, который назвал себя «Путем праведности», через которого обретено будет потерянное? Но я отклоняюсь от темы. Прямота или Праведность, согласно Мэн-цзы, это прямой и узкий путь, которым надлежит следовать человеку, чтобы вновь обрести утраченный рай.
Даже на закате феодализма, когда за долгие годы мира у военного сословия появилось время на досуг, а вместе с ним всевозможные развлечения и возможность совершенствования в изящных искусствах, эпитет «гиси» (нравственно целостный, или прямой, человек) считался почетнее любого другого, подразумевающего обширные познания или достижения в каком-либо из искусств. «Сорок семь верных ронинов», легенда о которых лежит в основе нашего народного образования, в разговорной речи называют «сорок семь гиси»[48].
В те времена, когда коварная уловка могла сойти за воинскую тактику, а откровенная ложь – за военную хитрость, эта мужская добродетель, откровенная и прямая, сияла ярким светом, как драгоценность. Праведность – сестра доблести, еще одной воинской добродетели. Но прежде чем перейти к доблести, позвольте мне задержаться на одном качестве, которое я мог бы назвать производным от прямоты, или праведности. Поначалу оно лишь немногим отходило от своего оригинала, но все более и более отдалялось от него, пока в обычном представлении исказилось, превратившись в нечто совсем иное. Я говорю о «гири», что буквально означало «справедливый довод», но со временем приобрело значение некоего смутного чувства долга, выполнения которого ожидало от человека общество. В своем изначальном, беспримесном смысле «гири» означало просто и ясно – долг, поэтому мы говорим о гири по отношению к родителям, к тем, кто стоит выше нас, тем, кто стоит нас ниже, обществу в целом и так далее. В данных случаях гири – это долг, ибо что есть долг, как не то, чего требует от нас справедливость? Разве не справедливый довод должен быть нашим категорическим императивом во всем?
Первоначально гири означало долг и не более того, и я рискну сказать, что его этимология восходит к тому факту, что в нашем поведении (скажем, в отношении родителей, когда единственным мотивом должна быть любовь, когда ее нет) требуется иной, высший авторитет, который принудил бы к сыновней почтительности, – и этот авторитет был сформулирован в понятии «гири». И сколь верно поступили наши предки, сформулировав этот высший авторитет – гири, – поскольку, если человека не побуждает к добродетельным поступкам любовь, требуется воззвать к его разуму и при помощи здравого смысла убедить его поступать как должно. То же относится и к любым другим нравственным обязательствам. Как только долг становится обременительным, в действие вступает справедливый довод и не дает нам уклониться от его исполнения. Понимаемое таким образом, гири выступает в роли сурового надсмотрщика с розгой в руке, заставляющим лентяев выполнять то, что должно. В этике это сила второго порядка, в качестве побудительного мотива она бесконечно уступает христианской доктрине любви, которая и должна быть истинным законом. Мне представляется, что это продукт искусственного общества, то есть общества, в котором случайности рождения и незаслуженные привилегии создавали классовые различия, в котором семья являлась общественной единицей, где старшинство по возрасту имело больше веса, нежели превосходство в талантах, в котором естественные привязанности зачастую должны были подчиняться произвольным, созданным человеком обычаям. В силу самой этой искусственности гири со временем выродилось в смутное чувство приличия, исходя которого из объясняли одно или другое, санкционировали или запрещали одно или другое. Например, почему мать, если потребуется, должна пожертвовать всеми детьми ради спасения первенца, или почему дочь должна продавать себя, чтобы собрать деньги на оплату разгульной жизни отца и тому подобное. Начав как справедливый довод, гири, по моему мнению, порой опускалось до казуистики. Оно даже выродилось в трусливую боязнь осуждения. Я мог бы сказать о гири то, что писатель Вальтер Скотт писал о патриотизме, который «будучи самой прекрасной, является в то же время и самой подозрительной личиной других чувств»[49]. Выведенное за пределы справедливого довода, понятие гири чудовищно исказилось. Под своим крылом оно пригрело всевозможные проявления лицемерия и ухищрения софистики. Оно бы легко превратилось в рассадник трусости, если бы бусидо не несло в себе обостренного и верного ощущения понятий храбрости, духа смелости и выдержки.
