотонно ныл ветер. Словно измождённые дальней дорогой, тяжело плелись стада свинцовых туч, разметывая во мраке пыль дождя.
Глухо билась о берег Нева, седые гребни волн, догоняя друг друга, бурливо вскипали, впивались в скалы, как будто стремились подточить основание твердынь, низвергнуть, опрокинуть в глубину вод непрошеного московского гостя.
Глава 42В ЛЕС НЕПРОХОЖИЙ И НЕПРОЕЗЖИЙ
Слухи о победах Петра смущали многих, особенно станичников. Только Голый не обращал никакого внимания на «брехню, кою распущают царёвы опаши»[230].
Но вскоре примолк и Голый. О «славных викториях государя» говорили уже верные люди. Подтвердил слухи и астраханец Кисельников, – он был бурлаком, поддерживал постоянную дружбу с ватагами, и ни в чём зазорном его не уличали.
Бурлак вернулся из Нижнего с котомкой за плечами, оборванный, измождённый, нищий. И, не успев отдохнуть, явился к старшинам:
– Лихо, брателки. Не одюжить нам царёву рать. Все дороги от Нижнего до Царицына полками усыпаны… Пра…
На кругу выяснилось, что Кисельникова в пути арестовали солдаты и привели к Шереметеву, посланному Петром на подавление бунта.
Помявшись и горько вздохнув, бурлак достал из-за пазухи бумагу и показал её народу:
– Держали меня, брателки, за караулом, покудова не пришла от ворога нашего, царя Петра, сия цидула.
– Вычитывай! – заволновалась толпа.
– Коли б грамоте разумел, чего не так, – покачал головою Кисельников и передал бумагу Носову.
В грамоте предлагалось народу «отстать от мятежников, схватить заводчиков и пригнать их к Москве». А в конце было приписано:
«…ежели сотворите по слову моему, заслужите прощение моё царское, а и многими ещё пожалую вас милостынями. А за разбойными потянетесь, не взыщите. Во всём понизовье не оставлю камня на камне».
Астраханские пастыри: архимандрит Антоний, митрополит Самсоний и Георгий Дашков, прослушали грамоту на коленях.
Едва Носов окончил, смиренная тройка грянула многолетие царствующему дому.
– Молитесь! Молитесь, чада мои! Бог умилил бо сердце помазанника своего, – вскочил Дашков.
– Бей его, государева соглядатая! – зарычал какой-то станичник. – Бей и Кисельникова! Не будь я вольный казак, ежели не продался он господарям да купчинам!
Впервой за всё время мятежа свара астраханцев перешла в драку. Люди озверели и в сумятице били чужих и своих, стали хмельными от гиканья, свиста, выстрелов, сабельного перезвона и крови.
Только когда в город прискакал Памфильев с сильным отрядом товарищей, страсти понемногу утихли.
– Кой человек не с нами, – объявил властно Фома, – прочь с наших очей! Ходи в монастырь, кто противу нас, да там до поры до времени пребудь!
И дрогнувшим голосом продолжал:
– Кто же волю вольную превыше живота почитает, кто хочет костьми лечь за волю, как то подобает молодецкому казацкому товариществу, – за мной, лагерем стать у матушки-Волги!
– К Волге! К матушке-Волге! – вихрем взметнулось над Астраханью.
– Биться, покель мушкеты и сабли из рук не повалятся!
– А Носова с присными да со всеми посадскими в Волгу.
Но, когда загорелись слободы, купчин уже не было в городе – они тихим ладом ушли с повинной к Шереметеву.
Шереметев уверенно двигался на Астрахань. Беспокойство оставило его. Посеянный им через духовенство, купчин и царёвых людей раздор между мятежниками дал горазды всходы. Бунтари не доверяли друг другу, все чаще сварились между собой, оседая в селениях, покидая ватаги.
В феврале полки заняли Царицын, а через малый срок достигли и Чёрного яра.
Войска были встречены благовестом и молебствованиями.
– Ну, нынче тужить нечего, – с улыбкой победителя обратился Шереметев к офицерам. – Без бою Астрахань сдастся. Уж вижу.
Но он ошибся. На пути каратели повстречались с Кисельниковым и бежавшими купчинами.
– Незадача, ваша енеральская честь, – пал бурлак на колени. – Не сдаются убогие. Слободы пожгли. Верных государю людишек ослопьем побили.
В двух верстах от Астрахани, на Болдинском острове, Шереметев остановился и отправил мятежникам цидулу:
«Всех помилую, ежели с повинною выйдете. Не я сие говорю. Сие указал передать вам сам государь.»
Ватаги не единожды получали такие грамоты и знали им цену.
– Сложишь фузеи, а с ними и головы сложишь, – присвистывали казаки, слушая цидулу.
И Фома коротко распорядился:
– Раздать фузеи всем малым людям!
Не дождавшись ответа, Шереметев приказал открыть наступление.
Георгий Дашков больше не убеждал мятежников сдаться. Он ясно представлял себе, на чьей стороне сила, и, предвкушая поражение убогих, заранее служил в Троицком монастыре торжественные молебствования.
В то же время монахи подкрались к зелейной казне[231] и взорвали её.
Когда раздался залп, Дашков простёр к небу руки и захлебнулся в благодарной молитве…
Честно, не щадя головы, бились мятежники с царёвыми холопами.
Сильна была царёва рать, много пушек и зелейной казны привёз с собой Шереметев.
Дрогнули бунтари под градом снарядов.
Обливаясь кровью, впереди всех шли напролом атаман Памфильев и верные споручники его – Драный, Некрасов и Голый.
К вечеру войска государевы заняли Астрахань.
Не успел Шереметев подавить астраханский бунт, как поднялись людишки с Бузулука, Медведицы, Битюга, Хопра, Донца и всей Восточной Украины, примкнувшие к походному атаману Булавину.
Пытки и казни не только не усмиряли народ, но разжигали в нём ещё большую злобу. Бунтари смелели, почти открыто ходили по станицам и деревням, призывали к борьбе.
– Для че воюем? Нам ли в корысть, что фабрики понастроили гости торговые?
– А либо то, что помещики землями богатыми обзавелись?
– Не для нас война! Господарям на прибытки, а нам на погибель!
– Себе господари жизнь солодкуго строят, а нам под господарями одна м а м у р а!
– Мамура одна!
Эти горькие слова подхватывались селениями, перебрасывались из края в край и докатились до самой Москвы.
Пётр, трепеща за престол и жизнь, скрепя сердце, попытался при посредстве французов склонить шведов к миру.
Карл Двенадцатый с презрением бросил послам:
– Хорошо! Мир – так мир. Только пусть грязная русская свинья вернёт мне все свои завоевания, уплатит столько военных издержек, сколько я покажу, и подпишет такой мирный трактат, который я сам составлю.
Задыхаясь от гнева, Пётр ответил:
– Добро! Быть по сему. Ужо подпишу мир, развалясь на шкуре изглоданного русской свиньёй осла – шведского Карла.
И продолжал войну.
Булавин единогласно был избран войсковым атаманом. Подбиваемый Памфильевым, он написал Федору Юрьевичу Ромодановскому на Москву:
«Князь Долгорукий, и помогавшие ему старшины, и войсковой атаман при высылке из городков пришлых из Руси людей городки наши многие разорили и пожгли; казаков пытали, кнутами били, носы и губы резали напрасно. А и весь народ русский прибыльщиками и помещиками разорён и побит не менее, чем городки наши тем князем Долгоруким. И посему порешили мы не искать тщетно правды от государя, а самим добиваться её. Одначе же, щадя кровь христианскую, в остатний раз обращаюсь к тебе от лица всех убогих людишек: склони царя служить не боярам и гостям торговым, но народу всему. Инако быть погибели и боярам, и купчинам, и ему – государю».
Ромодановский изорвал цидулу.
Не дождавшись ответа, атаман отправил часть войска во главе с Фомой в верховые, не сдавшиеся станицы, отряд с Драным отправил против князя Долгорукого, а конницу поставил при Куртлаке. Сам же, с незначительной горстью станичников, остался для охранения Черкасска.