IVСмелость, отвага и выдержка
Рассмотрим теперь такие превозносимые бусидо качества как смелость, отвага и выдержка. Смелость вряд ли можно было причислить к добродетелям, если только ее не проявляли во имя справедливости. В «Беседах и суждениях» Конфуций определяет смелость, по своему обыкновению, с противоположной точки зрения. «Понимать, что правильно, – говорит он, – и не делать этого, говорит о недостатке смелости». Перефразируем этот афоризм в утвердительном смысле и получим следующее: «Смелость состоит в том, чтобы поступать правильно». Отважным считается тот, кто рискует собой, подвергает себя опасности, бросается в лапы смерти – подобные поступки слишком часто отождествляют с доблестью, а на воинском поприще такое безрассудство, которое Шекспир называет «доблести побочное дитя»[50], удостаивается незаслуженных похвал, но только не в нашем кодексе рыцарства. Смерть ради дела, за которое не стоит умирать, называлась «собачьей смертью». «Броситься в гущу битвы и погибнуть, – говорит принц Мито[51], – нетрудно, и на это способен даже простолюдин, но, – продолжает он, – истинная смелость в том, чтобы жить, когда нужно жить, и умереть, когда нужно умереть». А ведь принц даже не слышал о Платоне, который определяет смелость как «знание о том, чего человеку следует бояться, а чего не следует». Различие, которое проводят на Западе между нравственной и физической смелостью, давно уже признано у нас в Японии. Каждый юный самурай слышал о «доблести дурака».
Доблесть, стойкость, мужество, бесстрашие и смелость – все эти качества, воспитываемые упражнениями и личным примером, легче всего находят отклик в юных умах. Это, если можно так сказать, наиболее популярные добродетели, которые с ранних лет стремились взрастить в себе молодые люди. Едва мать успевала отнять сына от груди, как ему начинали рассказывать о военных подвигах. Маленький сын плачет от боли? Мать укорит его: «Только трус плачет из-за пустячной боли! Что ты будешь делать, если в бою тебе отрубят руку? А если тебе придется совершить харакири?» Нам всем известна трогательная стойкость маленького голодного принца Сендайя, который в пьесе обращается к своему пажу со словами: «Видишь ли ты этих маленьких воробышков в гнезде, как широко раскрывают они желтые клювы? Смотри! Вот летит мать, чтобы накормить их червячками. Как жадно, с каким наслаждением едят птенцы! Но самураю, когда его желудок пуст, позорно испытывать голод». Тема стойкости и мужества преобладает в детских историях, хотя это не единственный способ воспитать в ребенке боевой дух. Родители, чья строгость порой граничит с жестокостью, дают детям задания, которые требуют от ребенка всей смелости, на которую он способен. Бытует такая поговорка: «Медведи бросают детенышей в овраг»[52]. Самураи оставляли своих сыновей один на один с лишениями и заставляли выполнять работу сродни сизифовой. Оставить голодным или выгнать на холод считалось весьма эффективной закалкой выдержки. Малолетних детей отправляли с сообщением к совершенно незнакомым людям, поднимали до рассвета и заставляли перед завтраком упражняться в чтении, зимой отправляли к учителю босиком. Регулярно – раз или два в месяц, например, в праздник бога учености[53], – дети собирались небольшими группами и проводили ночь без сна, читая вслух по очереди. Любимой забавой молодежи было посещение самых жутких мест – места казни, кладбища, дома с привидениями. В те времена, когда казнь через обезглавливание еще была публичной, маленьких мальчиков вынуждали не только наблюдать за столь жестоким действом, но и заставляли приходить ночью на место казни в одиночку, и в доказательство выполнения этого задания оставлять какой-нибудь знак на отрубленной голове.
Такая ультраспартанская система «муштры характера» приведет в ужас современного педагога и заставит задуматься, не приведут ли такие методы к ожесточению, не убьют ли они в зародыше нежные сердечные чувства? Рассмотрим, какие еще концепции доблести содержатся в бусидо.
Духовный аспект доблести проявляется в сдержанности – спокойном хладнокровии. Безмятежность есть отвага в состоянии покоя. Это статичное проявление доблести, тогда как рискованные поступки – ее динамичное проявление. Истинно смелый человек – неизменно безмятежен, его нельзя застать врасплох, ничто не лишит его присутствия духа. В пылу битвы он останется невозмутим, перед лицом бедствия он сохранит здравый рассудок. Землетрясения не страшат его, он смеется над бурями. Как воистину великим мы восхищаемся тем, кто перед лицом неминуемой опасности или смерти сохраняет самообладание, кто, например, способен сочинять стихи, когда надвигается беда, или напевать перед лицом смерти. Не проявить и тени дрожи в руке или в голосе считается неоспоримым признаком великой натуры, того, что мы называем обширным умом (ёю), где всякой мысли просторно.
Из уст в уста, из сочинения в сочинение передается история о том, как Ота Докан, великий строитель Токийского замка, был пронзен мечом, а его убийца, зная о поэтических склонностях своей жертвы, сопроводил удар такими стихами:
О, как в подобный страшный миг
Ты сердце жаждешь видеть жизни лик.