– Пущай его поразгоняет в разные концы своих разбойных людишек, – радостно потирал руки Пётр, выслушивая гонцов. – Чем дробнее будут отряды бунтарские да чем друг от дружки дале, тем легше уничтожить сарынь сию.
Царь отдал генералу Бахметеву строгий приказ:
«С великим поспешением денно и нощно идти со всею бригадою прямо в Черкасск для защиты оного противу мятежников.»
Два дня бились станичники Фомы с генеральскими полками. В то же время полковник Крапотов окружил отряд Драного и разбил его[232].
Убедившись в превосходстве вражеских сил, споручники Булавина и Фомы – Казанкин, Хохол и Ганкин, – с пятью тысячами казаков на судах и берегом на конях перебрались через Дон.
Вскоре Хохол с войском подошёл к Азову. Полковник Васильев с казачьим азовским полком и с донским ополчением, состоявшим почти сплошь из дворян, под управлением старшины Фролова, неожиданно напал на булавинцев.
Станичники и солдаты дрались не на живот – на смерть. Жутко трещали кости под копытами взбесившихся лошадей.
Фролов отступал. Ликующая вольница, позабыв о ранах, надвигалась все ближе и ближе к Азову.
В предвечернем море притаились чуть подрагивающие корабли. На головном судне, ни на мгновенье не отрываясь от подзорной трубы, зорко следил за боем Иван Андреевич Толстой.
Строгое лицо его ожило, по краям тонких губ зазмеилась усмешка.
– Добро, Фролов! – не выдержал он и вслух похвалил старшину. – Ещё с полсотни шагов – и конец вам, смерды, людишки подлые!
По чуть слышной команде Толстого матросы стали у орудий. То же сделали и на Алексеевском, Петровском и Сергиевском крепостных бастионах.
Едва мятежники подошли к крепости – раздался оглушительный гром. Стало темно от дыма. И снова громовой раскат. Вздрогнула от взрыва земля. Загрохотали сто орудий. В этом грохоте была смерть. И люди нашли её здесь, утопая в липкой каше крови и только что зеленевшей земли.
От селения к селенью, от станицы к станице, набухая хитросплетённой ложью, тяжело ползли от Азова недобрые вести о гибели главных сил вольницы.
Бои нарастали, царёвы рати все ближе подходили к Черкасску. Зажиточные казаки постепенно откалывались от булавинской вольницы и собирали свои собственные отряды.
Решив, что выгоднее перейти на сторону царя, они повели тайные переговоры с князем Долгоруким и под водительством избранного им старшины Ильи Зерщикова неожиданно ворвались в Черкасск и напали на дом походного атамана.
Застигнутый врасплох, Булавин не растерялся. С пистолетом в руке он выбежал на крыльцо.
– Ну что ж, берите душу, казаки-изменники, царёвы суки!
Столько негодования, отвращения и горя было в его голосе, что середние казаки, поддавшиеся уговорам Долгорукого и примкнувшие к нему, невольно притихли.
– Чьей головы ищете? Не я ли сам нёс в чисто поле голову свою, чтоб сложить её за казацкую волю и за людишек убогих?!
Старшина рванулся наперёд:
– Будет! Наслышаны! В Москве поговорим! На Москву доставим! Пущай там с тобою Ромодановский речь поведёт. Пущай…
Он не договорил. Метким выстрелом Булавин свалил его с ног. Солдаты и казаки ринулись к дому. Спасения не было.
– Ты, Боже, видел, с каким прилежанием служил я труждающимся и обременённым, – пал атаман на колени. – Не зачти же мне сей мой грех…
И, перекрестившись, выстрелил себе в сердце[233].
…«Виват! Виват! Поздравляю государя моего со славной викторией! Милостью Бога Господа нашего Иисуса Христа сарынь побита![234]» – писал Долгорукий Петру.
В тёмную ночь в далёкую подъяремную Русь, в лес непрохожий и непроезжий, с остатками булавинской вольницы, угрюмый, но не сдающийся, полный веры в дело своё, скакал на коне атаман Фома Памфильев.
14 декабря 1929 г . – 3 сентября 1933 г .